355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Критические статьи, очерки, письма » Текст книги (страница 5)
Критические статьи, очерки, письма
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:47

Текст книги "Критические статьи, очерки, письма"


Автор книги: Виктор Гюго


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 55 страниц)

О ЛОРДЕ БАЙРОНЕ
По поводу его смерти

Июнь 1824 года. Недавно умер лорд Байрон.

Нас спрашивают, что мы думаем о лорде Байроне и о его кончине. Но не все ли равно, что мы думаем? И имеет ли смысл писать об этом, если, конечно, не предположить, что каждый человек ощущает властную потребность сказать несколько достойных запоминания слов о таком великом поэте и о таком значительном событии? Если верить мудрым притчам Востока, слеза, падая в море, становится жемчужиной.

Нас, людей, из-за приверженности к литературе живущих особой жизнью, которая стала нашим мирным уделом, благодаря любви к независимости и к поэзии, смерть Байрона должна была потрясти в известном смысле, как беда, случившаяся в родном доме. Для нас она явилась одной из тех утрат, которые затрагивают особенно близко. Человек, посвятивший себя служению литературе, ощущает, как сужается вокруг него сфера материального существования и как расширяются в то же время пределы его духовной жизни. Сердцу его дороги лишь немногие близкие люди, зато душой владеют все поэты прошлого и настоящего, и соотечественники и чужеземцы. Природа дала ему одну семью, поэзия создает для него другую. Чувство симпатии, которое порождают в нем столь немногие из соприкасающихся с ним людей, устремляется сквозь вихрь встреч и отношений в окружающем обществе, за пределы веков и стран, к тем нескольким избранникам, которых он понимает и чьего понимания он, по своему разумению, достоин. В однообразном круговороте житейских привычек и дел, в толпе равнодушных людей, где его задевают и толкают, он никому не подарит своего внимания, зато между ним и этими рассеянными во времени и пространстве отмеченными им существами возникает теснейшая связь, словно от них к нему проходит некий электрический ток. Сладостная общность мыслей незримыми, но неразрывными узами соединяет его с этими избранниками, такими же одинокими в окружающем их мире, как сам он одинок в своем. И если случайно ему посчастливится встретить кого-либо из них, достаточно единого взгляда, чтобы они узнали друг друга, единого слова, чтобы они могли заглянуть друг другу в душу и убедиться в своем полном согласии. И вот уже через несколько мгновений два, казалось бы чужих друг другу, человека становятся близкими, как братья, вскормленные одной матерью, как два друга, испытанные в одной беде.

Да позволено будет нам заявить и, если нужно, похвалиться этим – к Байрону влекла нас симпатия, подобная той, о которой шла сейчас речь. Разумеется, это не было тем влечением, какое испытывает гений к другому гению, но во всяком случае это было чувство восхищения, восторга и признательности; ибо признательностью обязаны мы людям, чьи творения и чьи деяния вызывают в сердце нашем благородный трепет. Когда мы получили весть о смерти этого поэта, нам показалось, будто у нас отнята часть того, что нам обещало будущее. С чувством глубокой горечи отказались мы от мысли завязать когда-нибудь с Байроном такую же поэтическую дружбу, как та, которую мы, гордясь и радуясь, поддерживаем с большинством из выдающихся умов современности, и мысленно мы обратились к нему со следующим прекрасным стихом, которым один из поэтов его школы почтил благородную тень Андре Шенье:

 
Прощай же, юный друг, которого не знал я.
 

