355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Критические статьи, очерки, письма » Текст книги (страница 3)
Критические статьи, очерки, письма
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:47

Текст книги "Критические статьи, очерки, письма"


Автор книги: Виктор Гюго


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 55 страниц)

ПРЕДИСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ 1826 ГОДА

Впервые автор этого поэтического сборника, третью часть которого составляют «Оды и баллады», почел необходимым разграничить оба этих жанра, четко определив их различия.

Под словом одаон по-прежнему понимает всякое стихотворение, вдохновленное религиозной мыслью или глубоким изучением античных образцов, всякое переложение на язык поэзии какого-нибудь современного события или жизненного впечатления. Стихотворения, которые он называет балладами, носят другой характер; это причудливые поэтические наброски: живописные картины, грезы, рассказы и сцены из жизни, легенды, порожденные суеверием, народные предания. Создавая их, автор пытался дать некоторое представление о поэмах первых средневековых трубадуров, этих христианских рапсодов, у которых только и было за душою, что шпага да гитара; они бродили из замка в замок, платя за гостеприимство своими песнями.

Не будь это слишком высокопарно, автор в заключение сказал бы, что в оды он вложил больше души, а в баллады больше воображения.

Впрочем, он придает этой классификации лишь то значение, которого она заслуживает. Многие особы, чье суждение имеет вес, говорили в свое время, что его оды – не оды; пусть так. Многие другие, конечно, скажут, с не меньшим основанием, что его баллады – не баллады; допустим, что и это верно. Дайте им любое название, – автор заранее готов подписаться под ним.

В связи с этим он решается высказать несколько мыслей, совершенно не касаясь, однако, собственных произведений, столь несовершенных.

Мы слышим каждый день, как в связи с вышедшими в свет литературными произведениями говорят о достоинстве одного жанра, о приличии другого, о границах того жанра, о свободе этого; трагедии запрещается то, что дозволено роману; песня допускает то, что отвергает ода, и т. д. К несчастью, автор ничего не понимает во всем этом; он ищет здесь смысла, но видит одни только слова; ему кажется, что действительно прекрасное и правдивое остается прекрасным и правдивым везде; и то, что драматично в романе, будет драматично и на сцене; то, что лирично в куплете, лирично и в строфе; и что существует, наконец, только одно различие между творениями человеческого духа – различие между хорошим и плохим. Мысль – это богатая, но невозделанная земля, и плоды ее вырастают на свободе как бы по воле случая; они не разделены по сортам, не рассажены по ниточке на клумбах и грядах, как цветы в классическом саду Ленотра или как цветы красноречия в риторическом трактате.

Не следует, однако, думать, что такая свобода порождает беспорядок; как раз наоборот. Поясним нашу мысль. Сравните на миг королевский парк в Версале, весь выровненный, весь подстриженный, весь вычищенный, выметенный, посыпанный песочком, полный маленьких каскадов, маленьких бассейнов, маленьких рощ, бронзовых тритонов, чинно резвящихся на тех океанах, что наполняются насосами из Сены и обходятся втридорога, мраморных фавнов, любезничающих с дриадами, аллегорически окруженными множеством конических тиссов, цилиндрических лавров, шарообразных апельсиновых деревьев, эллиптических миртов и прочих растений, чья естественная форма, конечно слишком тривиальная, изящно исправлена ножницами садовника; сравните этот прославленный парк с первобытным лесом Нового Света, с его гигантскими деревьями, высокими травами, глухими зарослями, полными тысяч тысячецветных птиц, с широкими прогалинами, где свет и тень играют только на сочной зелени, с его дикой гармонией, с полноводными реками, по которым словно плывут острова цветов, с огромными водопадами, окруженными радугой брызг! Мы не будем спрашивать: где великолепие? где величие? где красота? Мы спросим только: где же порядок и где беспорядок? Здесь плененные или отведенные от своего природного русла воды брызжут только для того, чтобы застаиваться и гнить; здесь боги, высеченные из камня; здесь деревья, пересаженные из родной почвы, насильно разлученные с родной страной, лишенные даже своей естественной формы, своих плодов и вынужденные покориться уродливым капризам шнура и садового ножа; здесь, одним словом, во всем нарушен, извращен, перевернут, уничтожен естественный порядок. Там, напротив, все подчиняется одному незыблемому закону; кажется, во всем живет здесь бог. Капли воды стекают по своему естественному склону и образуют потоки, потоки вливаются в моря; семена выбирают себе подходящую почву, и из них вырастает лес. Всякий побег, всякий куст, всякое дерево родится в свое время, растет на своем месте, приносит свой плод, умирает в свой час. Даже тернии здесь прекрасны. И мы спрашиваем снова: где порядок?

