Текст книги "Критические статьи, очерки, письма"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 55 страниц)
Прежде чем отнять антитезу у искусства, нужно отнять ее у природы.
IV
«Он сдержан и скромен. Можете на него положиться, он ничем не злоупотребляет. Кроме того, у него есть весьма редкое качество – он отличается трезвостью».
Что это такое? Рекомендация для слуги? Нет. Это похвала писателю. Некая школа, называемая «серьезной», провозгласила в наши дни такую программу для поэзии: трезвость. Можно подумать, что все дело в том, чтобы уберечь литературу от несварения желудка.
Прежде говорили: плодовитость и мощь; теперь говорят: лечебная настойка. Представьте себе, что вы в роскошном саду муз, где на всех ветвях беспорядочной толпой расцветают божественные проявления разума, которых греки называли тропами; повсюду образы-идеи, повсюду мысли-цветы, повсюду плоды, поэтические фигуры, золотые яблоки, ароматы, краски, лучи, строфы, чудеса, – не трогайте ничего, будьте скромны. Истинный поэт тот, кто ничего здесь не срывает. Вступайте в общество трезвости. Хорошая критическая книга – это трактат о вреде пьянства. Вы хотите написать «Илиаду»? Садитесь на диету. Так-то! И нечего тебе таращить глаза, старина Рабле!
Лиризм опьяняет, прекрасное одурманивает, великое бросается в голову, идеальное ослепляет; кто упивался всем этим, тот сам не свой; после того как вы шагали по звездам, вы, чего доброго, откажетесь от должности су-префекта; вы теряете здравый смысл, и даже если предложить вам место в сенате Домициана, вы, пожалуй, не захотите занять его; вы перестали воздавать кесарево кесарю, вы до того сбились с толку, что даже не приветствуете высокорожденного Инцитата, коня, назначенного консулом. Вот до чего вы дошли, пьянствуя в этом вертепе, что зовется Эмпиреями. Вы становитесь гордым, тщеславным, бескорыстным. Во избежание всего этого будьте трезвы. Ходить в кабачок божественного воспрещается.
Свобода – это распутство. Воздержание – хорошо, еще лучше – оскопление.
Всю жизнь вы должны сдерживать себя.
Трезвость, приличие, уважение к властям, безупречный костюм. Истинная поэзия должна быть всегда одета с иголочки. Непричесанные саванны, лев, не стригущий своих когтей, мутный поток, море, обнажающее свой пуп, туман, который так высоко задирает подол, что видно созвездие Альдебарана, – все это неприлично. По-английски – shocking. Волна покрывает пеной бешенства подводный камень, ущелье изрыгает в бездну водопад. Ювенал плюет на тирана. Какая невоспитанность!
Лучше недостаточно, чем чрезмерно. Никаких преувеличений. Отныне розовый куст обязан вести счет своим розам. Лугу будет предложено сократить число маргариток. Весне прикажут быть поумереннее. Столько гнезд! Это излишество. Послушайте-ка, рощи, – нельзя ли поменьше малиновок? Пусть Млечный Путь соблаговолит перенумеровать свои звезды, ведь их много.
Берите пример с большого змеевидного кактуса из Ботанического сада, который цветет лишь раз в пятьдесят лет. Вот примерное растение!
Настоящим критиком умеренной школы был тот садовник, который на вопрос: водятся у вас на деревьях соловьи? – отвечал: «И не говорите! В течение всего мая эти противные твари только и делают, что голосят».
Г-н Сюар выдал Мари-Жозефу Шенье следующее свидетельство: «Его стиль имеет то большое преимущество, что в нем нет сравнений». В наши дни иногда снова приходится слышать столь странную похвалу. Это напоминает нам одного весьма ученого профессора эпохи Реставрации, который, возмутившись обилием сравнений и риторических фигур в писаниях пророков, сокрушил Исайю, Даниила и Иеремию таким глубокомысленным изречением: «Вся библия – это сплошное «как». Другой профессор, еще более ученый, произнес следующую фразу, до сих пор знаменитую в Нормальной школе: «Я выбрасываю Ювенала в навозную кучу романтизма». Какое преступление совершил Ювенал? Такое же, как Исайя. Он охотно выражал свои мысли образами. Неужели в ученых кругах постепенно вернутся к тому, чтобы считать метонимию только химическим термином, а в отношении метафоры придерживаться мнения Прадона?