Раз уж нам пришлось упомянуть здесь о школе, созданной лордом Байроном, не уместно ли будет обсудить и вопрос о том, какое место занимает она во всей современной литературе, на которую нападают, словно ее можно победить, и клевещут, словно ей можно вынести обвинительный приговор? Изворотливые умы, преуспевающие в искусстве ложно ставить любой вопрос, пытаются ввести нас в очень странное заблуждение. Они вообразили, будто современное общество представляют во Франции две литературы совершенно противоположного направления, то есть будто на одном дереве выросли естественным образом два совершенно разнородных плода, будто одна причина дала одновременно два несовместимых друг с другом следствия. Но эти враги всяких новшеств даже не заметили, что ими создается в данном случае новая логика. Они все время продолжают говорить о литературе, называемой ими классической, так, словно она еще живет, а о литературе, которую они именуют романтической, так, словно дни ее сочтены. Эти ученые риторы, без устали предлагающие заменить существующее тем, что уже перестало существовать, невольно вызывают у нас в памяти неистового Роланда Ариосто, который с самым невозмутимым видом просит повстречавшегося ему путника принять его дохлую кобылу в обмен на живого коня. Правда, Роланд признает, что кобыла дохлая, добавляя, впрочем, что это ее единственный недостаток. Однако Роланды так называемого классического жанра ни в смысле честности, ни по способности здраво рассуждать не поднялись до его уровня. Поэтому и приходится силой вырывать у них то, чего они не желают давать добровольно, и прямо заявить им, что в настоящее время есть только одна литература, как есть только одно общество, что предшествующие литературы, оставив, правда, бессмертные памятники, неизбежно должны были исчезнуть и исчезли вместе с поколениями, чьи общественные нравы и политические устремления они выражали. Гений нашей эпохи может быть столь же прекрасен, как и гений самых прославленных эпох, но он не может быть точно таким же. И воскресить литературу [33]33
  Читая эти строки, не следует упускать из виду, что под понятием «литература такой-то эпохи» надо разуметь не только совокупность произведений, созданных в данное время, но также общий строй идей и чувств, который большей частью бессознательно для самих писателей определял их творчество. (Прим. авт.)


[Закрыть]
 прошлого современным писателям удастся не больше, чем садовнику восстановить на ветвях распускающихся весною деревьев листья, опавшие прошлой осенью.

Не будем заблуждаться: немногие убогие умишки тщетно пытаются вновь склонить мнение общества к пагубной литературной системе прошлого столетия. Почва эта, и по природе своей бесплодная, давным-давно окончательно высохла. К тому же невозможно заново сочинять мадригалы Дора после казней Робеспьера и в век Бонапарта нельзя продолжать то, что делал Вольтер. Подлинная литература нашего времени – та, чьи деятели подвергаются изгнанию, подобно Аристиду; та, которую опровергают перья всевозможных писак, но которой зато верны лиры всех поэтов; та, что, повсюду подвергаясь заранее обдуманным гонениям, тем не менее только под своим грозовым дыханием выращивает подлинные таланты, подобные цветам, произрастающим лишь в местности, где не затихают ветры; та, наконец, которую порицают люди, недостаточно вдумчивые, но защищают те, чья душа умеет мыслить, ум – судить о вещах, а сердце – чувствовать, – эта литература чуждается изнеженной и бесстыжей повадки некоей музы, воспевавшей кардинала Дюбуа, льстившей г-же Помпадур и оскорблявшей нашу Жанну д'Арк. Ей не нужны ни тигель безбожника, ни скальпель материалиста. Она не пользуется, подобно скептику, весами со свинцовой чашкой, которую могут заставить опуститься лишь соображения выгоды. Она не создает в разнузданных оргиях песен, призываюших к истреблению. Она не льстит и не поносит. Она не облачает ложь в соблазнительные одежды. Она не отнимает у иллюзий их очарования. Чуждая всему, что не является ее настоящей целью, она черпает поэтическое вдохновение из источника истины. Воображение ее питает вера. Она следует за поступательным движением времени, но шагом величавым и размеренным. Характер ее вдумчив, голос мелодичен и звонок. Словом, она такова, какой должна быть объединяющая всех мысль великой нации, пережившей великие бедствия, – печальной, гордой и молитвенно настроенной. Когда нужно, она не колеблясь вмешивается в общественные раздоры, чтобы осудить или примирить враждующих. Ибо сейчас не время для буколических песен, и муза девятнадцатого века не может сказать:

 
Non me agitant populi fasces, aut purpura regum. [34]34
  Не волнуют меня ни символы народовластия, ни пурпур царей (лат.).


[Закрыть]

 