Выбирайте же между творением природы и шедевром садоводства, между условно прекрасным и прекрасным без правил, между искусственной литературой и подлинной поэзией!

Нам возразят, что в пустынном великолепии девственного леса прячутся тысячи опасных зверей, тогда как илистые бассейны французского парка в лучшем случае таят лишь самую ничтожную живую тварь. Да, но если здраво рассудить, то лучше уж крокодил, чем жаба; лучше варварство Шекспира, чем нелепости Кампистрона.

Очень важно отметить, что в литературе, как и в политике, порядок чудесно уживается со свободой; он даже является ее следствием. Впрочем, ни в коем случае не следует смешивать порядок с правильностью. Правильность связана только с внешней формой; порядок проистекает из самой сущности вещей, из умелого расположения необходимых элементов данного сюжета. Правильность – это определенное сочетание вещей, зависящее только от человека; порядок, можно сказать, зависит от бога. Эти два качества, по существу столь различные, нередко живут порознь. Готический собор являет взору порядок, восхитительный в своей наивной неправильности; современные французские постройки, к которым так неуклюже применяют принципы греческой или римской архитектуры, представляют собою лишь правильный беспорядок. Заурядный человек всегда может смастерить вещь по всем правилам, но только великие умы знают, как придать произведению внутренний порядок. Такой порядок создает творец, глядящий с высоты; подражатель смотрит с близкого расстояния и заботится лишь о правильности. Первый действует по законам своей натуры, второй следует правилам своей школы. Для одного искусство – вдохновение, для другого – только знание дела. Словом, – и мы не возражаем против оценки с этой точки зрения двух разновидностей литературы, так называемых классической и романтической, – правильность выражает вкус посредственности, порядок – вкус гения.

Разумеется, свобода не должна быть анархией; оригинальность ни в коем случае не может служить предлогом для ошибок. В литературе исполнение должно быть тем безупречней, чем смелее замысел. Если вы хотите быть правы по-своему, не так, как другие, вы должны быть дважды правы. Чем больше презираешь риторику, тем больше надлежит уважать грамматику. Нельзя развенчивать Аристотеля только для того, чтобы воцарился Вожела, и нужно любить «Поэтическое искусство» Буало, если не за его правила, то хотя бы за стиль. Писатель, думающий о потомстве, будет неустанно очищать свою речь, не посягая, однако, на те ее характерные особенности, через которые раскрывается самый дух его. Впрочем, пристрастие к неологизмам – это печальный признак творческого бессилия. Совершая ошибки в языке, нельзя ясно передать мысль; стиль подобен кристаллу: от чистоты его зависит и блеск.

Автор этого сборника разовьет, быть может, в другом месте те соображения, которые здесь он только наметил. Но в заключение пусть будет ему позволено заявить, что дух подражания, который иные считают спасительным, всегда казался ему бичом искусства и что он не меньше осудил бы подражание так называемым романтическимписателям, чем подражание авторам классическим. Тот, кто подражает поэту– романтику, неизбежно становится классиком, потому что он подражает [24]24
  Мы употребляем здесь эти слова в том более или менее принятом, хотя и туманном значении, которое им чаще всего придают. (Прим. авт.)