Слушая требования и крики этой школы доктринеров, можно подумать, что она взялась поставлять за свой счет весь запас образов и фигур, которыми пользуются поэты, и что она боится, как бы ее не разорили такие расточители, как Пиндар, Аристофан, Иезекииль, Плавт и Сервантес. Эта школа запирает на ключ страсти, чувства, человеческое сердце, реальность, идеал, жизнь. Испуганно смотрит она на гениев и прячет от них все, говоря: «Что за обжоры!» Она-то и придумала для писателей эту высшую похвалу: он умерен.
Клерикальная критика проявляет по всем вопросам братское единодушие с доктринерской. Ханжи и святоши помогают друг другу.
В моду начинает входить некий курьезный «стыдливый стиль»; мы краснеем, слыша, каким грубым языком говорят гренадеры перед тем, как пойти на смерть; у риторики припасены для героев фиговые листочки, которые называются перифразами; считается, что на бивуаке должны изъясняться тем же слогом, что и в монастыре; это клевета, что в кордегардиях употребляются крепкие словечки; ветеран опускает глаза при воспоминании о Ватерлоо, и за эти опущенные глаза ему дают крест; иные слова, ставшие достоянием истории, потеряли право считаться историческими, и само собой разумеется, например, что жандарма, выстрелившего из пистолета в Робеспьера в ратуше, звали «Гвардия умирает, но не сдается».
Совместные усилия этих двух школ, стоящих на страже общественного спокойствия, приводят к спасительной реакции. Эта реакция уже вызвала к жизни несколько образцов степенных, хорошо воспитанных, благоразумных поэтов, стиль которых по вечерам нигде не засиживается; они не кутят со всеми этими сумасбродами – идеями, их никогда не встретишь в тени рощи, solus cum sola [131]131
наедине (лат.)
[Закрыть]с этой цыганкой-мечтой, они неспособны иметь дело с воображением, этим опасным бродягой, ни с вдохновением – этой вакханкой, ни с лореткой-фантазией; никогда в жизни не целовали они эту босоножку-музу; они всегда ночуют дома, и их привратник, Никола Буало, очень ими доволен. Какой скандал, если мимо проходит Полигимния и волосы ее слегка растрепаны! Они скорей зовут парикмахера. Прибегает г-н Лагарп. Эти две критики, две родные сестры, доктринерская и клерикальная, занимаются воспитанием. Писателей дрессируют с малолетства. Их отнимают от груди и искусственно выкармливают. Этакий пансион молодых знаменитостей.
Отсюда – особые правила, особая литература, особое искусство. Направо равняйсь! Ведь речь идет о спасении общества через литературу, так же как и через политику. Каждый знает, что поэзия – это вещь легкомысленная, незначительная, ребячески забавляющаяся поисками рифм, бесплодная, тщеславная; а следовательно, ничего не может быть опаснее. Нужно посадить тех, кто мыслит, на крепкую цепь. В конуру! Ведь это так опасно! Что такое поэт? Если речь идет о том, чтобы почтить его, он – ничто; когда хотят его преследовать – он все!
Это пишущее племя необходимо подавить. Здесь полезно прибегнуть к помощи светской власти. Средства могут быть разные. Время от времени не мешает кое-кого сослать. Изгнания писателей начинаются с Эсхила и не кончаются на Вольтере. Каждый век прибавляет свое звено к этой цепи. Но чтобы изгонять, высылать и преследовать, нужно иметь хотя бы предлог. Такие меры возможны не во всех случаях. Они не очень удобны; полезно иметь и не такое громоздкое оружие для мелких повседневных стычек. Здесь может сослужить службу государственная критика, должным образом присягнувшая и пользующаяся доверием. Организовать преследование писателей – это неплохая штука. Травить перо другим пером – хитро придумано. Почему бы не завести литературных жандармов?