А между тем эта литература, как и все, порожденное человечеством, в самом единстве своем являет нам и свою мрачную и свою утешительную стороны. В недрах ее образовались две школы, представляющие два умонастроения, свойственных нам после пережитых нами политических бедствий, – покорность судьбе и отчаяние. Обе они признают то, что отрицала насмешливая философия прошлого, – предвечное существование бога, бессмертие души, истины первоначальные и истины, познанные благодаря откровению. Но одна признает и благословляет, другая признает – и проклинает. Одна смотрит на мир из глубины небесной, другая – из недр ада. Первая видит ангела, который бдит над колыбелью человека и которого человек найдет и у своего смертного ложа; вторая окружает человека на всех путях его демонскими призраками, зловещими образами. Первая внушает ему довериться провидению, ибо он никогда не остается один; вторая стремится запугать его, утверждая, что он одинок. Обе в равной мере обладают искусством рисовать сцены, полные прелести, и чертить образы, ужасающие душу. Но первая, опасаясь разбить человеческое сердце, даже на самые мрачные картины бросает некий божественный отблеск, вторая же, всегда желая породить скорбь, озаряет отсветами адских огней даже самые радостные видения. Словом, первая подобна Эммануилу, исполненному силы и кротости, который объезжает царство свое на лучезарной и молнийной колеснице; вторая же есть надменный Сатана, [35]35
  Здесь речь идет лишь о противопоставлении двух образов, которое отнюдь не оправдывает названия «сатаническая школа», данного одним талантливым человеком школе лорда Байрона. (Прим. авт.)


[Закрыть]
 который, будучи низвергнут с небес, увлек в своем падении столько ярких звезд. Обе эти школы – близнецы, возникшие на единой основе, вышедшие, так сказать, из одной колыбели, представлены, как нам кажется, в европейской литературе двумя прославленными гениями – Шатобрианом и Байроном.

Когда окончились великие революционные потрясения нашей эпохи, два общественных строя все еще продолжали борьбу на одной арене. Завершалось крушение старого общества, возникало новое. Здесь – развалины, там – едва начатое созидание. Лорд Байрон передал в своих траурных песнопениях последние судороги общества умирающего. Г-н де Шатобриан в образах, порожденных его возвышенным вдохновением, отдал первую дань нуждам общества обновленного. В голосе первого из них слышится прощание умирающего лебедя с жизнью, голос второго подобен пению Феникса, возрождающегося из пепла.