[Закрыть]

Будь вы эхом Расина или отблеском Шекспира, вы всегда останетесь только эхом и только отблеском. После того как вы точно скопируете произведение гениального человека, вам по-прежнему будет не хватать его оригинальности, то есть его гения. Будем же восхищаться великими мастерами, но не будем им подражать. Будем творить иначе, чем они. Если это удастся – тем лучше; если не удастся – что ж поделаешь…

Есть на свете такие воды: погрузите в них цветок, плод или птицу – и через некоторое время вы вынете их покрытыми плотной каменной оболочкой; правда, под нею можно будет различить их первоначальную форму, но их аромат, вкус, жизнь исчезнут. Педантическая ученость, схоластические предрассудки, зараза рутины, страсть к подражанию действуют точно так же. Погрузите в них свои прирожденные способности, свое воображение, свою мысль – они не оживут более. То, что вы извлечете обратно, сохранит, быть может, некоторую видимость ума, таланта, гения, – но оно уже окаменело.

Если послушать писателей, провозглашающих себя классиками, то всякий, кто не ступает рабски по следам, проложенным до него другими, отклоняется от пути правды и красоты. Заблуждение! Эти писатели смешивают рутину с искусством; изъезженную колею они принимают за хорошую дорогу.

У поэта должен быть только один образец – природа, только один руководитель – правда. Он должен писать, опираясь не на то, что уже было написано, а на то, что подсказывает ему его сердце и его душа. Из всех книг, побывавших в руках людей, он должен изучать только две: Гомера и библию. Ибо эти достойные поклонения книги, первые по времени создания и по значению и почти такие же древние, как мир, сами по себе – целый мир для мысли. Вы находите здесь как бы все мироздание, взятое с двух его сторон: в гомеровском эпосе – как понимает его человеческий гений, в библии – как видит его дух божий.

ПРЕДИСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ 1828 ГОДА

Этот сборник издавался до сих пор только форматом in-18 в трех томах. Чтобы сделать для настоящего издания из трех томов два, потребовалось по-иному расположить материал. Мы стремились, чтобы это послужило к улучшению книги.

В каждом из трех томов предыдущих изданий была представлена творческая манера автора в три периода его жизни, можно сказать в трех его возрастах; ибо поскольку метод его состоит в том, чтобы совершенствовать свой ум, а не перерабатывать свои книги, и в том, как уже говорилось, чтобы исправлять всякое свое произведение новым произведением, каждая из опубликованных им вещей – и это, несомненно, единственное их достоинство – имеет свой особый характер в глазах тех, кто чувствует вкус к изучению языка и стиля и любит раскрывать в произведениях писателя этапы развития его мысли.

Вот почему при слиянии трех томов in-18 в два тома in-8 нам представилось необходимым соблюдать определенный порядок.

Самым естественным казалось нам деление книги на поэмы, так или иначе связанные с историей наших дней, и на поэмы, далекие от нее. Этому разделению и соответствуют два тома настоящего издания. В первый вошли все оды, относящиеся к современным событиям или деятелям; стихотворения на свободные темы составляют второй. Затем понадобилось сделать подразделения внутри томов. Исторические оды, которые составляют первый том и показывают развитие мысли автора с одной определенной стороны на протяжении десяти лет (1818–1828), разбиты нами на три книги. Каждая из них соответствует одному тому предыдущих изданий и содержит в том же порядке политические оды, помещенные в этом томе ранее. Три книги соотносятся между собой так же, как прежние три тома. Вторая улучшает первую; третья улучшает вторую. Таким образом, те немногие, для кого это представляет интерес, смогут сравнить по форме и по содержанию три манеры автора в три разных периода его творчества, сведенные вместе и как бы противопоставленные друг другу в одной и той же книге. Читатели, быть может, согласятся, что автор проявил известную беспристрастность и чистосердечие, помогая таким путем критическому их рассмотрению.

