Текст книги "Критические статьи, очерки, письма"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 55 страниц)
ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ «ЛУЧИ И ТЕНИ»
Один поэт написал «Потерянный рай»; другой поэт написал «Тьму».
Между Эдемом и Царством мрака есть весь мир; между началом и концом есть жизнь; между первым человеком и последним человеком есть Человек.
Человек существует двояко: в своем отношении к природе и в своем отношении к обществу. Бог вложил в него страсть, общество – способность к действию, природа – способность к мечте.
Из страсти в сочетании с действием, то есть из фактов современной жизни и из событий прошлого, рождается драма. Из страсти, соединенной с мечтой, рождается поэзия в собственном смысле слова.
Когда изображение прошлого обращается к подробностям, как это обычно делает наука, когда изображение современной жизни обращается к тонкостям анализа, тогда драма становится романом. Роман – не что иное, как драма, расширенная за пределы театра, будь то посредством мысли или посредством сердца.
Впрочем, и в поэзии есть драма и в драме есть поэзия. Драма и поэзия проникают друг в друга, как все свойства в человеке, как все излучения во вселенной. Действие знает минуты мечтаний. Макбет говорит: «Страж поет на башне». Сид говорит: «Этот смутный свет, падающий от звезд». Скапен говорит: «Сегодня небо нарядилось скоморохом». Ничто в этом мире не может скрыться от синего неба, зеленых деревьев, темной ночи, от шума ветра, от пения птиц. Ничто живое не может отвлечься от сущего бытия.
Со своей стороны, и у мечты бывают минуты действия. Идиллия Галлу патетична, как пятый акт драмы; четвертая книга «Энеиды» – это трагедия; у Горация есть ода, ставшая потом комедией Мольера. Donec gratus eram tibi [87]87
пока я был тебе приятен (лат.)
[Закрыть]– это «Любовная досада».
Все связано друг с другом, все дополняется другим, все соединено попарно и оплодотворяется через это сочетание. Общество проникает в природу; природа обступает общество.
Одно око поэта видит общество, другое – природу. Первое зовется наблюдением, второе зовется воображением.
Этот двойной взгляд, постоянно устремленный к двойной цели, рождает в глубине мозга поэта то единое и многообразное, простое и сложное вдохновение, которое называют талантом.
Поспешим сразу же заявить, что во всем только что сказанном, как и в том, что будет прочитано ниже, автор больше, чем любой его читатель, далек от мысли о себе самом. Скромный и взыскательный художник должен иметь право, потупив взор и обнажив голову, толковать искусство. Как бы ни был он неизвестен и незначителен, нельзя перед лицом чистых, вечных законов славы запретить ему это созерцание, в котором для него – вся жизнь. Человек живет дыханием, художник – упованием. И к тому же, какой бедный пастух, окруженный цветами, ослепленный звездами, не воскликнул хотя бы раз в жизни, погрузив босые ноги в ручей, из которого пьют его овцы: «Хотел бы я быть императором!»
А теперь продолжим.
В наши дни бессмертные творения созданы великими и благородными поэтами, которые лично и непосредственно вмешивались в каждодневные волнения политической жизни. Но, по нашему разумению, зрелый поэт, случайно или по своей воле оказавшийся в стороне от событий, хотя бы только на нужное ему время, и на все это время лишенный близкого общения с партиями и правительствами, мог бы также создать великое произведение.
Никаких обязательств, никаких цепей. Полная свобода в мыслях и в поступках. Он был бы свободен в своем желании добра тем, кто трудится, в своем отвращении к тем, кто является помехой, в любви к тем, кто полезен, в жалости к тем, кто страдает. Он был бы волен преграждать путь всякой лжи, с какой бы стороны, от какой бы партии она ни исходила; волен вытаскивать принципы из грязи корыстных интересов; волен сочувственно склоняться ко всем несчастным и преклонять колено перед всяким, кто исполнен самоотвержения. Никакой ненависти к королю и вместе с тем – привязанность к народу; никаких поношений правящим династиям – и утешение династиям павшим; никаких оскорблений угасшим родам – и симпатия к королям будущего. Он жил бы среди природы, он поселился бы в обществе. Следуя своему вдохновению, не имея никакой иной цели, как только мыслить и заставлять мыслить других, с сердцем, переполненным любовью, и взглядом, проникнутым спокойствием, он дружеским оком взирал бы в свой час и на весну в лугах, и на государя в Лувре, и на изгнанника в темнице. И если бы порою он порицал какой-нибудь закон человеческого кодекса, люди знали бы, что он проводит дни и ночи, изучая на непреходящих вещах тексты законов божественных. Ничто не нарушало бы его глубокого и сурового созерцания: ни шумный ход общественных событий, ибо он впитывал бы их в себя и разъяснял их смысл в своем творчестве; ни случайное соседство с чьим-то тяжким горем, ибо тому, кто привык думать, легче утешать; ни даже потрясения, вызванные собственными душевными страданиями, ибо когда разрывается наше сердце, мы сквозь него видим бога, и, поплакав, поэт стал бы размышлять.
В свои драмы, стихи и прозу, пьесы и романы он вложил бы историю и вымысел, жизнь народов и жизнь отдельных людей, высоко поучительное изображение царских преступлений, как в античной трагедии, полезное зрелище пороков, свойственных народу, как в старой комедии. Намеренно умалчивая о постыдных исключениях, он внушал бы почтение к старости, изображая старость всегда великой, сочувствие к женщине, изображая женщину всегда слабой; благоговение к естественным привязанностям, показывая, что всегда и при всех обстоятельствах есть нечто священное, высокое и доблестное в двух великих чувствах, на которых держится мир со времени Адама и Евы: в отцовстве и материнстве. Наконец он постоянно возвышал бы достоинство человеческого существа, показывая, что в каждом человеке, даже в самом пропащем и отчаявшемся, есть искра божья, которая в любой миг может разгореться от дуновения свыше и которую не может скрыть никакая зола и никакая грязь не в силах погасить; искра эта – душа.
В его поэмах были бы советы настоящему и контуры будущего, созданного его мечтой; то лучезарные, то зловещие отблески современных событий; пантеоны, могилы, руины, воспоминания; милосердие к бедным, нежность к несчастным; четыре времени года, солнце, поля, море и горы; взгляды, брошенные украдкой в святилище души, где, как сквозь приоткрытую дверцу часовни, можно увидеть на таинственном алтаре прекрасные золотые чаши веры, надежды, поэзии, любви; наконец там было бы правдивое изображение человеческого «я», а это, быть может, и есть самый значительный, самый великий, самый неоспоримый подвиг мыслителя.
Как и у всех поэтов, которые размышляют и постоянно возвышаются духом над вселенной, сквозь его творения, поэмы или драмы, сияло бы великолепие творенья божьего. Слышно было бы, как птицы поют в его трагедиях; видно было бы, как человек страдает среди его пейзажей. На первый взгляд – не было бы ничего более не похожего друг на друга, чем его поэмы; по существу – ничего более единого и связного. Творчество его в целом походило бы на землю: плоды всех сортов – одна первоначальная идея для всех замыслов; цветы всех видов – один сок, питающий все корни.
Он посвятил бы себя служению совести, как Ювенал, который дни и ночи ощущал присутствие «свидетеля внутри себя» – nocte die que suum gestare in pectore testem; [88]88
Дни и ночи свидетель живет в груди (лат.)
[Закрыть]служению мысли, как Данте, называвший грешников в аду «теми, кто больше не мыслит» – le gente dolorose ch'anno perduto in ben del intelletto; [89]89
Горестные люди, потерявшие благо мыслить (итал.)
[Закрыть]служению природе, как святой Августин, бесстрашно объявивший себя пантеистом и называвший небо «разумным существом» – coelum coeli creatura est aliqua intellectualis. [90]90
Небо есть некое мыслящее порождение неба (лат.).
[Закрыть]
И то, что создал бы этот поэт, этот философ, этот ум, – вся совокупность его творчества, все его драмы, все поэмы, все собранные вместе мысли, – представляло бы собой великую таинственную эпопею, отдельные песни которой звучат в каждом из нас, эпопею, к которой Мильтон написал пролог, а Байрон – эпилог: поэму о Человеке.
Эту величественную жизнь художника-просветителя, этот огромный труд, сочетающий философию с поэтической гармонией, этот идеал поэмы и поэта каждый мыслитель имеет право взять себе за образец, за цель, за предмет честолюбия, за жизненный принцип, за предел своих мечтаний. Автор говорил уже много раз: он один из тех, кто пробует свои силы, пробует упорно, честно и добросовестно. И только. Он не дает тому, что людям угодно называть его вдохновением, действовать наобум. Он упорно поворачивается лицом к человеку, к природе или к богу. В каждом вновь появившемся произведении он приподнимает уголок завесы, скрывающей его мысли; и проницательные умы уже заметили, быть может, какое-то единство в этом собрании произведений, столь не связанных и не похожих на первый взгляд.
Автор считает, что всякий подлинный поэт, независимо от мыслей, порожденных складом его ума, и мыслей, внушенных ему вечной истиной, должен вмещать в себе сумму идей своего времени.
Что до стихов, публикуемых сегодня, то о них он скажет немного. Какими бы он хотел их видеть – говорится на предыдущих страницах; каковы они в действительности – читатель увидит сам.
Если пренебречь некоторыми оттенками, вы найдете в этом томе тот же взгляд на вещи и на людей, что и в вышедших непосредственно перед ним сборниках, из которых один появился в 1831 году, второй – в 1835-м и последний – в 1837-м. Эта книга их продолжает. Только, может быть, в «Лучах и тенях» горизонт стал шире, небо синей, спокойствие сосредоточенней.
Некоторые стихотворения этого тома покажут читателю, что автор остался верен миссии, возложенной им на себя в «Прелюдии» к сборнику «Внутренние голоса»:
Что касается вопросов стиля и формы, то о них он не будет говорить ничего. Люди, благоволящие читать то, что автор пишет, уже давно знают, что, если он и допускает иногда неясность и полутона в мыслях, он гораздо реже позволяет себе это в способе их выражения. Не отказывая в признании великой поэзии Севера, представленной во Франции замечательными поэтами, он всегда испытывал горячее пристрастие к южной, точной форме. Он любит солнце. Настольная его книга – библия. Вергилий и Данте – его божественные учителя. Все его детство, детство поэта, было долгим временем мечтаний, соединенных с пристальным изучением фактов жизни. Именно это сделало ум его таким, каков он есть. Впрочем, точность и поэтичность вполне совместимы. В искусстве, как и в науке, присутствует число. Алгебра есть в астрономии, а астрономия соприкасается с поэзией, алгебра есть в музыке, а музыка тоже граничит с поэзией.
Разум человеческий владеет тремя ключами, открывающими все: цифрой, буквой, нотой.
Знать, думать, мечтать. Все в этом.
1840
ИЗ КНИГИ «РЕЙН»
Письма к другу
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
От Парижа до Ферте-су-Жуар
Ферте-су-Жуар, июль 1838
Как я уже писал вам, мой друг, я покинул Париж позавчера, около одиннадцати часов утра. Я выехал по дороге, ведущей к Мо, оставив справа Сен-Дени, Монморанси и, последним в цепи холмов, пригорок С.-П. В эту минуту я мысленно посылал вам любовный и нежный привет и не отрывал глаз от этого небольшого пригорка, темневшего в глубине долины, пока он внезапно не исчез за поворотом дороги.
Вы ведь знаете мое пристрастие к длительным путешествиям, совершаемым короткими переездами в кабриолете – без всякой тряски, без лишней поклажи, наедине со старыми друзьями детства: Вергилием и Тацитом… Значит, вы представляете себе мое снаряжение.
Я выбрал дорогу на Шалон, так как дорога на Суассон мне уже известна – по ней я путешествовал несколько лет тому назад; по милости врагов старины она представляет мало интереса в наши дни: Нантей ле Одуэн лишился своего замка, построенного при Франциске I. Великолепное имение герцогов Валуа в Вилер-Котре превращено ныне в дом призрения для бедных, и там, как почти повсюду, и скульптура, и живопись, и самый дух Возрождения, и все очарование XVI века бесславно изгнаны скребком и кистью маляра. В Даммартене снесли огромную башню, с высоты которой можно было на расстоянии девяти лье явственно различить Монмартр – ту самую башню, пересеченную сверху донизу большой трещиной, которая породила поговорку (я никогда хорошенько не мог ее понять): он лопается от смеха как замок Даммартен. Теперь, лишенный своей старой крепости, куда епископ Мо имел право укрыться с шестью особами из своей свиты, когда ссорился с графом Шампанским, Даммартен не порождает уже поговорок и является лишь предметом литературных упражнений, подобных тому, которое я тогда же тщательно списал из местной брошюрки, валявшейся на столе в трактире:
«Даммартен (департамент Сены-и-Марны), городок, расположенный на холме. Выделка кружев. Гостиница: Святой Анны. Достопримечательности: приходская церковь, рынок, 1600 жителей».
Недостаточное количество времени, отпущенное нам на обед повелителем дилижансов, именуемым «кондуктор», помешало мне тогда же проверить – точно ли каждый из тысячи шестисот жителей Даммартена является достопримечательностью. Итак, на сей раз мой путь лежал через Мо.
Между Клеем и Мо – при самой лучшей погоде и на самой лучшей дороге в мире – у моего кабриолета сломалось колесо. А я, как вам известно, один из тех людей, которые всегда продолжают путь во что бы то ни стало; раз кабриолет отказался от меня – я отказался от кабриолета. Мимо проезжал как раз небольшой дилижанс, идущий в Тушар. В нем оставалось одно только свободное место, я взял его, и уже через десять минут после происшествия я «продолжал свой путь во что бы то ни стало», взгромоздившись на империале между каким-то горбуном и жандармом.
И вот я в Ферте-су-Жуар, прелестном городке, который я вижу уже в четвертый раз; я снова вижу три его моста, снова любуюсь очаровательными островами, старой мельницей на середине реки, сообщающейся с берегом пятью пролетами моста, и прелестным павильоном времен Людовика ХIII, некогда принадлежавшим, как говорят, герцогу Сен-Симону, а ныне приходящим в полный упадок в руках какого-то лавочника.
Если владельцем этого старинного здания и в самом деле был г-н де Сен-Симон, я сомневаюсь, чтобы его родовой замок в Ферте-Видам имел бы еще более величественный и горделивый вид и был бы более достойной рамкой для величественной особы герцога и пэра, нежели этот маленький замок в Ферте-су-Жуар, суровый и очаровательный.
Время для путешествия превосходное. Поля усеяны жнецами. Жатва заканчивается. Повсюду возводятся огромные сооружения из снопов, и пока они еще не завершены, они напоминают те полуразрушенные пирамиды, что встречаются в Сирии. Сжатые снопы рядами лежат по склонам холмов; издали это напоминает шкуру зебры.
Вы знаете, мой друг, что в путешествии я ищу не приключений, а чувств и мыслей; а для этого достаточно самой новизны окружающего. К тому же я довольствуюсь малым. Лишь бы перед глазами у меня были трава, деревья, небеса, лишь бы лежала впереди и позади меня дорога – и все кажется мне превосходным. Если местность открытая – я любуюсь широкими горизонтами. Если местность пересеченная – видами, которые открываются с вершины любого холма, и притом всегда неожиданно. Только что я видел прелестную долину. Направо и налево – капризные очертания поверхности, изрезанные пашнями холмы, забавные на вид квадраты; там и сям – группы низеньких хижин, крыши которых почти касаются земли; в глубине долины – ручеек, невидимые изгибы которого заметны лишь благодаря яркой зелени, растущей по берегам; его пересекает ветхий мостик из растрескавшихся и замшелых камней, как бы связывая оба конца дороги. И как раз в это время через мостик переезжал немецкий ломовик, огромный детина, пузатый, неуклюжий, перепоясанный, похожий на брюхо самого Гаргантюа, влекомое на четырех колесах восьмеркой лошадей. Предо мной, следуя изгибам холма, бежала вверх залитая солнцем дорога, на которой лежали черные тени деревьев, напоминавшие своими очертаниями огромную гребенку с несколькими сломанными зубьями.
Так вот, и эти деревья, и эта образованная тенью гребенка, над которой вы, быть может, и посмеетесь, и этот возчик, и этот ветхий мостик, и эта освещенная солнцем дорога, и эти низенькие хижины – все веселит меня, все улыбается мне. Чтобы быть счастливым, мне довольно вот такой долины, вот такого небосвода. Но всем этим наслаждался только я, – остальные пассажиры дилижанса отчаянно зевали.
Пока меняют лошадей, меня занимает все. Мы останавливаемся у ворот постоялого двора. Гремя подковами, подходят лошади. На большой дороге виднеется белая курица, черная выглядывает из-под куста, в углу – какая-нибудь борона или сломанное колесо, на песке играют перепачканные ребятишки, над головой у меня на заржавленном кронштейне висит вывеска: Карл V, Иосиф II или Наполеон – великие императоры, ныне пригодные разве только для привлечения посетителей в харчевню. Повсюду в доме слышны голоса, отдающие бестолковые приказания; у ворот идиллия: конюхи любезничают с судомойками – навоз ластится к лохани; а я пользуюсь своим высоким положением, – на империале дилижанса, – чтобы послушать разговор горбуна и жандарма и полюбоваться карликовыми маками, образующими целые оазисы на старой крыше.
Мои соседи – жандарм и горбун – оказались философами и «ничуть не гордыми»: они мирно беседуют, не гнушаясь друг другом. Горбун платит шестьсот франков налога в Жуаре, старинном «Jovis ara», [92]92
Римское название Жуары.
[Закрыть]как он любезно объяснил жандарму. Помимо этого, у него есть отец, который платит девятьсот ливров налога в Париже; и всякий раз, когда приходится отсчитывать одно су за переход через мост на Марне между Мо и Ферте, он негодует на правительство. Жандарм ничего не говорит о налогах, потому что он их не платит; зато он простодушно рассказывает о себе. В 1814 году, при Монмирайе, он дрался как лев; тогда он был новобранцем. В 1830 году в июльские дни он струсил и бежал; тогда он был уже жандармом. Это удивляет его и совсем не удивляет меня. Когда он был новобранцем, у него не было ничего, кроме его молодости, – и он был храбр. Когда же он стал жандармом, у него появились жена, дети и, как он сам рассказал, собственная лошадь, – и он стал трусом. Человек тот же, а жизнь уже не та. Ведь жизнь – блюдо, привлекательность которого определяется приправой. Нет никого неустрашимее каторжника. В этом мире дорожат не шкурой, а имуществом. Тот, у кого его нет, не дорожит ничем.
К тому же и обе эпохи были совершенно не похожи одна на другую. Ведь всякие идеи, которые носятся в воздухе, действуют на солдата точно так же, как на всякого другого человека. Идеи могут замораживать сердце или растопить сердечный лед. В 1830 году бушевала революция. И солдат чувствовал себя подавленным и сраженным этой силой идей, а сила идей – это как бы душа силы вещей. И к тому же сражаться за какие-то непонятные ордонансы, за призраки, помутившие чей-то рассудок, за чей-то бред, за чье-то безумие, брату идти на брата, солдату на рабочего, французу на парижанина – есть ли что-нибудь менее веселое и более отупляющее? А в 1814 году было совсем иначе: тогда, новобранцем, он сражался против чужеземцев, против врагов, защищал то, что было ему и близко и понятно, – самого себя, своего отца, мать, сестер, плуг, который только что оставил, свою хижину, дым очага, который едва скрылся у него из глаз, землю, которая была у него под ногами, – живую, истекающую кровью родину. В 1830 году солдат не знал, за что он сражается; в 1814 году он не только знал это – он это понимал; и более того, не только понимал это разумом – он чувствовал это сердцем, и не только чувствовал сердцем – он видел это собственными глазами.
Три вещи заинтересовали меня в Мо: восхитительный маленький портал эпохи Возрождения, принадлежавший ветхой, полуразрушенной церкви, стоящей направо при въезде в город; собор; за ним прочное старинное здание из тесаного камня – полукрепость с двумя башнями по бокам. При доме имелся двор. Я храбро вошел в этот двор, хотя и заметил там старую женщину, которая занималась вязанием; добрая старушка мне не препятствовала. Мне хотелось поближе рассмотреть наружную лестницу, ведущую в этот старинный дом, очень красивую, сложенную из каменных плит, украшенную деревянными перилами, опирающуюся на две низкие арки и осененную навесом с аркадами в виде ручек плетеной корзинки. Но срисовать ее у меня не хватило времени. Сожалею об этом – такую лестницу я видел впервые. Думаю, что она относится к XV веку.
Собор – это прекрасное здание, строить которое начали в четырнадцатом веке и продолжали в пятнадцатом. Не так давно его отвратительно реставрировали. Впрочем, здание так и не было закончено. Из двух башен, задуманных архитектором, построена только одна. Другая, едва начатая, скрывает свой обрубок под шиферным колпаком. Средний и правый порталы относятся к четырнадцатому веку, левый – к пятнадцатому. Все три очень красивы, хотя камень, из которого они сложены, изглодан дождями и ветрами.
Мне захотелось рассмотреть украшающие их барельефы. На фронтоне левого портала изображена история Иоанна Крестителя; солнечные лучи, падавшие прямо на фасад здания, помешали мне рассмотреть остальное. Очень хороша композиция внутренней отделки церкви. Прекрасный эффект создают ажурные трехлопастные своды. В абсиде сохранился только один витраж, при виде которого можно только пожалеть об отсутствии остальных. Два алтаря, покрытые великолепной резьбой пятнадцатого века, расположены теперь у входа на хоры; но они выкрашены масляной краской под цвет дерева. Таковы уж местные вкусы. Налево от хоров, возле прелестной двери с низким сводом, я увидел чудесную мраморную статую коленопреклоненного воина, но без герба и даже без надписи. Я так и не смог угадать, кого она изображает. А вот вы наверно бы угадали – вы ведь знаете все на свете. Направо – другая статуя; на ней есть надпись, и это отлично, ибо даже вы не угадали бы в этой угловатой и невыразительной скульптуре суровые черты Бениня Боссюэ. Что до самого Боссюэ, то сильно опасаюсь, как бы уничтожение витражей не оказалось делом его рук. Я видел его епископское кресло с фигурным балдахином – довольно красивая резьба в стиле Людовика XV. Но посетить его знаменитый кабинет в самом епископстве у меня не хватило времени.
Любопытный факт: в Мо раньше, чем в Париже, был устроен театр, как сообщается в манускрипте, найденном в здешней библиотеке, – настоящая театральная зала, построенная в 1547 году, напоминающая одновременно и античный цирк – вместо потолка там было натянуто полотно, и современный театр – там были запиравшиеся на ключ ложи, которые отдавали внаем жителям Мо. В нем представляли мистерии. Некто Паскалус играл в них роль дьявола, и прозвище «дьявол» впоследствии сохранилось за ним. В 1562 году он предал город гугенотам, а через год католики повесили его, отчасти за то, что он предал город, а главным образом – за то, что он звался Дьяволом. Ныне в Париже двадцать театров, а в этом городе Шампани нет уже ни одного. Утверждают, будто он этим гордится; похоже, значит, что Мо гордится тем, что он не Париж.
Вообще этот край полон воспоминаний о веке Людовика XIV. Здесь, в Ферте-су-Жуар жил герцог Сен-Симон; в Мо – Боссюэ; в Ферте-Милон – Расин; в Шато-Тьерри – Лафонтен. И все это – в округе из двенадцати лье. Великолепный вельможа – рядом с великим епископом. Трагедия – бок о бок с басней.
Когда я выходил из собора, солнце было окутано дымкой, и я смог рассмотреть фасад. Самое интересное на нем – фронтон главного портала. В верхней его части изображена Жанна, супруга Филиппа Красивого, на деньги которой, уже после ее смерти, была построена эта церковь. Королева Франции, держа свой собор на ладони, стоит пред вратами рая, которые святой Петр широко распахнул перед нею. А позади королевы жмется прекрасный король Филипп с видом бедного просителя. Очень тонко изваянная королева, в великолепном уборе, указывает взглядом через плечо на беднягу короля и как бы говорит святому Петру: «Пустите-ка уж и его заодно!»