Хороший вкус – это предосторожность, принимаемая в интересах порядка. Где трезвые писатели, там и трезвые избиратели. Вдохновение можно заподозрить в жажде свободы; поэзия – вещь не совсем законная. Поэтому-то и существует официальное искусство – детище официальной критики.
Из этих предпосылок вытекает совершенно особая риторика. Природа допускается в это искусство лишь с большими ограничениями. Она пробирается с черного хода. Репутация природы подмочена, ее подозревают в демагогии. Стихии упраздняются, это дурное и слишком шумное общество. Прилив в равноденствие сносит все преграды; шторм – это ночной скандал. Не так давно в Академии художеств на картине кого-то из учеников бушующий ветер развевал складки плаща; один из местных профессоров, шокированный таким непорядком, заявил: «Хороший стиль не допускает ветра».
Впрочем, реакция не отчаивается. Мы движемся вперед. Кое в чем мы достигли успехов. Понемногу нас начинают принимать в Академию, правда только после того, как кандидат предъявит удостоверение об исповеди. Жюль Жанен, Теофиль Готье, Поль де Сен-Виктор, Литтре, Ренан, извольте-ка изложить ваш символ веры.
Но этого недостаточно. Зло пустило глубокие корни. Старое католическое общество и старая законная литература под угрозой. Силы мрака в опасности! Объявим же войну новым поколениям! Война новому духу! Демократию, эту дочь философии, преследуют по пятам.
Нужно опасаться случаев бешенства, то есть произведений гениев. Возобновляются гигиенические предписания. Очевидно, государственные дороги плохо охраняются. Кажется, появились бездомные поэты. Префект полиции пренебрегает своими обязанностями и допускает бродяжничество умов. О чем только думает начальство? Будьте начеку. Вдруг укусят посредственность? Берегитесь, это опасно. И право же, слухи подтверждаются: говорят, кто-то встретил Шекспира без намордника.
Шекспир без намордника – это предлагаемый читателям новый перевод. [132]132
Полное собрание сочинений Шекспира, перевод Франсуа-Виктора Гюго (Прим. авт.).
[Закрыть]
V
Если кто и заслужил такую хорошую рекомендацию: «Он отличается трезвостью», то уж, конечно, не Вильям Шекспир. Шекспир – один из самых больших шалопаев, которых «серьезной» эстетике когда-либо приходилось прибирать к рукам.
Шекспир – это плодородие, это сила, обилие, это набухшая грудь кормилицы, пенящаяся чаша, переполненный чан, брызжущий сок, потоки лавы, семена, кружащиеся в порыве ветра, животворный ливень; все у него – тысячами, все – миллионами; никакого воздержания, никаких пут, никакой расчетливости, безрассудная и спокойная щедрость творца. Тем, кто трясется над содержимым своего кармана, этот неистощимый кажется буйно помешанным. Скоро ли он кончит? Никогда. Шекспир сеет вокруг себя ослепительные сокровища. Что ни слово – образ, что ни слово – контраст, что ни слово – день и ночь.
Поэт – мы уже говорили это – подобен природе. Весь в неуловимых оттенках, в мельчайших подробностях, не сдержанный, не скупой. Простой в своем великолепии. Объясним эту несложную мысль.
В поэзии умеренность – это убожество, простота – это величие. Дать каждой вещи столько пространства, сколько ей нужно, ни больше, ни меньше – вот что такое простота. Простота – это справедливость. Таков основной закон истинного вкуса. Каждая вещь должна быть поставлена на свое место и выражена своим словом. При том единственном условии, что будет поддерживаться некое скрытое равновесие и сохраняться некая таинственная пропорция, самая величайшая сложность, будь то в стиле или в композиции, может быть простотой. Это – секрет настоящего искусства. Только бескорыстная критика, движимая священным восторгом, проникает в эти сложные законы и постигает их. Изобилие, богатство, пылающее излучение могут быть простыми. Солнце просто.
Эта простота, как мы видим, не похожа на простоту, рекомендуемую Ле Батте, аббатом Добиньяком и отцом Бугуром.
Каково бы ни было изобилие, каково бы ни было переплетение, даже запутанное, смешанное, даже такое, которое невозможно расплести, – все, что правдиво, то просто.
Эта простота, в которой мы ощущаем глубину, – единственная, какую знает искусство.
Простота – это правда, а значит, чистосердечие. Чистосердечие – лицо правды. Шекспир прост великой простотой. Он до того прост, что иным может даже показаться глупым. Он не знает малой простоты.
Простота, сводящаяся к бессилию, простота, равная истощенности, простота, страдающая одышкой, – это патологический случай. Она не имеет ничего общего с поэзией. Ей больше пристала больничная койка, чем полет на спине гиппогрифа.
Я признаю, что горб Терсита прост, но ведь грудные мышцы Геркулеса тоже просты. И эту простоту я предпочитаю первой.
Простота поэзии может быть подобна ветвистому дубу. Разве дуб производит на вас впечатление чего-то византийского или утонченного? Его бесчисленные антитезы – гигантский ствол и маленькие листья, твердая кора и бархатистый мох, свет, впитываемый им, и отбрасываемая им тень, ветви, венчающие героев, и плоды, питающие свиней, – неужели все это признаки надуманности, извращенности, манерности и плохого вкуса? Не слишком ли дуб остроумен? Не принадлежит ли он к салону де Рамбулье? Быть может, он смешной жеманник? Заражен гонгоризмом? Принадлежит к упадочной школе? Неужели же вся простота, sancta simplicitas, [133]133
святая простота (лат.)
[Закрыть]воплощается в кочне капусты?
Утонченность, злоупотребление остроумием, надуманность, гонгоризм – за что только не ругали Шекспира! Заявляют, что это недостатки, свойственные малым, а сами спешат упрекнуть в них колосса.
Да и к тому же этот Шекспир ни с чем не считается, он идет напролом, за ним не поспеть, он шагает через приличия, он валит с ног Аристотеля, наносит урон иезуитизму, методизму, пуризму и пуританству; он приводит в смущение Лойолу и переворачивает всего Уэсли; он храбр, смел, предприимчив, воинствен, прям. Его чернильница дымится, как кратер. Он всегда за работой, в действии, он полон рвения, всегда в пылу, на ходу. Он не выпускает пера из руки, его чело в огне, в него словно черт вселился. Жеребец не жалеет сил; но по дороге плетутся мулы, которым это не по нраву. Быть плодовитым – значит быть напористым. Такие поэты, как Исайя, как Ювенал, как Шекспир, в самом деле переходят всякую меру. Что за черт! Надо думать немного и о других, один не имеет права на все: никогда не изменяющая мужественность, никогда не остывающее вдохновение, метафор – что цветов на лугу, антитез так много, как у дуба, контрастов и глубин столько же, как у вселенной, – беспрерывное зарождение, созревание, слияние, появление нового, широкое целое, прекрасные и сильные детали, живая доходчивость, оплодотворение, полнота, созидание – это слишком, это нарушает права бездарных.
Вот уже скоро три века, как требующие воздержания критики смотрят на Шекспира – этого поэта, полного огня, – с таким недовольным видом, какой, вероятно, бывает у тех пасынков судьбы, которые в гареме вынуждены довольствоваться ролью зрителей.
У Шекспира нет сдержанности, умеренности, нет границ, нет умолчаний. У него отсутствует только отсутствие. Он ничего не бережет про запас. Он не постится. Он не знает преград, как буйная поросль, как набухшие семена, как свет, как пламя. И все это не мешает ему думать о вас, зритель или читатель, поучать вас, давать вам советы, быть вашим другом, как любой другой поэт вроде добряка Лафонтена, и оказывать вам маленькие услуги. Вы можете погреть себе руки у его пожара.
Отелло, Ромео, Яго, Макбет, Шейлок, Ричард III, Юлий Цезарь, Оберон, Пук, Офелия, Дездемона, Джульетта, Титания, мужчины, женщины, ведьмы, феи, души – Шекспир широко раскрывает себя, – берите, берите, берите. Хотите еще? Вот Ариэль, Пароль, Макдуф, Просперо, Виола, Миранда, Калибан, – вам все еще мало? Вот Джессика, Корделия, Крессида, Порция, Брабанцио, Полоний, Горацио, Меркуцио, Имогена, Пандар Троянский, Боттом, Тезей. Ессе Deus, [134]134
се господь (лат.)
[Закрыть]се поэт, он приносит себя в дар, – кто хочет вкусить от меня? Он отдается, он раздает себя, он щедро наделяет собой и все-таки не исчерпывается. Почему? Не может. Опустошение для него невозможно. В нем есть какая-то бездонность. Он наполняет себя, и растрачивает, и начинает сначала. Это продырявленная корзина духа из волшебной сказки.
По вольности и смелости языка Шекспир равен Рабле, которого недавно некий лебедь назвал свиньей.
Как все великие умы, в буйном разгуле всемогущества Шекспир наполняет свою чашу всей природой, пьет ее и заставляет пить и вас. Вольтер упрекнул его за это пьянство, и правильно сделал. В самом деле, повторим и мы, почему у этого Шекспира такой темперамент? Он не останавливается, он не устает, он не щадит эти бедные маленькие желудки – кандидаты в Академию. Он не страдает тем несварением, что зовется «хорошим вкусом». Он могуч. Что за бескрайнюю, неудержимую песню поет он в веках, – бранную песню, застольную песню, любовную песню, песню, что льется от короля Лира к королеве Маб и от Гамлета к Фальстафу, порой печальная, как рыдание, великая, как Илиада! «Я весь разбит после чтения Шекспира», – говорил г-н Оже.
У его поэзии терпкий аромат меда, накопленного бездомной бродягой-пчелой, у которой нет улья. Здесь проза, там стихи – всякая форма подходит ему, она ведь только сосуд, наполненный его мыслями. Его поэзия плачет и глумится. Английский язык, язык несовершенный, то помогает ему, то мешает, но повсюду сквозь него пробивается и просвечивает глубокая душа поэта. Драма Шекспира развивается в каком-то непостижимом ритме; она так широка, что, кажется, нетвердо стоит на ногах, у нее и от нее кружится голова, но нет ничего устойчивее этого взволнованного величия. Шекспир содрогается, потому что в нем и ураганы, и духи, и таинственные зелья, и трепетное колебание мимолетных дуновений, темное проникновение тайных сил, мощный подъем неведомых соков. Отсюда его смятение, в глубине которого – спокойствие. Этого смятения недостает Гете, напрасно превозносимому за его бесстрастность, – она не есть признак гениальности. Смятение это присуще всем первостепенным умам. Оно есть у Иова, у Эсхила, у Алигьери. Это смятение – человечность. Божественное на земле должно быть человечным. Оно должно задавать себе загадку собственного бытия и тревожно искать ответа. Вдохновение – чудо, и от него неотделимо священное оцепенение. Всякое величие ума приводит к одиночеству и сопряжено с изумлением. Шекспир, как все великие поэты, как все великие явления, погружен в раздумье. Он страшится своего собственного роста, он потрясен своей собственной бурей. Временами можно подумать, что Шекспир пугает Шекспира. Он ужасается своей глубины. Это признак высшего ума. Его собственная широта потрясает его и вызывает в нем какие-то титанические колебания. Нет гения, которого волны не бросали бы из стороны в сторону. Пьяный дикарь, пусть так. Он дик, как девственный лес; он пьян, как открытое море.
Шекспир… только кондор может дать представление об этом мощном полете, – он несется вдаль, возвращается, вновь летит, поднимается ввысь, опускается, парит, устремляется вглубь, ныряет, камнем падает вниз, исчезает в пропасти, исчезает в вышине. Он один из тех гениев, на которых бог нарочно не надевает узды, чтобы они, широко взмахивая крыльями, неукротимые, уносились в бесконечность.
Время от времени на нашей планете рождается один из таких умов. Мы уже говорили, что на своем пути они обновляют искусство, науку, философию, а порой и общество.
Они заполняют собой век, потом уходят от нас. И тогда их свет озаряет уже не одно это столетие, а весь род людской от начала и до конца времен, и мы видим, что каждый из этих людей был умом всего человечества, вместившимся в одном мозгу, и явился в свой час для того, чтобы совершить на земле дело прогресса.
И когда жизнь закончена и дело завершено, смерть объединяет этих великих гениев в таинственное содружество, и там, в бесконечности, они, вероятно, образуют единую семью.
КНИГА ВТОРАЯШекспир. Его творение. Кульминационные пункты
I
Каждому гению первой величины свойственно создавать образец человека. Все они приносят в дар человечеству его портрет, одни смеясь, другие плача, третьи погрузившись в раздумье. И последние – это величайшие. Плавт смеется и дарит людям Амфитриона, Рабле смеется и дарит людям Гаргантюа, Сервантес смеется и дарит людям дон Кихота, Бомарше смеется и дарит людям Фигаро, Мольер плачет и дарит людям Альцеста, Шекспир предается раздумью и дарит людям Гамлета, Эсхил мыслит и дарит людям Прометея. Те гении велики; Эсхил и Шекспир необъятны.
Портреты человечества, оставленные ему как бы на прощанье этими странниками, поэтами, редко бывают прикрашены, они всегда точны и отличаются глубоким сходством. Художник извлекает из души порок, или безумие, или добродетель и выводит их на поверхность. Застывшая слеза становится жемчужиной; окаменевшая улыбка словно начинает казаться угрозой, морщины – это борозды мудрости; иной раз нахмуренные брови означают трагедию. Эта вереница образцов человека – беспрерывный урок поколениям; каждый век прибавляет к ним несколько лиц; иногда они ярко освещены и выступают рельефно, как Масетта, Селимена, Тартюф, Тюркаре и Племянник Рамо, иногда это лишь бегло начертанные профили, как Жиль Блаз, Манон Леско, Кларисса Гарлоу и Кандид.
Бог творит по интуиции, человек творит по вдохновению, дополненному наблюдением. Это вторичное сотворение мира, это божественное деяние, совершаемое человеком, и есть то, что создается гением.
Когда поэт становится на место судьбы, когда он с таким совершенством создает людей и события, так поразительно похожих на действительность, что некоторым религиозным сектам это внушает ужас как какое-то нарушение прав провидения и они называют поэта «лжецом»; когда поэт ловит совесть человека с поличным и окружает ее определенной средой, чтобы она боролась с этой средой, управляла ею или переделывала ее, – это драма. В подобном творении есть нечто высокое. Это владение человеческой душой делает поэта почти равным богу. Тайну такого равенства легко понять, если поразмыслить о том, что бог внутри каждого человека… Это равенство есть тождество. Что такое наша совесть? Бог. И он подсказывает нам доброе дело. Что такое наш ум? Бог. И он вдохновляет высокое произведение искусства.
Но несмотря на присутствие бога в этих творениях, критики, как мы видели, не становятся от этого менее желчными. Величайшие умы и есть как раз те, которых больше всего оспаривают. Случается даже, что на гениев нападают умные люди. Странная вещь: вдохновенные не признают вдохновения у других. Эразм, Бейль, Скалигер, Сент-Эвремон, Вольтер, изрядное число отцов церкви, целые семьи философов, вся александрийская школа, Цицерон, Гораций, Лукиан, Плутарх, Иосиф Флавий, Дион Хризостом, Дионисий Галикарнасский, Филострат, Митродор Лампсакский, Платон, Пифагор сурово критиковали Гомера. В этом списке имен мы опускаем Зоила. Тот, кто отрицает, не может быть критиком. Ненависть не есть понимание. Ругаться не значит спорить. Зоил, Мевий, Чекки, Грин, Авелланеда, Вильям Лаудер, Визе, Фрерон – эти имена невозможно отмыть. Эти люди оскорбили род людской в лице его гениев, на руках этих презренных навсегда сохранились следы брошенных ими комьев грязи.
Об этих людях не сохранилось даже недоброй славы, казалось бы заслуженной ими; они не снискали и той меры позора, которой они могли бы ожидать. О их существовании мало кому известно. Они наполовину забыты, а это еще оскорбительнее, чем полное забвение. За исключением двух или трех из них, чьи имена стали презрительными кличками, – своего рода сов, пригвожденных к столбу и оставленных там в назидание другим, – эти горе-критики никому не известны. Они пребывают в тени. За их подозрительным существованием последовала сомнительная слава. Вот, например, Клеман, сам себя называвший «сверхкритиком», вся деятельность которого сводилась к тому, что он кусал Дидро и писал на него доносы; его имя исчезает и стирается, и хотя он родился в Женеве, его путают с Клеманом Дижонским, духовником сестер короля, с Давидом Клеманом, автором «Любопытной библиотеки», с Клеманом де Бэз, бенедиктинцем из Сент-Мор, и с Клеманом д'Аскен, провинциалом ордена капуцинов в Беарне. Стоило объявлять произведения Дидро «темной болтовней» и умереть сумасшедшим в Шарантоне, чтобы в конце концов раствориться в четырех или пяти безвестных Клеманах! Напрасно Фамьен Страда яростно нападал на Тацита, его едва отличают от Фабьена Спада, шута Сигизмунда Августа, по прозвищу Деревянная Шпага. Напрасно Чекки рвал на части Данте, мы не уверены даже, не звали ли его Чекко. Напрасно Грин хватал Шекспира за шиворот, его все-таки путают с другим Грином. Авелланеду, «врага» Сервантеса, кажется, звали Авелланедо. Лаудера, клеветавшего на Мильтона, возможно, звали Лейдером. Некто де Визе, который «разносил» Мольера, то же лицо, что и некий Донно: он сам назвался де Визе, из любви к дворянскому сословию. Они рассчитывали на величие тех, кого оскорбляли, чтобы снискать немного блеска и для себя. Напрасные надежды: эти существа остались в тени. Этим бедным оскорбителям даже не заплатили. Им не досталось и презрения. Пожалеем их.
II
Добавим, что клевета старается втуне. Тогда для чего же она нужна? Она не приносит пользы даже злу. Знаете ли вы что-нибудь более бесполезное, чем вред, не приносящий вреда?
Более того – этот вред приносит пользу. В один прекрасный день оказывается, что клевета, зависть и ненависть, думая потрудиться против кого-то, на самом деле потрудились для него. Их хула прославляет; стремясь очернить, они только придают блеск. Они добиваются лишь того, что шум вокруг славы все растет.
Будем продолжать.
Итак, гении по очереди примеряют эту огромную маску человечества, и сила их души, проходящая через таинственные отверстия для глаз, так велика, что сама маска от их взгляда меняется – из страшной она становится комической, потом мечтательной, потом печальной, потом юной и улыбающейся, потом дряхлой, потом чувственной и прожорливой, потом благочестивой, потом оскорбляющей, – и это Каин, Иов, Атрей, Аякс, Приам, Гекуба, Ниобея, Клитемнестра, Навзикая, Пистоклер, Гремио, Дав, Пазикомпса, Химена, дон Ариас, дон Диего, Мударра, Ричард III, леди Макбет, Дездемона, Джульетта, Ромео, Лир, Санчо Панса, Пантагрюэль, Панург, Арнольф, Жорж Данден, Сганарель, Агнеса, Розина, Викторина, Базилио, Альмавива, Керубино, Манфред.
Прямое божественное созидание породило Адама, прототип человека. Опосредствованное божественное созидание, то есть созидание человеческое, порождает других Адамов – типические образы.
Типический образ не воспроизводит никакого человека в частности; он не подходит точно ни к какому индивидууму, он обобщает и концентрирует в одном лице целую семью характеров и умов. Типический образ не сокращает, а сгущает. Он воплощает не одного, а всех. Алкивиад только Алкивиад, Петроний только Петроний, Бассомпьер только Бассомпьер, Фронсак только Фронсак, Лозен только Лозен; но возьмите Лозена, Фронсака, Бекингэма, Бассомпьера, Петрония и Алкивиада, бросьте их в горнило мечты, и оттуда выйдет призрак, более реальный, чем каждый из них, – дон Жуан. Переберите одного за другим всех ростовщиков, никто из них не будет тем свирепым венецианским купцом, который кричал: «Тубал, выдай ему вексель на две недели; если он не заплатит, я потребую его сердце». Соберите вместе всех ростовщиков, из их толпы выделится один обобщенный – Шейлок. Сложите вместе все ростовщичество, и у вас получится Шейлок. Народная метафора, всегда безошибочная, подтверждает, не зная его, плод воображения поэта; и пока Шекспир создает Шейлока, она создает слово «живоглот». Шейлок – еврей, но он также – все иудейство, то есть вся еврейская нация, с ее низкими и высокими сторонами, с ее честностью и мошенничествами, и именно потому, что он обобщает черты целой расы, в том виде, в каком ее создало угнетение, Шейлок велик. Впрочем, евреи, даже средневековые, правы, говоря, что ни один из них – не Шейлок; и все сластолюбцы будут правы, если скажут, что ни один из них не дон Жуан! Пожуйте листок апельсинового дерева – вы не почувствуете вкуса апельсина. И все же у листа и плода есть глубокое сродство, общий корень, один и тот же источник соков, единое начало жизни в подземной мгле. Плод заключает в себе тайну дерева, а типический образ заключает в себе тайну человека. Этим и объясняется странная жизнь типического образа.
Потому что – и в этом чудо – типический образ живет. Если бы он был только абстракцией, люди не узнавали бы его и не мешали бы этой тени идти своей дорогой. Так называемая классическая трагедия создает маски; драма создает типические образы. Урок людям и в то же время человек, миф – с человеческим лицом, вылепленным с таким совершенством, что оно смотрит на вас и взгляд его – зеркало; притча, как будто толкающая вас локтем; символ, кричащий: «Берегись!»; идея, ставшая нервами, мускулами и плотью; мысль, у которой есть сердце, чтобы любить, нутро, чтобы страдать, глаза, чтобы плакать, зубы, чтобы пожирать или смеяться; психологическое понятие, обладающее рельефностью факта и кровоточащее, когда оно кровоточит, подлинной кровью, – вот что такое типический образ. О, всемогущество истинной поэзии! Типические образы – живые существа. Они дышат, трепещут, мы слышим их шаги по полу, они существуют. Они существуют более интенсивным существованием, чем любой из тех, кто сейчас ходит по улице и считает себя живым. У этих призраков больше плотности, чем у человека. В их сущности есть частица вечности, неотъемлемая от великих творений, которая заставляет жить Тримальхиона, в то время как господин Ромье уже умер.
Типические образы – это возможности, предвиденные богом; гений осуществляет их. Вероятно, бог, чтобы внушить людям доверие, предпочитает учить их через других людей. Поэт живет рядом с людьми, его слова скорей дойдут до их ушей. Отсюда и доходчивость типических образов. Человек – только предпосылка, типический образ – это вывод; бог творит явление, гений дает ему имя; бог создает купца вообще, гений создает Гарпагона; бог создает предателя вообще, гений создает Яго; бог создает кокетку вообще, гений создает Селимену; бог создает буржуа вообще, гений создает Кризаля; бог создает короля вообще, гений создает Грангузье. Бывают моменты, когда готовый типический образ рождается из какого-то неведомого сотрудничества всего народа с талантливым и искренним актером, который, неожиданно для самого себя с силой выражает этот образ; толпа при этом играет роль повитухи; так, в эпоху, у которой на одном полюсе Талейран, а на другом Шодрюк-Дюкло, вдруг как молния блеснул таинственно выношенный театром призрак – Робер Макер.
Типические образы свободно движутся в искусстве и в природе. Они – идеальное, воплотившееся в реальном. В них сгустилось все добро и все зло, присущее людям. Под взглядом мыслителя каждый из них становится источником человеческого.