Второй том содержит четвертую и пятую книгу од; одна из них посвящена сюжетам, созданным воображением автора, другая передает его личные впечатления. Том этот дополняют баллады, так что, подобно первому, он оказывается разделенным на три части. Отдельные стихотворения чаще всего располагаются по времени их создания.

Чтобы покончить с этими подробностями, может быть и ненужными и уж во всяком случае незначительными, отметим, что предисловия, сопровождавшие публикации трех прежних сборников, в настоящем издании помещены также в хронологическом порядке; поэтому легко проследить, как прогрессирует выдвинутая в них идея свободы, что не лишено значения и поучительности.

Наконец, в это издание включены десять новых стихотворений, не считая «Оды к Вандомской колонне».

Но если уж говорить, то до конца. Внесенные в этот сборник изменения не ограничиваются, может быть, чисто внешними переменами. Каким бы ребяческим ни казалось автору то обыкновение вносить поправки, которое превратилось у нас в систему, он ни в коей мере не хотел уклониться – ибо это было бы не менее пагубной системой – от поправок, казавшихся ему обязательными; но подобные исправления должны вызываться непреодолимой потребностью, возникать естественно, как бы сами собой, можно сказать по вдохновению. Именно так многие стихи оказались здесь переделанными, многие строфы переработанными, добавленными или перемещенными. Впрочем, быть может, и не стоило всего этого делать, так же как не стоит говорить об этом.

Пожалуй, именно здесь было бы всего уместнее затронуть некоторые из вопросов языка, стиля, стихосложения и особенно ритма, – все те важные вопросы, которые могут и должны возникать в девятнадцатом веке при выходе в свет всякого сборника французской лирики. Но редко случается, чтобы подобные опыты не выливались в самовосхваление. И автор решил пока воздержаться от них, оставляя за собой право изложить в другом месте мысли, накопившиеся у него по этому поводу, и – да простится ему самонадеянность его слов – высказать все то, чему, он уверен, научило его искусство. А пока – он предлагает эти вопросы вниманию всех тех критиков, которые что-то понимают в прогрессивном движении человеческой мысли, не замыкают искусство в рамки поэтик и правил и не сводят поэзию целой нации к одному жанру, одному направлению, одному герметически закрытому веку.

Впрочем, эти мысли встречают день ото дня все большее понимание. Радостно наблюдать, какими гигантскими шагами движется вперед искусство, увлекая за собой людей. Рождается мощная литературная школа; незаметно созревает для нее новое сильное поколение. Все принципы, установленные нашей эпохой как в сфере разума, так и в сфере деятельности, уже приводят к своим логическим последствиям. Будем же надеяться, что наступит день, когда весь политический и литературный девятнадцатый век найдет свое выражение в следующих немногих словах: свобода в общественном порядке, свобода в искусстве.

ПРЕДИСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ 1853 ГОДА

История охотно расточает восторги по поводу Мишеля Нея, рожденного в семье бондаря и ставшего маршалом Франции, и Мюрата, который родился в семье конюха и стал королем. Скромное начало их жизненного пути оказывается лишним поводом для уважения к ним и еще ярче оттеняет блестящее завершение их карьеры.

Из всех лестниц, ведущих от мрака к свету, конечно труднее всего подняться вот по какой: родиться аристократом и роялистом и стать демократом.

Совершить восхождение из лавки во дворец – это, если хотите, прекрасно, и это редко случается; подняться от заблуждения к истине – вот что бывает еще реже и что еще прекраснее. При первом из этих двух восхождений с каждым шагом вы что-то выигрываете, улучшаете свое благосостояние, увеличиваете свою власть и богатство; при втором – происходит нечто совершенно обратное. В этой суровой борьбе против предрассудков, впитанных с молоком матери, в медленном и тяжком подъеме от ложного к истинному, которые в известном смысле делают одну человеческую жизнь и развитие одной совести символом прогресса человечества в миниатюре, на каждой пройденной ступеньке приходится расплачиваться за свой моральный рост материальными жертвами, отбрасывать какие-то интересы, освобождаться от какого-то тщеславия, отказываться от богатств и мирских почестей, рисковать своим состоянием, рисковать семейным очагом, рисковать жизнью. А поэтому, завершив этот тяжелый труд, дозволено гордиться. И если правда, что Мюрат мог бы с гордостью показать свой кучерский кнут рядом с королевским скипетром и сказать: «С этого я начал!» – то, конечно, с еще более законной гордостью и с еще большим чувством удовлетворения можно показать эти роялистские оды, написанные ребенком и подростком, рядом с демократическими книгами зрелого человека; эта гордость, думается нам, позволительна в особенности потому, что, закончив подъем, на вершине залитой светом лестницы автор нашел изгнание и что он может пометить это предисловие датой своей ссылки.

Джерси, июль 1853

СТАТЬИ О ЛИТЕРАТУРЕ 1823–1824 ГОДОВ

О ВАЛЬТЕРЕ СКОТТЕ
По поводу «Квентина Дорварда
«

Поистине, есть нечто удивительное и чудесное в даровании этого человека, который обращается с читателем как ветер с древесным листком; который заставляет его, согласно своей прихоти, блуждать по всем векам и по любым странам, раскрывает ему, словно играя, и все, что прячется в тайных глубинах человеческого сердца, и самые загадочные явления природы, и самые неисследованные страницы истории; чье воображение властвует над воображением других, услаждая его, облачается в лохмотья нищего или в королевскую мантию, оставаясь и в том и в другом случае изумительно верным правде, принимает все обличья, надевает на себя все одежды, говорит на всех языках, а рисуя лики столетий, сохраняет в них и то неизменное, вечное, что бог вложил в их черты, и то изменчивое, преходящее, чем наделило их человеческое безрассудство; который не покрывает, как некоторые невежественные романисты, людей минувших времен нашим лаком и не гримирует их нашими румянами, но благодаря своему волшебству заставляет современных читателей проникнуться, хотя бы на несколько часов, столь презираемым ныне духом старины, действуя как мудрый и умелый советник, убеждающий неблагодарных сыновей вернуться в отчий дом. Однако искусный этот волшебник хочет прежде всего быть правдивым. Перо его не чуждается никакой истины, даже истины, возникающей тогда, когда изображаешь заблуждение, это дитя человеческое, которое можно было бы считать бессмертным, если бы свойственные ему неустойчивость и переменчивость не давали нам успокоительного заверения в том, что оно не вечно. Мало есть историков, так же приверженных к правде, как этот романист. Чувствуется, что он стремится к тому, чтобы портреты его были яркими картинами, а картины точно воспроизводили бы портретное сходство. Он рисует живших до нас людей со всеми их страстями, пороками и преступлениями, но так, что сама неосновательность суеверий и нечестие фанатизма лишь резче оттеняют вечность религии и святость верований. Впрочем, для воображения нашего предрассудки дедов, порою столь благородные и благотворные, так же любопытны, как их крепкие латы и пышные султаны на шлемах.

Вальтер Скотт сумел почерпнуть из источника самой природы и правды неведомый доселе род искусства, который является новым именно потому, что может принимать по прихоти писателя самое старинное обличье. Вальтер Скотт сочетает кропотливую точность подлинных записей с торжественным величием самой истории и увлекательностью романа; его мощный и пытливый гений угадывает черты прошлого; его правдивая кисть рисует с какого-нибудь туманного образа вполне законченный портрет и заставляет нас узнавать даже то, чего мы никогда не видели; его гибкий и вместе с тем основательный ум может, подобно мягкому воску, запечатлеть черты каждой эпохи, каждой страны и, подобно твердой бронзе, сохранить этот отпечаток для потомства.

Немногие писатели выполнили так хорошо, как Вальтер Скотт, долг романиста и по отношению к своему искусству и по отношению к своему времени. Ибо считать себя выше общественных интересов и национальных нужд, отказаться от всякого духовного воздействия на современников, эгоистически замкнуться в личных переживаниях, отстранившись от жизни всего общества, – все это для писателя заблуждение почти преступное. Кто же, кроме поэта, принесет себя в жертву? Чей голос возвысится среди бури, чтобы утишить ее, кроме голоса его лиры? И кто бросит вызов и злобе разгульных смутьянов и спеси деспотов, если не тот, кому древняя мудрость приписывала власть примирять народы и царей, а современная дала власть отторгать их друг от друга?

Итак, не изображению всяких слащавых любовных историй, мелочных интриг и грязных похождений посвящает свое дарование Вальтер Скотт. Смутно предчувствуя, в чем подлинная его слава, он ощутил, что поколению, написавшему кровью своей и слезами самую удивительную страницу в истории человечества, нужно нечто большее. Годы, непосредственно предшествовавшие судорогам нашей революции и непосредственно последовавшие за ними, были периодом упадка, подобного упадку сил, который наступает у лихорадящего больного перед приступом жара и после него. В то время самые пошло отвратительные, глупо нечестивые, чудовищно непристойные книги особенно жадно поглощались больным обществом, чьи извращенные вкусы и притупленная восприимчивость отвергли бы всякую подлинно вкусную или здоровую пищу. Этим-то и объясняется тот скандальный успех, которым пользовались у тогдашних салонных плебеев и базарных аристократов авторы нелепых или неприличных книг, писатели, чьи имена мы не считаем достойными упоминания; теперь они дошли до того, что выклянчивают одобрительные хлопки у лакеев и смех у продажных женщин. В наши дни слава присуждается не чернью, источник ее – единственный способный придать ей такие свойства, как неувядаемость и всеобщность, – мнение ограниченного числа тонких ценителей изящного, возвышенных душ и положительных умов, которые и являются духовными представителями всего культурного человечества. Этой-то славы и достиг Скотт, заимствуя в анналах отдельных наций темы своих творений, предназначенных для всех народов мира, черпая из летописи веков содержание книг, написанных для всех времен. Ни один романист не обнаруживал больше знаний в более пленительной оболочке, не скрывал больше истины за своей выдумкой. Существует очевидная связь между той художественной формой, которая свойственна его таланту, и всеми литературными формами прошлого и будущего; эпические повествования Скотта можно рассматривать как переход от современной литературы к тем грандиозным романам, к тем великим стихотворным и прозаическим эпопеям, которые обещает и, без сомнения, даст нам новая эра в жизни искусства.

Что является задачей романиста? Высказать в занимательном повествовании некую полезную истину. А когда основная идея найдена, когда происшествия, в которых нам преподнесут ее, придуманы, не должен ли автор, для лучшего развития действия, стремиться к такому способу изображения, который уподобил бы его роман самой жизни и подражание ей приравнял бы к образцу? А разве жизнь не представляет собою странную драму, где смешаны добро и зло, красота и уродство, высокое и низменное, и разве смешение это не есть всеобщий закон, власть которого кончается лишь за пределами физического мира? Неужели мы должны ограничиться созданием одних лишь темных по колориту картин, подобно некоторым фламандским художникам, или, наоборот, полных одного только света, как у китайцев, в то время как природа являет нам повсюду борьбу света и тени? Следует признать, что до Вальтера Скотта романисты шли обычно двумя противоположными творческими путями, притом порочными именно потому, что они были противоположны. Одни придавали своим творениям форму повествования, разделенного на главы совершенно произвольно, без сколько-нибудь ясной причины, порою даже единственно для того, чтобы дать отдых уму читателя, как это довольно простодушно признает один старинный испанский писатель, [25]25
  Маркос Обрегон де Ла Ронда. (Прим. авт.)


[Закрыть]
 обозначающий главы своих произведений термином descanso (отдых). Другие развивали сюжет в ряде писем, якобы написанных действующими лицами романа. В повествовании эти действующие лица исчезают, за них говорит автор; в письмах автор как бы устраняется, и читатель видит только его героев. Романист-рассказчик не может уделить места естественному диалогу, подлинному действию; он вынужден заменять их монотонно развертывающимся изложением, являющимся формой, в которой самые различные события отливаются по единому образчику, формой, благодаря которой самые возвышенные творения, самые глубокие мысли словно стираются, подобно тому как исчезают под прокатным валом вое неровности почвы. В романе в письмах то же однообразие происходит от другой причины. Все действующие лица возникают здесь по очереди, каждый со своим письмом, на манер актеров ярмарочной пантомимы, которые могут появляться лишь один за другим и, не имея права говорить со своих балаганных подмостков, выступают перед публикой друг за другом и держат над головой большой кусок картона, на котором написаны слова их роли. Роман в письмах можно сравнить еще с утомительной беседой глухонемых, пишущих друг другу то, что им хочется высказать, так что их гнев или радость все время вынуждены обращаться к посредству пера и чернильницы. Как же, спрашивается, может прийтись к месту и времени, например, нежный упрек, который надо сперва снести на почту? А разве пламенному порыву страстей не тесновато между двумя формулами – обязательного обращения и учтивого прощания, – которые являются авангардом и арьергардом каждого письма, написанного порядочным человеком? Или кто-нибудь воображает, что нагромождение приветствий и любезностей усиливает интерес читателя и ускоряет развитие действия? Не пришло ли время признать, что имеется нечто изначально и непоправимо порочное в том способе изложения, из-за которого даже красноречие Руссо порою кажется холодным?

И вот предположим, что этот чисто повествовательный роман, где благодаря нелепому обычаю предварять каждую главу изложением ее содержания, зачастую весьма подробным и представляющим собою пересказ рассказа, предусмотрено, кажется, все, кроме интереса, – предположим, что некий творческий ум заменяет этот эпистолярный роман, по самой форме своей не допускающий никакой страстности, никакой быстроты в развитии действия, романом драматическим, где придуманный сюжет развертывается в разнообразных правдивых картинах, подобно тому как развертываются события в действительной жизни, романом, который делится на какие-то части лишь потому, что возникают и должны получить развитие различные эпизоды, который, наконец, представляет собою длинную драму, где костюмы и декорации заменены описаниями, где персонажи, так сказать, сами себя обрисовывают и, беспрестанно вступая друг с другом в разнообразные связи, воплощают в себе все формы, которые принимает единая идея произведения. В этом новом литературном жанре вы найдете соединение всех преимуществ обоих старых жанров, но без их недостатков. Имея в своем распоряжении живописные, в известном смысле просто магические возможности драмы, вы можете оставить за сценой тысячи несущественных, ненужных подробностей, которые повествователь старого романа, вынужденный сопутствовать каждому шагу своих героев, словно держа их на помочах, как маленьких детей, должен обстоятельно излагать, если хочет, чтобы его поняли. И вы можете наслаждаться неожиданно возникающими для вас глубокими мыслями и образами, дающими уму и воображению больше, чем целые страницы, ибо эти мысли и образы могут вспыхнуть в каком-нибудь полном движения эпизоде, но исключаются ровным течением рассказа.

После живописного, но прозаического романа Вальтера Скотта предстоит создать еще другой роман, по нашему мнению еще более прекрасный и совершенный. Именно этот роман, который должен быть одновременно и драмой и эпопеей, который должен быть живописным, но и поэтическим, полным реализма, но вместе с тем идеальным, правдивым, но и возвышенным, как бы включит Вальтера Скотта в Гомера.

Как всякого создателя нового, Вальтера Скотта и посейчас донимают назойливые критики. Это неизбежно: кто расчищает для посева болотистую почву, должен примириться с тем, что вокруг него квакают лягушки.

Что касается нас, то мы выполняем долг совести, высоко ставя Вальтера Скотта среди прочих романистов, в частности же отводя «Квентину Дорварду» почетное место среди прочих романов. «Квентин Дорвард» – замечательная книга. Трудно найти произведение лучше сотканное, в котором моральные выводы лучше связывались бы с драматическими положениями.

Нам представляется, что писатель хотел показать здесь, насколько человек честный, даже когда он никому не известен, молод и беден, вернее достигает свой цели, чем вероломный, даже если тому всячески способствует и власть, и богатство, и жизненный опыт. Из этих двух ролей первую он поручил своему юному шотландцу Квентину Дорварду, сироте, брошенному в море житейское со всеми его опасностями, со всеми западнями, которые так ловко подстроены, без всякого компаса, кроме почти безрассудной любви; но ведь любовь часто оказывается доблестью именно тогда, когда кажется безумием. Вторая роль поручена Людовику XI, монарху более ловкому, чем самый ловкий царедворец, старому лису с львиными когтями, могущественному и проницательному, которому слуги угождают и при свете дня и под покровом ночи, которого, словно щит, всегда прикрывают его телохранители и, словно верный меч, сопровождают палачи. Эти два столь различных героя вступают друг с другом в отношения, благодаря которым основная идея романа выявляется особенно правдиво и четко. Во всем послушный и преданный королю, честный Квентин служит, сам того не сознавая, своим личным интересам, а планы Людовика XI, в которых Квентин должен был явиться одновременно и орудием и жертвой, оборачиваются таким образом, что в конце концов коварный старик посрамлен, а бесхитростный юноша торжествует.

Поверхностный взгляд на роман мог бы навести на мысль, что первоначальный замысел поэта заключался в том, чтобы изобразить – он это и сделал весьма блестяще – исторический контраст между королем Франции Людовиком Валуа и герцогом Бургундским Карлом Смелым. Этот прекрасный эпизод, может быть, действительно является композиционным недостатком романа в том смысле, что благодаря своей увлекательности соперничает с основным сюжетом. Но если даже это и ошибка, она никак не мешает впечатлению глубины и вместе с тем своеобразного комизма, возникающему у нас от противопоставления двух государей: из них один, хитрый честолюбивый деспот, презирает другого, жестокого и воинственного тирана, который не стал бы считаться со своим противником, если бы смел. Оба ненавидят друг друга. Но Людовик не боится ненависти Карла, ибо в ней много грубости и дикарства, а Карл опасается ненависти Людовика, ибо она скрыта под личиной лести. Зная, что возле него беззащитный король Франции, герцог Бургундский в своем собственном лагере, в своих владениях испытывает беспокойство, словно ищейка рядом с кошкой. Жестокость герцога порождена страстями, жестокость короля – свойство его характера. Бургундец откровенен, ибо вспыльчив; он и не думает скрывать своих злодеяний; он не знает угрызений совести, ибо забывает свой гнев, как забывает и преступления. Людовик суеверен, может быть, именно благодаря своему лицемерию; религия не удовлетворяет человека, которого мучит совесть и который не хочет раскаяться. Но напрасна его вера во всевозможные тщетные способы искупления, – память об уже содеянном им зле неистребимо живет в нем рядом с помыслами о злодействе, которое он еще совершит, потому что всегда помнишь то, о чем долго размышлялось, и потому что преступление, бывшее желанием и надеждой, неизбежно превращается в неотвязное воспоминание. Оба государя благочестивы; но Карл клянется своим мечом прежде, чем именем божьим, Людовик же старается подкупить святых денежными пожертвованиями монастырям и раздачей придворных должностей духовным лицам, примешивает к молитве дипломатию и занимается интригами даже с небом. Случись война, Людовик еще станет обдумывать, насколько она опасна, тогда как Карл будет уже отдыхать после победы. Вся политика Смелого в мощи его руки, но глаз короля проникает дальше, чем достигает рука герцога. Словом, Вальтер Скотт, сталкивая двух противников, показывает, насколько осмотрительность сильнее дерзновения и насколько человек, как будто бы ничего не страшащийся, боится человека, который, по-видимому, всего опасается.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю