Текст книги "Критические статьи, очерки, письма"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 55 страниц)
Они ошибались. Если фальшь действительно господствует как в стиле, так и в действии некоторых французских трагедий, то обвинять в этом нужно не стих, а стихотворцев. Осуждать нужно не форму, а тех, кто пользуется ею, работников, а не инструмент.
Чтобы убедиться в том, что природа нашей поэзии нисколько не препятствует свободному выражению всего правдивого, нужно изучать наш стих, быть может не столько у Расина, сколько у Корнеля или, еще лучше, у Мольера. Расин, этот чудесный поэт, элегичен, лиричен, эпичен; Мольер драматичен. Пора дать должную оценку тем нападкам, которым дурной вкус прошлого века подвергал этот изумительный стиль, и громко заявить, что Мольер – вершина нашей драмы не только как поэт, но и как писатель. Palmas vere habet iste duas. [64]64
Буквально: он поистине имеет две пальмы (лат.), то есть дважды увенчан.
[Закрыть]
У него стих охватывает мысль, тесно сливается с нею, ограничивает и раскрывает ее одновременно, придает ей более стройный, более краткий, более полный вид и подносит нам, так сказать, самую ее суть. Стих есть оптический фокус мысли. Вот почему он больше всего подходит для сценической перспективы. Построенный известным образом, он сообщает свою выразительность тому, что иначе показалось бы незначительным и пошлым. Он делает ткань стиля более прочной и более тонкой. Это узел, закрепляющий нить. Это пояс, поддерживающий одежду и создающий все ее складки. Что теряют природа и истина, облекаясь в стих? Что теряют они – спросим хотя бы у тех же сторонников прозы – в стихах Мольера? Разве вино – да простят нам еще одно банальное сравнение – перестает быть вином оттого, что оно налито в бутылку?
Если бы нам было дано право высказаться по поводу того, каким должен быть, по нашему мнению, стиль драмы, мы сказали бы, что стих ее должен быть свободный, непосредственный, искренний, смело высказывающий все без ложной стыдливости и жеманства; стих, легко и свободно переходящий от комедии к трагедии, от возвышенного к гротескному, попеременно то позитивный, то полный поэзии, но всегда художественный и вдохновенный, глубокий и непосредственный, широкий и правдивый; умеющий, когда нужно, ломать или переставлять цезуру, чтобы скрасить свое александрийское однообразие; более склонный к переносам, удлиняющим его, чем к инверсии, его затемняющей; верный рифме, этой рабыне-царице, этой высшей прелести нашей поэзии, родоначальнице нашей метрики; неисчерпаемый в правдивости своих оборотов, неуловимый в тайнах своего изящества и мастерства; принимающий, подобно Протею, тысячу форм, не меняя при этом своей природы и характера; избегающий тирад, резвящийся в диалоге, всегда скрытый за действующим лицом; прежде всего стремящийся к тому, чтобы быть на своем месте, а если ему случится быть красивым, то как бы случайно, помимо своей воли и не сознавая этого; [65]65
Автор этой драмы однажды обсуждал ее с Тальма и изложил некоторые из приводимых здесь мыслей о драматическом стиле в беседе, которую он запишет впоследствии, когда нельзя будет предположить у него намерения поддержать свое произведение или слова авторитетами. «О да! – воскликнул Тальма, живо прервав его. – Это то самое, что я без конца им повторяю: не нужно красивых стихов!» Не нужно красивых стихов!Инстинкт гения открыл это правило – глубокомысленное правило. Действительно, именно красивые стихиубивают прекрасные пьесы. (Прим. авт.)
[Закрыть] лирический, эпический или драматический, по мере надобности; способный охватить всю гамму поэзии, пройти ее сверху донизу, от самых возвышенных мыслей до самых вульгарных, от самых смешных до самых серьезных, от самых поверхностных до самых отвлеченных; словом, такой, каким бы его создал человек, если бы некая фея наградила его душой Корнеля и умом Мольера. Нам кажется, что такой стих был бы «так же прекрасен, как и проза».
Не может быть ничего общего между этой поэзией и той, которую мы только что подвергли вскрытию, как труп. Разницу между ними было бы легко установить, если бы один человек выдающегося ума, которому автор этой книги обязан личной благодарностью, позволил нам заимствовать у него следующее тонкое определение: та поэзия была описательной, эта должна быть живописной.
Повторяем еще раз: стих на сцене должен отбросить всякое самолюбие, всякие претензии, всякое кокетство. Здесь он только форма, и притом такая, которая должна все допускать, ничего не навязывать драме, но, напротив, все получить от нее, чтобы все передать зрителю, – французский и латинский языки, тексты законов, королевскую брань, народные словечки, комедию, трагедию, смех, слезы, прозу, поэзию. Горе поэту, если стих его начнет жеманиться! Но форма эта – бронзовая форма, которая охватывает мысль своим размером, делает драму несокрушимой, заставляет актера глубже понять смысл действия, указывает ему то, что он пропускает или добавляет, не позволяет ему изменять свою роль и принимать на себя обязанность автора, делает священным каждое слово и поэтому надолго закрепляет в памяти слушателя сказанное поэтом. Мысль, закаленная в стихе, сразу же становится более острой и сверкающей. Это – железо, превращенное в сталь.
Ясно, что проза, по природе своей более робкая, неизбежно лишающая драму всякой лирической и эпической поэзии, ограниченная диалогом и внешними фактами, далеко не располагает подобными средствами. Крылья ее не так широки. К тому же она несравненно более доступна; посредственность отлично орудует ею, и потому искусство, – если не говорить о нескольких замечательных произведениях, появившихся в последнее время, – могли бы легко наводнить ублюдки и недоноски. Другая группа реформаторов склоняется в пользу драмы, написанной одновременно стихами и прозой, как у Шекспира. Такой способ имеет свои преимущества. Однако при переходе от одной формы к другой здесь могут возникнуть противоречия: ткань бывает гораздо прочнее, когда она однородна. Впрочем, вопрос о том, написана ли драма прозой или стихами, имеет второстепенное значение. Достоинство произведения определяется не формой, но внутренними его качествами. В подобных вопросах возможно только одно решение. Склонить весы искусства может только одна гиря – талант.
Вообще говоря, первое и самое необходимое качество драматического писателя, будь он прозаик или стихотворец, – это правильность. Не та поверхностная правильность, достоинство или порок описательной школы, которая превратила Ломона и Ресто в два крыла своего Пегаса, но глубокая, внутренняя, продуманная правильность, проникшаяся духом языка, исследовавшая его корни, изучившая его этимологию, всегда свободная, так как она всегда уверена в себе и всегда согласуется с логикой языка. Первую держит на помочах наша царица грамматика, вторая сама ведет за собой грамматику. Она может быть смелой, дерзать, творить, создавать свой стиль; она имеет на это право. Ибо что бы ни говорили об этом некоторые лица, плохо разбирающиеся в том, о чем они говорят, – и в числе которых был когда-то и автор этих строк, – французский язык не принял своей окончательной формы и никогда не примет ее. Язык не останавливается в развитии. Человеческий ум всегда движется вперед, он постоянно изменяется, а вместе с ним изменяется и язык. Таков порядок вещей. Когда изменяется тело, может ли не измениться одежда? Французский язык девятнадцатого века не может быть французским языком восемнадцатого века, а этот последний не есть язык семнадцатого века, так же как язык шестнадцатого века не есть язык пятнадцатого века. Язык Монтеня уже не тот, что язык Рабле, язык Паскаля не тот, что язык Монтеня, язык Монтескье не тот, что язык Паскаля. Каждый из этих четырех языков сам по себе изумителен, ибо он своеобразен. Каждая эпоха имеет свои понятия; ясно, что она должна иметь и слова, выражающие эти понятия. Языки – словно море: они находятся в вечном движении. По временам они отливают от одного из берегов мира человеческой мысли и устремляются к другому. Тогда все то, что покинуто их волной, высыхает и исчезает с поверхности земли. Так угасают понятия, так умирают слова. С человеческими языками происходит то же, что и со всем другим. Каждый век что-нибудь приносит в них и уносит из них. Что же делать? Это неизбежно. Поэтому тщетны попытки закрепить подвижную физиономию нашего языка в той или иной ее форме. Тщетно наши литературные Иисусы Навины повелевают языку остановиться; в наши дни ни языки, ни солнце уже не останавливаются. В тот день, когда они принимают свою окончательную форму, они умирают. Вот почему французский язык одной из наших современных школ – это мертвый язык.
Так можно было бы характеризовать взгляды на драму, которым в своей работе следует автор этой книги, хотя они изложены недостаточно, чтобы справедливость их стала совершенно очевидной. Впрочем, он отнюдь не намерен выдавать свой драматический опыт за прямое осуществление этих взглядов: напротив, возможно даже, что они пришли ему в голову только во время работы. Конечно, было бы удобно и даже выгодно обосновать это произведение предисловием и защищать одно при помощи другого. Но автор предпочитает поменьше ловкости и побольше откровенности. Поэтому он первый хочет показать, как слаба связь между этим предисловием и драмой. Первоначальным его намерением, вызванным прежде всего его леностью, было дать публике только драму – el demonio sin las cuernas, [66]66
Дьявол без рогов (исп.)
[Закрыть]как говорит Ириарте. И только окончив и дописав ее, он, по просьбе нескольких, вероятно в достаточной мере ослепленных друзей, решил объясниться с самим собой в предисловии, начертить, так сказать, карту только что совершенного им поэтического путешествия и отдать себе отчет в том, что хорошего и что плохого удалось ему приобрести за это время и каковы те новые точки зрения, которые явила его уму область искусства. Вероятно, некоторые воспользуются этим признанием и повторят упрек, брошенный автору одним немецким критиком, – в том, что он пишет «поэтику для собственной поэзии». Что из того? Прежде всего – у него было скорей намерение уничтожить поэтику, чем создавать ее. А кроме того, не лучше ли создавать поэтику на основе поэтического произведения, чем поэтическое произведение на основе поэтики? Но нет, повторяем, – у него нет ни способности создавать теории, ни желания их утверждать. «Системы, – остроумно сказал Вольтер, – похожи на крыс, которые пролезают через двадцать дыр, но, наконец, находят две или три такие, через которые им никак не пролезть». Вот почему автор не хотел браться за бесполезный труд, превышающий его силы. Наоборот, он защищает искусство против деспотизма теорий, кодексов и правил. Он привык на свой страх и риск следовать тому, что он считает своим вдохновением, и каждый раз, принимаясь за новое произведение, менять форму. В искусстве он прежде всего избегает догматизма. Избави его бог от желания быть одним из тех писателей, романтиков или классиков, которые пишут произведения согласно со своими теориями и заставляют себя придерживаться одной-единственной формы, всегда что-то доказывать, следовать иным законам, нежели законы их умственного склада и их природы. Искусственные творения этих людей – каковы бы ни были размеры их таланта – не существуют для искусства. Это доктрина, а не поэзия.
Попытавшись в предыдущем рассуждении указать, каково было, на наш взгляд, происхождение драмы, в чем заключаются ее свойства, каким мог бы быть ее стиль, мы должны теперь с вершин этих общих вопросов искусства спуститься к частному случаю, ради которого мы на них поднялись. Нам остается поговорить с читателем о нашем произведении, о «Кромвеле», а так как мы не особенно к этому расположены, то мы будем кратки и ограничимся лишь несколькими замечаниями.
Оливер Кромвель принадлежит к числу знаменитых и в то же время весьма мало известных исторических деятелей. Большинство его биографов, – а в их числе есть и историки, – не до конца обрисовали эту великую фигуру. Они словно не дерзнули свести воедино все черты этой причудливой и колоссальной личности, являющейся выражением религиозной реформы и политической революции в Англии. Почти все они ограничивались тем, что воспроизвели в увеличенном виде простой и зловещий силуэт его, начертанный Боссюэ с его монархической и католической точки зрения, с высоты его епископской кафедры, опирающейся на трон Людовика XIV.
Как и все, автор этой книги вначале также довольствовался этим. Имя Оливера Кромвеля вызывало в нем лишь общее представление о фанатике-цареубийце и великом полководце. Но, роясь в хрониках (одно из любимых его занятий) и перелистывая наудачу английские мемуары семнадцатого века, он был поражен совершенно новым образом Кромвеля, постепенно перед ним возникавшим. Это был уже не только Кромвель-воин, Кромвель-политик, как у Боссюэ; это было существо сложное, многогранное, многообразное, состоящее из всевозможных противоречий, в котором было много дурного и много хорошего – и гений и мелочность; какой-то Тиберий-Данден, тиран Европы – и игрушка в руках своей семьи; старый цареубийца, унижающий посланников всех королей – и мучимый своей юной дочерью-роялисткой; суровый и мрачный в жизни – и державший у себя четырех придворных шутов; сочинявший скверные стихи; трезвый, простой, воздержанный – и окруженный пышным этикетом; грубый солдат – и тонкий политик; искушенный в богословских мудрствованиях – и охотно предающийся им; оратор тяжелый, расплывчатый, неясный, но умевший говорить языком всех тех, кого он хотел обольстить; лицемер – и фанатик; мечтатель, находившийся во власти видений своего детства, веривший астрологам – и преследовавший их; чрезмерно недоверчивый, всегда грозный, но редко кровожадный; строго соблюдавший пуританские предписания – и с серьезным видом затрачивавший ежедневно по нескольку часов на всякое шутовство; грубый и презрительный с домашними – и ласковый с сектантами, которых он боялся; обманывавший свою совесть софизмами, хитривший с самим собой; бесконечно изобретательный во всяких кознях, интригах, уловках; обуздывавший свое воображение разумом; гротескный – и возвышенный; словом, один из людей «с квадратным основанием», как их называл Наполеон, величайший образец всех этих цельных людей, на своем точном, как алгебра, и красочном, как поэзия, языке.
Увидев перед собой этот редкий и поразительно целостный образ, автор этих строк не мог уже удовлетвориться пристрастным силуэтом, набросанным Боссюэ. Он стал присматриваться к этой великолепной фигуре, и его охватило пламенное желание изобразить этого гиганта со всех сторон и во всех его проявлениях. Материал был богатый. Рядом с воином и государственным деятелем нужно было еще нарисовать богослова, педанта, стихоплета, духовидца, комедианта, отца, мужа, человека-Протея, словом – двойного Кромвеля, homo et vir. [67]67
Человека и государственного мужа (лат.).
[Закрыть]
В жизни этого человека есть период, когда обнаруживаются все стороны его необыкновенного характера. Это – не момент процесса Карла I, как можно было бы подумать, хотя он и полон жуткого и захватывающего интереса; нет, это тот момент, когда честолюбец попытался пожать плоды смерти короля. Это мгновение, когда Кромвель, достигнув всего того, что для другого было бы вершиной мыслимого счастья, – положения владыки Англии, многочисленные партии которой замолкли у его ног, владыки Шотландии, которую он превратил в свой вилайет, и Ирландии, которую он превратил в каторгу, владыки Европы благодаря своему флоту, своим армиям, своей дипломатии, – он пытается, наконец, осуществить мечту своего детства, конечную цель своей жизни – стать королем. Никогда еще история не преподносила нам столь великого урока в форме столь великой драмы. Сначала протектор заставляет себя просить; величественный фарс начинается обращениями со стороны общин, со стороны городов, со стороны графств; потом следует парламентский билль. Кромвель, который и является анонимным автором этого документа, делает вид, что недоволен им; он протягивает руку к скипетру и отдергивает ее; он украдкой подбирается к тому трону, с которого он столкнул правившую династию. Наконец он вдруг решается; по его приказу Вестминстер убран флагами, воздвигнуты подмостки, ювелиру заказана корона, назначен день коронации. Необычайная развязка! В этот самый день, перед лицом народа, своих войск, общин, в большом зале Вестминстера, на тех самых подмостках, с которых он рассчитывал сойти королем, он внезапно словно пробуждается при виде короны, спрашивает себя: «Не сон ли это? Что значит это торжество?», и в речи, длящейся три часа, отказывается от королевского звания. – Потому ли, что его шпионы сообщили ему о двух объединенных заговорах – кавалеров и пуритан, которые, воспользовавшись его ошибкой, должны были в этот день поднять восстание? Потому ли, что его потрясло молчание или ропот народа, пораженного при виде цареубийцы, вступающего на престол? Была ли то прозорливость гения, инстинкт осторожного, хотя и безудержного честолюбца, который знал, как один лишний шаг может изменить положение человека, и не решился подвергать ветру народного недовольства свое здание, воздвигнутое плебеями? Или на него повлияло все это вместе? Ни один документ эпохи не в состоянии разрешить этот вопрос до конца. Тем лучше: это дает лишь большую свободу поэту, и драма выигрывает от того простора, который предоставляет ей история. Мы видим, что здесь она огромна и необычайна; это решительный час, великая перипетия жизни Кромвеля. Это момент, когда его химера ускользает от него, когда настоящее убивает его будущее, когда его игра – употребляя энергичное простонародное выражение – «сорвалась». Весь Кромвель налицо в этой драме, разыгрывающейся между ним и Англией.
Вот тот человек и та эпоха, которых автор попытался обрисовать в своем произведении.
Автор с детской радостью приводил в движение клавиши этого огромного клавесина. Конечно, более искусные поэты извлекли бы из него возвышенную и глубокую гармонию, не ту, которая ласкает только слух, но иную, задушевную гармонию, волнующую всего человека, как если бы каждая струна инструмента была соединена с фибрами сердца. Он поддался желанию изобразить фанатизм, все эти суеверия, религиозные болезни известных эпох, потребности «поиграть всеми этими людьми», как говорит Гамлет, расположить вокруг Кромвеля, как центра и оси этого двора, этого народа, этого мира, объединяющего все в своем единстве и увлекающего все в своем движении, и оба эти заговора, составленные двумя ненавидящими друг друга партиями, вступившими в союз, чтобы сбросить стесняющего их человека, но только соединившимися, а не слившимися; и эту пуританскую партию, фанатическую, разнородную, мрачную, бескорыстную, избравшую вождем для такого великого дела совсем маленького человечка, ничтожного, эгоистического и малодушного – Ламберта; и эту партию кавалеров, легкомысленных, веселых, не особенно щепетильных, беспечных, преданных, возглавляемых человеком, который, если не считать его преданности, меньше всего подходит к ним, – честным и суровым Ормондом; и этих посланников, столь смиренных перед удачливым солдатом; и этот странный двор, состоящий из случайно выдвинувшихся людей и вельмож, соперничающих друг с другом в угодливости; и этих четырех шутов, выдумать которых нам позволила равнодушная забывчивость истории; и эту семью, каждый член которой – язва для Кромвеля; и Терло, этого Ахата протектора; и этого еврейского раввина, Израиля Бен-Манассию, шпиона, ростовщика и астролога, низкого в двух отношениях и возвышенного в третьем; и Рочестера, этого своенравного Рочестера, вздорного и остроумного, изящного и распутного, беспрерывно бранящегося, вечно влюбленного и вечно пьяного, как хвалился он епископу Бернету, плохого поэта и доброго дворянина, порочного и простодушного, рискующего своей головой и мало заботящегося о том, чтобы выиграть партию, лишь бы она развлекала его, – словом, способного на все – на хитрость и на безрассудство, на безумие и на расчет, на подлость и на великодушие; и этого дикого Карра, только одну черту которого изображает история, но черту характерную и плодотворную; и этих фанатиков всех видов и оттенков: Гаррисона – грабителя-фанатика, Бербона – торговца-фанатика, Синдеркомба – убийцу, Огюстина Гарленда – плаксивого убийцу-святошу, храброго полковника Овертона – ученого, любящего красно говорить, сурового и непреклонного Ледлоу, впоследствии оставившего свой прах и свою эпитафию Лозанне, и, наконец, «Мильтона и некоторых других умных людей», как говорится в одном памфлете 1675 года («Кромвель-политик»), напоминающем нам «Dantem quemdam» [68]68
некоего Данте (итал.).
[Закрыть]итальянской хроники.
Мы не упоминаем многих второстепенных лиц, хотя каждое из них живет своей подлинной жизнью, обладая своей собственной, вполне определенной физиономией. Все они так же привлекали воображение автора, как и все это огромное историческое событие. Из этого события он сделал драму. Он написал ее в стихах, потому что так ему захотелось. Впрочем, читая ее, можно заметить, как мало думал он о своем произведении, когда писал это предисловие, с каким бескорыстием, например, он боролся с догматом единств. Его драма не выходит за пределы Лондона; она начинается 25 июня 1657 года в три часа утра и кончается 26-го в полдень. Мы видим, что она почти удовлетворяет классическим требованиям, как формулируют их теперь профессора поэзии. Автор, однако, не просит их благодарности. Он построил свою драму не с разрешения Аристотеля, но с разрешения истории, и еще потому, что при прочих равных условиях он предпочитает концентрированный сюжет сюжету разбросанному.
Ясно, что при теперешних ее размерах его драма не сможет уложиться в рамки нашего театрального представления. Она слишком велика. И тем не менее читатель, может быть, заметит, что она во всех отношениях была написана для сцены. Лишь подойдя к своему сюжету вплотную, автор понял, как ему казалось, что невозможно точно воспроизвести этот сюжет на нашей сцене при том исключительном положении, в котором она находится, – между академической Харибдой и административной Сциллой, между литературными судьями и политической цензурой. Приходилось выбирать: либо фальшивая, натянутая, угодливая трагедия, которая будет поставлена на сцене, либо дерзко-правдивая драма, которая будет отвергнута. Ради первой не стоило трудиться, и автор попробовал написать вторую. Вот почему, отчаявшись увидеть когда-либо свое произведение при свете рампы, он свободно и послушно отдался прихоти своего творчества, с наслаждением развертывая свою драму как можно шире и развивая свой сюжет так, как последний этого требовал, в расчете на то, что если все это окончательно закроет драме дорогу на сцену, то по крайней мере даст ей преимущество полноты в историческом отношении. Впрочем, театральные комитеты – не столь уж серьезное препятствие. Если бы случилось, что драматическая цензура, поняв, что это невинное, точное и добросовестное изображение Кромвеля и его эпохи не имеет никакого отношения к нашему времени, допустила бы его на сцену, автор смог бы – но только в этом случае – извлечь из своей драмы пьесу, которая дерзнула бы появиться на сцене и была бы освистана.
Но до того времени он будет по-прежнему держаться вдали от театра. Ему хотелось бы как можно дольше не покидать своего любимого целомудренного уединения для треволнений этого нового мира. Дай бог, чтобы он не раскаялся в том, что подверг девственную неизвестность своего имени и своей личности случайностям подводных камней, шквалов и ураганов партера, а главное (так как провал – беда небольшая!) – случайностям закулисных интриг; что он вступил в эту переменчивую, туманную, бурную атмосферу, где поучает невежество, где шипит зависть, где пресмыкаются сплетни, где так часто честный талант остается непризнанным, где благородная искренность гения бывает иногда столь неуместной, где торжествует посредственность, низводя до своего уровня высокие умы, оскорбляющие ее своим превосходством, где столько мелких личностей приходится на одну великую, столько ничтожеств на одного Тальма, столько мирмидонян на одного Ахилла! Быть может, эта характеристика покажется слишком мрачной и не слишком лестной; но разве не уясняет она до конца различие между нашим театром, средоточием интриг и распрей, и торжественным спокойствием античного театра?
Как бы то ни было, автор считает своим долгом предупредить тех немногих, кого может привлечь подобное представление, что пьеса, извлеченная из «Кромвеля», займет времени не меньше, чем целый спектакль. Романтическомутеатру трудно проявить себя иначе. Да, если вам наскучили все эти трагедии, где один или два персонажа – абстрактные выражения чисто метафизической идеи – торжественно прогуливаются на фоне плоских декораций с несколькими наперсниками – бледными отражениями героев, призванными заполнить пустые места несложного, однообразного и одноголосого действия; если вы хотите чего-то другого, вам, конечно, придется признать, что одного вечера не слишком много для того, чтобы широко очертить выдающегося человека или целую переходную эпоху: человека – с его характером и его дарованием, связанным с этим характером, с его верованиями, господствующими над тем и другим, с его страстями, противоречащими его верованиям, характеру и гению, с его вкусами, окрашивающими его страсти, а также с той бесконечной вереницей всякого рода людей, которых все эти свойства заставляют кружиться вокруг него; эпоху – с ее нравами, законами, обычаями, с ее духом, ее мудростью, ее суевериями, ее событиями и с ее народом, который, под воздействием всех этих первопричин, попеременно меняет форму, подобно воску. Читатель легко поймет, что это будет гигантская картина. Вместо одной личности, которой довольствуется отвлеченная драма старой школы, их будет двадцать, сорок, пятьдесят – различной выразительности и различных размеров. Их будут толпы в драме. Не мелочно ли было бы ограничить ее двумя часами, чтобы отдать остальную часть представления комической опере или фарсу? Урезывать Шекспира ради Бобеша? И если действие будет хорошо построено, то не нужно опасаться, что множество приводимых им в движение фигур вызовет усталость у зрителя или внесет в драму чрезмерную пестроту. Шекспир, щедрый на мелкие детали, в то же самое время – и именно вследствие этого – велик в создании огромного целого. Это дуб, бросающий колоссальную тень тысячами мелких зубчатых листьев.
Будем надеяться, что во Франции скоро усвоят обыкновение посвящать весь вечер одной пьесе. В Англии и в Германии есть драмы, длящиеся по шесть часов. Греки, о которых нам столько толкуют, греки – и, по примеру Скюдери, мы здесь ссылаемся на главу 7-ю «Поэтики» классика Дасье, – греки иногда смотрели двенадцать или шестнадцать пьес в день. У народа, любящего зрелища, внимание более упорно, чем можно было бы предположить. «Женитьба Фигаро», узел великой трилогии Бомарше, занимает весь вечер, а разве она кого-нибудь утомила или кому-нибудь наскучила? Бомарше был достоин сделать первый смелый шаг к этой цели современного искусства, которое не может за каких-нибудь два часа извлечь из широкого, правдивого и многообразного действия заключенный в нем глубокий, непреодолимый интерес. Но говорят, что спектакль, состоящий только из одной пьесы, будет однообразен и покажется длинным. Это заблуждение! Наоборот, он перестанет казаться таким длинным и однообразным, каким кажется сейчас. Действительно, как поступают теперь? Разделяют наслаждение зрителя на две резко разграниченные части. Сперва ему доставляют два часа серьезного удовольствия, потом час удовольствия легкомысленного; если прибавить еще час, уходящий на антракты, которые мы считаем удовольствием, получается всего четыре часа. Как же поступит романтическая драма? Она мастерски смешает и соединит эти два рода удовольствия. Она заставит публику поминутно переходить от серьезного к смешному, от шутовских эпизодов к душераздирающим сценам, от строгого к нежному, от забавного к суровому. Ибо драма, как мы уже установили, есть гротеск в соединении с возвышенным, душа в оболочке тела, трагедия в оболочке комедии. Не ясно ли, что, давая отдых от одного впечатления при помощи другого, обостряя поочередно трагическое комическим, веселое страшным, пользуясь даже, когда это нужно, всеми чарами оперы, представления эти, состоя лишь из одной пьесы, заменят несколько пьес? То, что на классической сцене представляет собой лекарство, разделенное на две пилюли, романтическая сцена превратит в острое, разнообразное, вкусное блюдо.
Итак, автор этой книги изложил почти все, что хотел сказать читателю. Он не знает, как примет критик и эту драму и эти общие мысли, данные сами по себе, без каких-либо дополнительных разъяснений и вспомогательных доводов, схваченные на лету с желанием скорее прийти к концу. «Ученикам Лагарпа» они покажутся, конечно, очень дерзкими и очень странными. Но если случайно, несмотря на всю их наготу и краткость, они помогут направить на верную дорогу публику, теперь уже значительно созревшую и подготовленную к восприятию искусства целым рядом замечательных сочинений, критических и художественных книг и журналов, – пусть она последует этому призыву, не смущаясь тем, что он исходит от человека неизвестного, от лица, не имеющего авторитета, от незначительного произведения. Это простой медный колокол, который призывает народ в истинный храм, к истинному богу.
В настоящее время существует литературный старый режим, так же как политический старый режим. Прошлый век почти во всем еще тяготеет над новым. Особенно подавляет он его в области критики. Мы встречаем, например, живых людей, повторяющих определение вкуса, брошенное Вольтером: «Вкус в поэзии – то же, что вкус в женских нарядах». Иначе говоря, вкус – это кокетство. Замечательные слова, превосходно характеризующие эту поэзию восемнадцатого века, нарумяненную, напудренную, в мушках, эту литературу с фижмами, бантиками и фальбалой. Они великолепно выражают дух эпохи, соприкасаясь с которой самые возвышенные гении не могли не стать маленькими, по крайней мере в известном отношении, – дух тех времен, когда Монтескье мог и вынужден был написать «Книдский храм», Вольтер – «Храм вкуса», Жан-Жак – «Деревенского колдуна».
Вкус – это разум гения. Вот что скоро будет установлено другой критикой, мощной, откровенной, научной, критикой нового века, которая начинает пускать мощные ростки под старыми, иссохшими ветвями старой школы. Эта молодая критика, столь же серьезная, сколь первая была легкомысленной, столь же ученая, сколь первая была невежественной, уже создала свои авторитетные органы, и иной раз мы изумляемся, встречая в самых легковесных газетках превосходные статьи, проникнутые ее духом. Соединившись со всем, что есть лучшего и смелого в литературе, она освободит нас от двух бичей – от дряхлого классицизма и от ложного романтизма, который смеет дерзко поднимать голову рядом с истинным романтизмом. Ибо современный дух уже имеет свою тень, свою скверную копию, своего паразита, свой классицизм, который гримируется под него, принимает его цвета, надевает его ливрею, подбирает крохи его и, подобно «ученику чародея», подслушанными словами пускает в ход пружины действия, тайна которого ему неизвестна. Поэтому он делает глупости, которые учителю часто бывает трудно исправить. Но прежде всего следует уничтожить старый ложный вкус. Необходимо очистить от него современную литературу. Тщетно пытается он извратить и погубить ее: он обращается к новому, суровому, могучему поколению, которое не понимает его. Шлейф восемнадцатого века волочится еще в девятнадцатом, но не нам, молодому поколению, видевшему Бонапарта, нести его.