Печальный облик его гения, гордость характера, полная треволнений жизнь делают лорда Байрона ярчайшим представителем того рода поэзии, в котором он подвизался. Все творения этого поэта глубоко отмечены печатью его личности. В каждой его поэме перед читателем проходит мрачная и величавая фигура, словно подернутая траурным крепом. Склонный иногда, подобно всем глубоким мыслителям, к изображению смутного и безотчетного, он умеет найти слова, вскрывающие самое потаенное в человеческой душе, он вздыхает, и вздохи эти повествуют о целой жизни. Когда из глубины сердца его возникает мысль или образ, кажется, что открылось жерло вулкана, изрыгающего пламя. Страдание человеческое, радости и страсти не имеют для него тайн, и если реальные предметы он изображает подернутыми пеленой, то область идеального предстает у него безо всяких покровов. Его можно упрекнуть в том, что в поэмах своих он совершенно пренебрегает композицией, а это серьезный недостаток, ибо поэма, композиционно не слаженная, подобна зданию без остова или картине, лишенной перспективы. Он также идет слишком далеко в своем лирическом пренебрежении ко всяким переходам от мысли к мысли, от образа к образу; и порой хотелось бы, чтобы этот художник, так верно изображающий внутренние переживания, представлял реальные вещи в менее фантастическом освещении и не в столь расплывчатых красках. Гений его слишком часто уподобляется блуждающему без определенной цели человеку, который грезит на ходу и, погруженный в глубокое созерцание, получает от окружающей местности лишь самое смутное впечатление. Как бы то ни было, но даже и в наименее совершенных произведениях его причудливое воображение подымается до высот, куда нельзя проникнуть, не имея крыльев. Сколько бы орел ни смотрел на землю, взгляд его останется все тем же царственным взором, который достигает солнца. [36]36
  В момент, когда вся Европа воздает славу гению лорда Байрона, признанного после смерти великим человеком, читателю любопытно будет заново ознакомиться здесь с несколькими фразами из примечательной статьи, которой «Эдинбургское обозрение», весьма почтенное издание, приветствовало знаменитого поэта в начале его творческой деятельности. Впрочем, именно в таком тоне известного рода газеты говорят нам каждое утро или каждый вечер о первейших талантах нашего времени.
  Творчество нашего юного лорда такого рода, которого не терпят ни боги, ни люди. Вдохновение его находится на столь низком уровне, что может быть сравнено с болотной водой. Как бы извиняясь, благородный автор все время напоминает нам, что он еще не достиг совершеннолетия… Может быть, он хочет сказать: «Видите, как может писать несовершеннолетний». Но, увы, все мы помним, каким поэтом Каули был в десять лет и Поп в двенадцать. Совершенно не собираясь изумляться тому, что мальчик, едва окончивший учение, пишет плохие стихи, мы считаем, что это самая обычная вещь в мире и что девять десятых из числа молодых людей школьного возраста могут писать так же, как лорд Байрон, и даже лучше.
  . . . . . . . . .
  По правде сказать, только это соображение (о ранге, занимаемом автором на общественной лестнице) заставило нас уделить лорду Байрону место на наших страницах, да еще желание посоветовать ему, чтобы он бросил поэзию и нашел своим талантам лучшее применение.
  С этой целью мы скажем ему, что рифма и количество стоп, даже если оно правильно соблюдается, сами по себе еще не поэзия, мы постараемся убедить его, что ум и воображение тоже необходимы и что в наши дни читается только такое поэтическое произведение, в котором мысль или нова, или выражена так, что кажется новой.
  Лорду Байрону следовало бы также остерегаться притязаний на то, что пытались совершить до него великие поэты. Ибо сравнения, которые тут можно сделать, будут не из приятных, – это он мог узнать еще от своего преподавателя стилистики.
  Что касается его подражаний поэзии Оссиана, то мы так мало в ней разбираемся, что рисковали бы подвергнуть критике самого Макферсона, желая высказать свое мнение о рапсодиях этого нового подражателя… Мы можем сказать лишь одно – они похожи на писания Макферсона и потому – в этом мы вполне уверены – так же нелепы и скучны, как творения нашего соотечественника.
  В значительной части книги увековечены занятия, которым предавался автор еще на школьной скамье. Мы весьма огорчены тем, что вынуждены дать печальное представление о творчестве, процветавшем в его колледже, цитируя нижеследующие аттические стансы (следует цитата)…
  Но, каков бы ни был приговор, который можно вынести поэтическим произведениям высокородного юноши, нам, видимо, следует принять их такими, каковы они суть, и этим удовольствоваться; ибо они, без сомнения, – последнее, что мы от него получим… Независимо от того, ожидает его успех или нет, весьма маловероятно, что он снова снизойдет до писательского труда. Примем же то, что нам предложено, и поблагодарим автора. По какому праву станем мы предъявлять чрезмерные требования, мы, жалкие простолюдины! Слишком много чести для нас – столько получить от такой высокой особы, как этот лорд. Повторяем – будем же признательны и добавим вслед за добрым Санчо: «Да благословит господь дающего, дареному коню в зубы не смотрят».
  Лорд Байрон снизошел до мести авторам этого жалкого нагромождения пошлостей, которыми завистливая посредственность вечно донимает гения. Под ударами его сатирического бича писаки из «Эдинбургского обозрения» вынуждены были признать дарование поэта. Пример этот, видимо, заслуживает подражания; признаемся однако, что мы предпочли бы в данном случае видеть лорда Байрона хранящим презрительное молчание. Этого требовали если не интересы его, то во всяком случае чувство собственного достоинства.


[Закрыть]

Утверждали, что одной стороной своего творчества автор «Дон Жуана» принадлежит к школе Вольтера. Заблуждение! Смех Байрона и смех Вольтера глубоко различны: Вольтер не знал страдания.

Здесь уместно было бы сказать несколько слов о полной треволнений жизни, прожитой благородным поэтом. Но, не зная достаточно хорошо подлинных причин тех семейных огорчений, которые сделали его столь мрачным и раздражительным, мы предпочитаем не распространяться об этом, чтобы перо наше не уклонилось, хотя бы и невольно, от истины! Мы знаем лорда Байрона только по его поэмам, и нам приятно было бы предполагать, что жизнь поэта была подобна душе его и творческому гению.

Как все необыкновенные люди, он, без сомнения, был жертвой клеветы. Лишь ей мы приписываем слухи, так долго порочившие славное имя поэта. К тому же та, кто может считать себя оскорбленной им, наверно первая забыла его прегрешения перед ликом смерти. Мы надеемся, что она простила ему; ибо принадлежим к числу тех, кто не признает за ненавистью и мщением права высекать надписи на надгробной плите.

А мы, со своей стороны, тоже простим ему ошибки, заблуждения и даже те его творения, в которых он оказывается как бы ниже своей благородной натуры и своего таланта; простим ему, – он принял такую благородную смерть, так славно пал. Он был как бы воинственным посланцем современной музы в стране античных муз. Великодушный союзник борцов за славу, веру и свободу, он принес свой меч и свою лиру потомкам древних воинов и древних поэтов. И лавры его так много значили, что они одни уже склоняли чашу весов на сторону многострадальных эллинов. Мы же лично обязаны ему глубочайшей благодарностью. Он доказал Европе, что поэты новой школы, хотя они уже не поклоняются богам языческой Греции, доныне чтут ее героев и что если они отошли от Олимпа, то по крайней мере никогда не прощались с Фермопилами.

Во всех европейских странах весть о смерти Байрона вызвала изъявления всеобщей скорби. Долго гремели пушки греков, отдавая воинские почести его останкам, и национальный траур отметил гибель этого чужестранца как общественное бедствие. Надменные двери Вестминстера открылись словно сами собой, дабы могила поэта озарила еще более яркой славой усыпальницу королей. Но – признаться ли в этом? – когда среди этих воздающих ему славу проявлений всеобщей скорби нам хотелось увидеть, каким торжественным выражением своего восхищения почтил героическую тень Байрона Париж, столица Европы, – мы увидели, как шутовская погремушка поносит его лиру, а балаганные подмостки оскорбляют его гроб. [37]37
  Через несколько дней после того, как пришло известие о смерти лорда Байрона, в одном бульварном театрике всё еще продолжали ставить какой-то фарс дурного тона и вкуса, где этот благородный поэт выведен под нелепым именем «Лорд Три звездочки».


[Закрыть]

1824

ПРЕДИСЛОВИЕ К «КРОМВЕЛЮ»

В предлагаемой драме нет ничего, что могло бы рекомендовать ее вниманию и благосклонности публики. Она не имеет ни преимущества быть удостоенной «вето» правительственной цензуры, которое привлекает к себе внимание политических партий, ни даже чести быть официально отвергнутой непогрешимым театральным комитетом, что заранее вызывает сочувствие людей, интересующихся литературой.

Она предстает взорам одинокая, нищая и нагая, как расслабленный евангелия, – solus, pauper, nudus.

Не без некоторых колебаний автор этой драмы решился снабдить ее примечаниями и предисловием. Ведь обычно читателям до всего этого нет никакого дела. Они интересуются скорее талантом писателя, чем его образом мыслей; им важно только, чтобы произведение было хорошим или плохим, а какие идеи лежат в его основе, каково направление ума автора, им совершенно безразлично. Обойдя залы здания, никто не станет заглядывать в его подвалы, и когда мы едим плод дерева, мы не думаем о его корнях.

С другой стороны, примечания и предисловия иногда служат удобным средством увеличить объем книги и придать труду, хотя бы с виду, больше значительности. Это напоминает тактику полководцев, выстраивающих в линию даже обоз, чтобы сделать свой фронт более внушительным. К тому же может случиться так, что пока критики будут нападать на предисловие, а ученые – на примечания, само произведение ускользнет от них, пройдя неповрежденным сквозь их перекрестный огонь, подобно армии, выходящей из затруднительного положения между битвами в аванпостах и в арьергарде.

Автором руководили не эти, столь, впрочем, веские, мотивы. «Раздувать» этот том не было надобности – он и без того слишком велик. К тому же, по непонятным для самого автора причинам, его предисловия, искренние и простодушные, всегда больше роняли его во мнении критиков, чем защищали. Они не только не служили для него крепким и надежным щитом, но оказывали ему плохую услугу, как та необычная одежда, которая выделяет в сражении носящего ее солдата и навлекает на него все удары, не защищая ни от одного из них.

У автора были другие соображения. В самом деле, ради удовольствия никто не станет спускаться в подвалы здания, но иногда мы не прочь осмотреть его фундамент. Поэтому он еще раз отдает себя вместе со своим предисловием гневу фельетонистов. Che sara, sara. [38]38
  Будь что будет (итал.).


[Закрыть]
Никогда он особенно не беспокоился о судьбе своих произведений, и его не очень пугает, «что скажут» в литературном мире. Среди этих пылких споров, столкнувших друг с другом театры и школу, публику и академии, может быть привлечет к себе некоторое внимание голос одинокого ученика природы и истины, рано покинувшего литературный мир из любви к литературе и предлагающего искренность – за неимением «хорошего вкуса», убежденность – за неимением таланта, усердие – за неимением учености.

Впрочем, он ограничится общими рассуждениями об искусстве, ни в коем случае не делая их оплотом собственного произведения, не желая писать ни обвинительной, ни защитительной речи за или против кого бы то ни было. Меньше, чем кто-либо, придает он значение нападкам на его книгу или защите ее. Кроме того, ему не по душе сражаться за собственные интересы. Битва честолюбий – всегда жалкое зрелище. Поэтому он заранее протестует против всякого истолкования его мыслей, всякого применения его слов, повторяя вместе с испанским баснописцем:

 
Quien haga aplicationes
Con su pan se lo coma. [39]39
  Кто делает намеки, пусть сам ест их с хлебом (исп.).


[Закрыть]

 

Правда, многие из главных поборников «здравых литературных понятий» оказали ему честь, бросив ему перчатку, ему, пребывающему в глубокой неизвестности, простому и незаметному зрителю этой забавной схватки. У него не хватит дерзости поднять ее. Вот те соображения, которые он мог бы им противопоставить; вот его праща и его камень. Но пусть другие, если они того пожелают, метнут этим камнем в головы классическим Голиафам.

Итак, перейдем к делу.

Мы исходим из следующего факта: не всегда на земле существовала одна и та же цивилизация, или, употребляя выражение более точное, хотя и более широкое, – одно и то же общество. Человеческий род в его совокупности рос, развивался, созревал, как каждый из нас. Он был ребенком, он был мужем: теперь мы наблюдаем его почтенную старость. До той эпохи, которую современное общество называет античной, существовала другая эра, которую древние называли легендарной, хотя точнее было бы назвать ее первобытной. Вот три великих последовательных формы цивилизации с самого ее зарождения вплоть до нашего времени. А так как поэзия всегда являет собой точное подобие общества, мы постараемся определить, на основании природы последнего, каковы были особенности поэзии в эти три великие эпохи – первобытную, античную и новую.

В первобытную эпоху, когда человек пробуждается посреди только что родившегося мира, вместе с ним пробуждается и поэзия. Чудеса эти ослепляют и опьяняют его, и первое его слово – это гимн. Он еще так близок к богу, что все его размышления – это восторги, все его мечты – видения. Он изливает свои чувства, он поет так же, как дышит. На его лире только три струны: бог, душа, творение, но эта тройная тайна покрывает собой все, но эта тройная идея охватывает все. Земля еще почти пустынна. Есть семьи, но нет народов; есть отцы, но нет королей, и каждый род существует свободно; нет собственности, нет закона, нет столкновений, нет войн. Все принадлежит каждому и всем. Общество – это община. Человек ничем не стеснен в ней. Он ведет ту кочевую пастушескую жизнь, которая является началом всякой цивилизации и так благоприятствует одиноким созерцаниям, причудливым грезам. Он отдается течению жизни; его мысль, как и его жизнь, подобна облаку, которое меняет форму и направление в зависимости от ветра, его уносящего.

Таков первый человек, таков первый поэт. Он молод, он лиричен. Молитва – вот вся его религия, ода – вот вся его поэзия.

Эта поэма, эта ода первобытных времен – «Книга бытия».

Но постепенно юность мира проходит. Все развивается; семья становится племенем, племя – нацией. Каждая из человеческих групп располагается вокруг одного общего центра; так возникают царства. Инстинкт кочевой сменяется инстинктом общественным. Становище уступает место селению, палатка – дворцу, ковчег – храму. Вожди этих возникающих государств, конечно, еще пастыри, но уже пастыри народов; их пастырский посох уже имеет форму скипетра. Все устанавливается и приобретает отчетливые очертания. Религия принимает определенную форму; обряды подчиняют молитву правилам; культ обрастает догматами. Так жрец и царь делят между собой отцовскую власть над народом; так патриархальную общину сменяет теократическое общество.

Между тем народам становится слишком тесно на земном шаре, они мешают друг другу и ссорятся между собой; отсюда – столкновения царств, война. [40]40
  «Илиада». (Прим. авт.)


[Закрыть]

Они вторгаются в чужие пределы; отсюда – переселение народов, странствия. [41]41
  «Одиссея». (Прим. авт.)


[Закрыть]

Поэзия отражает эти великие события. От идей она переходит к делам; она воспевает века, народы, царства. Она становится эпической, она порождает Гомера.

Действительно, Гомер властвует над античным обществом. В этом обществе все просто, все эпично. Поэзия – это религия, религия – это закон. Девственность первой эпохи сменилась целомудрием второй. Отпечаток какой-то торжественной важности лежит на всем – на семейных нравах, на нравах общественных. Народы сохранили от бродячей жизни только уважение к чужеземцу и путешественнику. У семьи есть родина; все привязывает ее к ней; существует культ очага, культ могилы.

Повторяем: выражением такой цивилизации может быть только эпопея. Эпопея будет принимать здесь множество форм, но никогда не утратит своего характера. Поэзия Пиндара – поэзия скорее жреческая, чем патриархальная, скорее эпическая, чем лирическая. Летописцы, неизбежные спутники этой второй эпохи мира, уже собирают предания и ведут счет столетиями, – но, несмотря на все их старания, хронология не в силах вытеснить поэзию; история остается эпопеей. Геродот – это тот же Гомер.

Но с особенной силой эпопея проявляется в античной трагедии. Она поднимается на греческую сцену, как бы совсем не теряя своих грандиозных, гигантских размеров. Ее персонажи всё те же герои, полубоги, боги; силы, движущие ее действие, – это сновидения, прорицания, судьба; ее картины – перечисления народов, погребения, битвы. То, что пели рапсоды, теперь декламируют актеры, – вот и вся разница.

Но это еще не все: после того, как перешло на сцену все действие, все образы эпической поэмы, остальное берет себе хор. Хор поясняет трагедию, ободряет героев, дает описания, призывает и гонит день, радуется, скорбит, иногда описывает декорации, объясняет нравственный смысл сюжета, льстит слушающему его народу. И что же такое хор, этот странный персонаж, стоящий между зрелищем и зрителем, как не поэт, завершающий свою эпопею?

Театр древних, подобно их драме, грандиозен, торжествен, эпичен. Он может вместить тридцать тысяч зрителей; здесь играют под открытым небом, при ярком солнце; представление длится целый день. Актеры усиливают свой голос, закрывают масками лица, увеличивают свой рост; они становятся гигантскими, как их роли. Сцена имеет колоссальные размеры. Она может одновременно изображать внутренний и внешний вид храма, дворца, лагеря, города. На ней развертываются огромные зрелища. Это (мы говорим только то, что помним) Прометей на своей горе; Антигона, с высоты башни ищущая глазами своего брата Полиника среди вражеского войска («Финикиянки»); Эвадна, бросающаяся с высокой скалы в костер, где сжигают тело Капанея («Молящие о защите» Еврипида); входящий в гавань корабль, из которого высаживаются пятьдесят царевен с их свитой («Молящие о защите» Эсхила). Архитектура и поэзия – все носит здесь монументальный характер. Античность не знает ничего более торжественного, ничего более величественного. Ее культ и ее история соединяются в ее театре. Ее первые актеры – жрецы; ее сценические игры – это религиозные церемонии, народные празднества.

Последнее замечание, которое окончательно доказывает эпический характер этой эпохи: как своими сюжетами, так и принятыми ею формами трагедия лишь повторяет эпопею. Все древние трагики пересказывают Гомера. Та же фабула, те же катастрофы, те же герои. Все трагики черпают из гомеровской реки. Это все те же «Илиада» и «Одиссея». Подобно Ахиллу, влачащему за собой Гектора, греческая трагедия кружится вокруг Трои.

Но вот век эпопеи приходит к концу. Подобно обществу, которое она представляет, поэзия эта, вращаясь вокруг самой себя, исчерпала свои силы. Рим подражает Греции, Вергилий следует Гомеру; и словно для того, чтобы достойно окончить жизнь, эпическая поэзия умирает, породив своего последнего поэта.

Пора пришла. Для мира и для поэзии наступает новая эпоха.

В сердце древнего общества проникает спиритуалистическая религия, вытесняя собой грубое, поверхностное язычество; она убивает его и в этот труп одряхлевшей цивилизации закладывает зародыш новой цивилизации. Эта религия объемлет все, ибо она истинна; между своей догмой и своим культом она поселяет мораль. И прежде всего, как самую первую свою истину, она внушает человеку, что перед ним – две жизни, одна – преходящая, другая – бессмертная; одна – земная, другая – небесная. Она учит его тому, что он является двойственным, как и его судьба, что он заключает в себе животное и дух, душу и тело, словом – что он является точкой пересечения, общим звеном обеих цепей тех существ, которые обнимают собою все сущее, существ материальных и существ бестелесных, из которых первые идут от камня, чтобы прийти к человеку, вторые – от человека, чтобы закончиться в боге.

Некоторые мудрецы древности, может быть, и угадывали часть этой истины, но только в евангелии получила сна свое полное, ясное и свободное выражение. Языческие школы брели ощупью в ночи, ведомые случаем, цепляясь за вымысел так же, как и за истину. Некоторые из их философов иногда озаряли предметы слабым светом, освещавшим только одну их сторону и оставлявшим другую в еще большей тьме. Отсюда все эти призраки, созданные древней философией. Только божественная мудрость смогла заменить широким и ровным светом эти трепетные проблески человеческой мудрости. Пифагор, Эпикур, Сократ, Платон – это факелы; Христос – это сияние солнца.

К тому же античная теогония была совершенно материалистична. Нисколько не пытаясь отделять, как то делает христианство, дух от плоти, она придает форму и лицо всему, даже сущностям, даже понятиям. Все для нее видимо, осязаемо, телесно. Ее богам, чтобы скрыться от взоров, необходимо облако. Они пьют, едят, спят. Им наносят раны, и они истекают кровью; их калечат, и они остаются хромыми навеки. У этой религии есть боги и половинки богов. Молния выковывается здесь на наковальне, и в состав ее, кроме всего прочего, входят три луча крученого дождя – «tres imbris torti radios». Ее Юпитер подвешивает мир на золотую цепь; ее солнце разъезжает на колеснице с четырьмя конями; ее ад – бездна, зев, которой география отмечает на земной поверхности; небом ей служит гора.

Так язычество, лепя все свои создания из одной глины, умаляет божество и возвеличивает человека. Герои Гомера почти что под стать богам. Аякс спорит с Юпитером, Ахилл не уступает Марсу. Как мы только что видели, христианство, напротив, резко отделяет дух от материи. Оно разверзает бездну между душой и телом, бездну между человеком и богом.

В этот период – отметим это, чтобы не опустить ни одной черты в предпринятом нами обзоре, – вместе с христианством и через его посредство в душу народов проникало новое чувство, незнакомое древним и особенно развившееся у современных народов, чувство, которое больше, чем серьезность, и меньше, чем печаль, – меланхолия. Действительно, могло ли сердце человека, притупленное до тех пор культами чисто иерархическими и жреческими, не пробудиться и не почувствовать, что какая-то неизвестная ему прежде способность развивается в нем под влиянием религии, религии человеческой, ибо она божественна, религии, которая из молитвы бедняка создает богатство богача, религии равенства, свободы, милосердия? Мог ли он не увидеть все в новом свете, с тех пор как евангелие показало ему за чувствами душу и после жизни – вечное бытие?

Как раз в этот момент в мире происходили столь глубокие изменения, что они не могли не вызвать такого же переворота в умах. До тех пор крушения царств редко чувствовались в гуще народа; низвергались цари, исчезали величества – и только Молния поражала лишь высшие сферы, и – как мы упоминали – казалось, будто события разворачиваются с торжественностью эпопеи. В античном обществе индивидуум стоял так низко, что бедствие должно было снизойти до его семьи, чтобы поразить его. Поэтому он и не знал других несчастий, кроме домашних горестей. Нельзя было представить себе, чтобы общегосударственные бедствия могли нарушить течение его жизни. Но к тому моменту, когда утвердилось христианское общество, старый материк был потрясен. Все было поколеблено до самых корней. События, которым суждено было разрушить древнюю Европу и построить новую, сталкивались, следовали одно за другим беспрерывно и толкали народы кого куда – одних к свету, других в ночь. Столько шума происходило на земле, что отголоски этого смятения не могли не дойти до самых глубин народов. Это было больше чем отзвук – это был мощный ответный гул. Перед лицом великих превратностей человек, углубляясь в себя, почувствовал жалость к человечеству, стал размышлять о горькой насмешке жизни. Это чувство, которое для язычника Катона означало отчаяние, христианство превратило в меланхолию.

В то же время зарождался дух исследования и любознательности. Эти великие катастрофы были также и великими зрелищами и перипетиями, вызывающими удивление. То был север, бросившийся на юг, римская вселенная, меняющая свою форму, последние судороги целого мира. Едва лишь умер этот мир, как уже тучи риторов, грамматиков, софистов, словно мошкара, спускаются на его огромный труп. Они кишат, жужжат в этом очаге разложения. Наперерыв они исследуют, комментируют, объясняют его. Каждое сочленение, каждая мышца, каждое волоконце поверженного великана поворачивается на все лады. Это было, конечно, огромной радостью для этих анатомов мысли – иметь возможность с самого же начала производить опыты в большом масштабе, получить в качестве первого объекта для вскрытия мертвое общество.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю