355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Критические статьи, очерки, письма » Текст книги (страница 16)
Критические статьи, очерки, письма
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:47

Текст книги "Критические статьи, очерки, письма"


Автор книги: Виктор Гюго


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 55 страниц)

И он оказался прав. Хотя Мышь теперь и разрушена, она все еще сохраняет вид зловещей и страшной кумушки, словно вышедшей уже в полном вооружении, со своими бедрами из лавы и базальта, из самого чрева этого потухшего вулкана, который, как мне кажется, с гордостью несет ее на себе. Не думаю, чтобы кто-нибудь когда-нибудь отважился посмеяться над горой, родившей такую мышь.

Я оставался в разрушенном замке до часа захода солнца, который является одновременно часом призраков и привидений. Мне казалось, дружище, что я снова стал веселым школьником; я бродил и карабкался повсюду, сдвигал большие камни, лакомился спелой ежевикой, вовсю старался раздразнить сверхъестественных обитателей здешних мест, чтобы заставить их покинуть свое убежище; и так как, бродя наугад, я топтал заросли трав, я чувствовал, как поднимается от земли какой-то слабый аромат, – это был тот особый терпкий аромат живущих на развалинах растений, который я так любил в детстве.

Тем временем солнце скрылось за горой, и я уже хотел последовать его примеру, когда почти у самых моих ног вдруг что-то зашевелилось. Я нагнулся. Большая ящерица необыкновенной формы, около девяти дюймов длины, с толстым брюшком, коротким хвостом, с головой плоской и треугольной, как у змеи, черная как чернила, пересеченная от головы до хвоста двумя золотисто-желтыми полосками, передвигала свои четыре черные лапки с выступающими локотками по влажной траве и медленно ползла к низкой трещине в старой стене. Это был таинственный и одинокий обитатель этих развалин, животное-дух, существо одновременно и реальное и фантастическое – саламандра; возвращаясь в свою норку, она кротко смотрела на меня.

ПИСЬМО ДВАДЦАТОЕ
От Лорха до Бингена

…Вам известно мое пристрастие – всякий раз, как только мне представляется возможность продолжить свой путь пешком, иначе говоря – превратить путешествие в прогулку, я спешу воспользоваться этим случаем.

Может ли быть что-нибудь пленительней такого способа путешествовать? Пешком! Вы ни от кого не зависите, вы свободны, жизнерадостны, вы весь безраздельно принадлежите впечатлениям пути; все привлекает ваше внимание – ферма, где вы остановились позавтракать, дерево, под сенью которого сели отдохнуть, церковь, куда забрели, чтобы предаться размышлениям.

Вы идете, потом останавливаетесь, снова идете – ничто не может помешать вам, ничто не в силах удержать. Вы идете все вперед и – мечтаете. Ходьба словно убаюкивает ваши мечты, мечты заставляют забыть об усталости; красота мест, мимо которых вы проходите, делает неприметным долгий путь. Вы уже не путешественник, вы просто бродяга. На каждом шагу вам приходят в голову все новые и новые мысли – кажется, будто пчелы роятся и жужжат в вашем мозгу. Сколько раз, сидя на обочине дороги, подле журчащего родника, который вместе со струйкой воды источает и жизнь, и радость, и прохладу, под тенью какого-нибудь вяза, в ветвях которого щебечут птицы, неподалеку от поля, откуда доносятся голоса жниц, освеженный, безмятежно счастливый, полный тысяч ленивых и сладостных мыслей, – смотрел я, как, блестя на солнце, с грохотом проносится мимо меня почтовая карета в вихре пыли, и чувствовал сострадание к незнакомым мне путешественникам, таким ленивым, неповоротливым, скучающим и сонным, – этим черепахам, влекомым молнией. О! Как бросились бы они прочь из этой тюрьмы, откуда гармония пейзажа кажется только шумом, солнце – только зноем, дорога – только пылью, как бросились бы прочь без оглядки все эти достойные жалости пассажиры (ведь есть же среди них люди с умом и сердцем), если бы они только знали, какие цветы находит в лесной чаще, какие жемчужины подбирает среди дорожных камней, каких красавиц встречает среди поселянок беззаботное, щедрое, крылатое воображение человека, путешествующего пешком. Musa pedestris. [111]111
  Пешая муза (лат.).


[Закрыть]

А потом, ведь пешеходу обычно везет. У него не только рождаются мысли, с ним случаются и приключения; а я очень люблю приключения, которые бывают со мной. Если сочинить приключение – значит доставить удовольствие ближнему своему, то пережить его – значит доставить удовольствие самому себе.

Помню, лет семь-восемь тому назад я как-то отправился в Клей, деревушку, расположенную в нескольких лье от Парижа; не могу уже точно припомнить, что именно мне там понадобилось, – от этого путешествия у меня сохранилось лишь несколько строк в моей записной книжке; я переписываю их здесь, поскольку они являются, так сказать, составной частью того приключения, о котором я собираюсь вам рассказать. Вот они:

«В этой деревне как бы три этажа: на первом – канал, на втором – кладбище, на третьем – несколько домиков, – вот и весь Клей. Кладбище расположено на насыпи и нависло над каналом, как балкон. Отсюда души похороненных крестьян вполне могут слушать серенады, если только их поют на почтовом пароходике, который тянется от Парижа до Мо целых четыре часа; так что в этих краях не столько хоронят в земле, сколько присыпают ею. Впрочем, не все ли равно…»

Оттуда я возвращался в Париж пешком; вышел я довольно рано; время приближалось уже к полудню, когда чудесные деревья леса Бонди стали так настойчиво звать меня под свою сень, что, дойдя до одного из крутых поворотов дороги, я уже не мог противиться искушению и сел отдохнуть на склоне, поросшем травой; прислонясь к какому-то дубу и свесив ноги над рвом, я принялся записывать в своей зеленой книжечке все то, что вы только что прочли.

Как раз в ту самую минуту, как я дописывал четвертую строку, – видите, она отделена от пятой довольно большим интервалом? – я случайно поднял глаза и вдруг увидел прямо перед собой, по ту сторону рва, у края дороги, всего в нескольких шагах от того места, где я сидел, медведя, который пристально смотрел на меня. Среди бела дня, наяву не видят страшных снов; не мог же мне почудиться медведь в каком-нибудь валуне или нелепо изогнутом стволе дерева; lo que puede un sastre [112]112
  Буквально: «то, что видит портной» (исп.). В испанском фольклоре портной часто фигурирует в качестве человека, у которого «от страха глаза велики».


[Закрыть]
кажется огромным ночью; но в полдень, при ярком майском солнце нельзя стать жертвой галлюцинации. Да, в самом деле это был медведь, живой, настоящий медведь и притом препротивный. Он важно восседал на собственном заду, выставив мне на обозрение покрытые пылью подошвы задних лап, и я ясно видел каждый его коготь. Передние лапы он разнеженно сложил на брюхе. Пасть его была слегка раскрыта, одно оборванное и окровавленное ухо полуопущено; наполовину разорванная нижняя губа обнажала вылезающие из десен клыки; один глаз был выбит, другим он пристально глядел прямо на меня.

В лесу не было ни одного дровосека, а та часть дороги, которую я мог видеть со своего места, была совершенно пустынной.

Нельзя сказать, чтобы я не почувствовал некоторого испуга. Когда при таких обстоятельствах встречаешься с собакой, можно иной раз выйти из положения, позвав ее: Фокс, Солиманили Азор. Но что сказать медведю? И откуда он взялся? Как очутился здесь, в лесу Бонди, среди большой дороги, по пути из Парижа в Клей? И что это вообще за новый тип бродяги? Все это было очень странно, очень забавно, очень непонятно и в общем довольно невесело. Признаюсь, я растерялся. Однако я не пошевельнулся, и надо сказать, что медведь, со своей стороны, тоже не сделал ни единого движения; и вот понемногу мне стало казаться, что в этом медведе есть даже что-то доброжелательное. Он смотрел на меня ласково настолько, насколько вообще может смотреть ласково одноглазый медведь. Правда, пасть его была полуоткрыта, но она выглядела совершенно так же, как выглядит полуоткрытый рот. Это был не оскал зубов, а скорее довольная ухмылка; в этом медведе не было ничего свирепого, а было даже нечто литературное – что-то очень порядочное, глупое, доверчивое, покорное и слегка сонное; позднее я замечал точно такое же выражение на физиономиях старых театралов в то время, как они слушают трагедию. Словом, все его поведение по отношению ко мне было столь безупречным, что в конце концов я решил тоже вести себя безупречно и, приняв медведя в качестве зрителя, вернулся к прерванным занятиям. Итак, я начал писать в своей записной книжке пятую строку вышеприведенной записи, каковая строка, как я вам это только что говорил, находится на порядочном расстоянии от четвертой; и все это потому, что когда я начал писать ее, глаза мои были устремлены прямо в единственный глаз медведя.

В то время как я писал, большая муха уселась на окровавленное ухо моего зрителя. Он медленно поднял правую лапу и кошачьим движением провел ею себе по уху. Муха улетела. Медведь внимательно проводил ее глазами; затем, когда она исчезла, он ухватил обеими передними лапами обе задние и, вполне удовлетворенный этой классической позой, вновь принялся созерцать меня. Уверяю вас, что я с очень большим интересом следил за всеми его движениями.

Я начинал было понемногу привыкать к этому tete a tete и уже принялся писать шестую строку, когда случилось нечто удивительное: раздались торопливые шаги по дороге, и вдруг из-за поворота показался еще один медведь, на этот раз большой и черный (первый был рыжеватым). Увидев рыжего, черный медведь крупной рысцой подбежал к нему, добродушнейшим образом повалился рядом и начал кататься по земле. Рыжий медведь даже не удостаивал его взглядом, черный же не обратил ни малейшего внимания на меня.

Говоря начистоту, при этом новом явлении мое недоумение достигло крайнего предела, и рука моя дрогнула. Я как раз писал вот эту строку: «…могут слушать серенады». На этом месте можно увидеть довольно большое расстояние между словами «слушать» и «серенады». И это расстояние означает: второй медведь! Два медведя! Это было уже слишком! Что все это значило? Что это за странные шутки судьбы? Если судить по тому, откуда появился второй медведь, оба они шли из Парижа – города, где не так уж много животных, во всяком случае диких.

Я продолжал сидеть на месте, словно окаменев. Рыжий медведь в конце концов присоединился к играм вновь пришедшего, и оба они так вывалялись в песке, что стали совершенно серыми. Между тем мне, наконец, удалось заставить себя подняться, и я как раз решал вопрос – стоит ли мне доставать свою палку, которая скатилась в ров, когда появился третий медведь – бурый, небольшой, очень безобразный, еще более израненный и окровавленный, чем первый; за ним показался четвертый, затем пятый, шестой; два последних бежали парой. Эти четыре медведя торопливо протрусили по дороге, подобно статистам, которые проходят в глубине сцены, – они бежали, ничего не видя, ни на что не глядя, словно их преследовали. Все это становилось настолько загадочным, что разгадка должна была последовать немедленно. Послышался лай собак и крики, и на дорогу высыпала целая компания – десять или двенадцать бульдогов и семь-восемь человек с обитыми железом палками и намордниками в руках; все они преследовали убегающих медведей. Один из этих людей остановился и, в то время как остальные вели обратно медведей уже в намордниках, объяснил мне загадочное происшествие. Хозяин цирка, что у заставы Комба, решил воспользоваться пасхальными каникулами и послать свою труппу медведей и собак в Мо, чтобы дать там представление. Весь зверинец путешествовал пешком. На последнем привале с животных поснимали намордники, чтобы покормить их; и в то время, как сторожа прохлаждались в соседнем кабачке, медведи решили воспользоваться минутой свободы, чтобы пройти часть пути по собственному усмотрению, весело и своей компанией.

Это были просто актеры на отдыхе.

Вот вам одно из моих приключений пешехода.

Данте рассказывает в начале своей поэмы, как однажды он повстречался в лесу с пантерой, а после пантеры – с львом, а уж после льва – с волчицей. Если верить преданиям, то и семь греческих мудрецов пережили подобные приключения во время своих путешествий по Египту, Финикии, Халдее и Индии. Каждый из них повстречал различного зверя, как это и подобает мудрецам, мудрость которых различна. Фалеса Милетского долгое время преследовал крылатый грифон; Биас Приенский долго шел рядом с рысью; Периандр Коринфский заставил отступить леопарда, пристально посмотрев на него; Солон Афинский смело пошел прямо навстречу взбешенному быку; Питтак Митиленский встретил на своем пути суассурона; Клеовулу Родосскому повстречался лев, а Хилону Лакедемонскому – львица. Если хорошенько покопаться во всех этих чудесах, вполне может оказаться, что там тоже был какой-нибудь зверинец на отдыхе, пасхальные каникулы и застава Комба. Попробуй я только рассказать как следует это приключение с медведями через две тысячи лет, и я буду выглядеть настоящим Орфеем. Dictus ob hoc lenire tigres. [113]113
  И обо мне скажут, что я укрощаю тигров (лат.).


[Закрыть]
Вот видите, мой друг, эти бедные медведи-скоморохи дают ключ к пониманию многих чудес. Да простят мне древние поэты и греческие философы, но я не очень-то верю, что можно усмирить тигра стихотворной строкой или сразить гиену силлогизмом; но я полагаю, что человек, – этот носитель разума, – по-своему преобразующий инстинкты, нашел секрет, как усмирять тигров и львов, как принижать животных и притуплять их ум.

Когда человеку удается с помощью длительного обучения превратить кровожадность в тупоумие, он всегда считает, что сделал большой шаг вперед.

И в конце концов, по-видимому, это действительно так. Ведь если бы этот шаг не был своевременно сделан, меня бы попросту сожрали, – и такая же участь могла постигнуть семерых греческих мудрецов.

ПИСЬМО ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЕ
Шафгаузен

Сентябрь

Вот уже несколько часов, как я нахожусь в Шафгаузене. Вы можете писать Шафгаузен, а произносить все, что вам вздумается. Представьте себе некий швейцарский Анксур или немецкую Террачину – город пятнадцатого века, – с домами, представляющими собой нечто среднее между украшенными резьбой домиками старого Руана и хижинами Унтерзее, который взобрался бы на гору, перерезанную Рейном, с рокотом извивающимся на своем каменном ложе под развалинами старых башен, – представьте себе такой город, весь состоящий из отвесно поднимающихся или зигзагообразных улиц, весь наполненный оглушительным шумом – то ли это голоса нимф, то ли рокот воды – nymphis, lymphis [114]114
  нимфы, воды (лат.)


[Закрыть]
– можете транскрибировать Горация как вам заблагорассудится, – шум усугубляется еще стуком вальков прачек. Еще когда я миновал ворота этого города, бывшего в тринадцатом веке крепостью, я увидел, обернувшись, под самой стрелкой свода надпись: «Salus exeuntibus». [115]115
  Привет уходящим (лат.).


[Закрыть]
Отсюда я заключил, что с другой стороны ворот, вероятно, написано: «Pax intrantibus». [116]116
  Мир входящим (лат.).


[Закрыть]
Мне нравится гостеприимство подобного рода.

Я уже предлагал вам писать Шафгаузени произносить это название так, как вам вздумается. И писать его можете тоже как вам нравится. Ничто не может сравниться по упрямству и противоречивости суждений со стаей любителей старины, разве только стая грамматиков. Платин пишет Schaphuse, Струмфиус – Schapfuse, Жорж Бруин – Schaphusia, Миконис – Probapolis. [117]117
  Город простаков (лат.).


[Закрыть]
Разбирайтесь-ка в этом как можете. А после споров о самом названии возникает спор об его этимологии. Это еще одно бедствие. «Schaffhausen – значит «город барана», – говорит Гларан. «Ничего подобного! – восклицает Струмфиус. – Schaffhausen – значит «речная пристань для кораблей»: shafa – корабль, hause – дом». – «Город барана», – настаивает Гларан, – на гербе города изображен по золотому полю черный овен». – «Речная пристань для кораблей», – стоит на своем Струмфиус, – корабли останавливаются именно здесь, так как дальше им некуда идти». Да ну ее, ей-богу, эту этимологию. Предоставим Струмфиусу и Гларану вцепляться друг другу в волосы по этому поводу.

Заодно уже следовало бы начать спор и по поводу старинного замка Мюно, расположенного подле Шафгаузена на Эмерсберге; этимологию его названия, как говорят любители старины, производят от munitio, [118]118
  крепость (лат.)


[Закрыть]
так как некогда на этом месте находилась римская крепость. Теперь от нее остались одни развалины – огромная башня да своды громадного каземата, который мог бы укрыть несколько сот человек.

Два века назад Шафгаузен был еще живописнее. Городская ратуша, монастырь Всех святых, церковь святого Иоанна были тогда во всем их великолепии. Целы были все башни городских стен. Их было тринадцать, не считая замковой и еще двух высоких башен, – на них опирался великолепный висячий мост над Рейном, который приказал взорвать наш Удино 13 апреля 1799 года, проявив невежество и невнимательность к шедеврам искусства, простительные только герою. И, наконец, в те времена за городской чертой, по ту сторону надворотной башни, через которую выходят из замка в Черный лес, на каком-нибудь холме или бугорке, рядом с замковой капеллой вырисовывалось на туманном горизонте небольшое, но отвратительное сооружение из камня и бревен – виселица. В средние века и даже не более ста лет тому назад в каждой самоуправляющейся городской общине хорошо устроенная виселица считалась предметом столь же способствующим украшению города, сколь и поучительным. Виселица – украшение города, повешенный – украшение виселицы, – все это и означало вольный город.

Я сильно проголодался, было уже довольно поздно, и прежде всего я решил пообедать. Обед мне предложили французский; подававший его слуга говорил по-французски; меню было написано по-французски.

Орфография этого меню отличалась некоторым своеобразием, не лишенным, впрочем, известной приятности и, совершенно очевидно, не предумышленным. В то время как взор мой блуждал среди роскошных плодов фантазии местного составителя меню с надеждой пополнить обед чем-либо иным сверх блюд, указанных в трех нижеследующих строчках:

Амлетт с шампигнонами

Боэфштек с залад

Андри-Кот с карнир, —

я увидел нижеследующее:

Кляска кфадапат – 10 франков.

«Черт побери! – подумал я. – Это, несомненно, национальное блюдо – кляска кфадапат. Его-то и надо отведать. Десять франков! Это, вероятно, какое-нибудь особо изысканное кушанье, которым славится кухня Шафгаузена». Я подозвал слугу.

– Подайте мне, пожалуйста, кляска кфадапат.

Здесь мы перешли на французский язык, – я ведь уже говорил вам, что слуга изъяснялся по-французски.

– Это есть карашо. Сафтра утра.

– Нет, – сказал я, – мне хотелось бы сейчас.

– Но, сутарь, уже есть ошень постна.

– Ну и что же?

– Но сутарь не смошет фидеть.

– Да что видеть? Я и не собираюсь ничего видеть.

– Не могу понимать, сутарь.

– Ах, значит, на ваш «кляска кфадапат» и посмотреть приятно?

– О та, ошень приятный, сутарь, он есть фасхитительный, феликолепный.

– Ну хорошо, тогда поставьте вокруг него четыре зажженных свечи.

– Шетыре сфеши! Сутарь имеет делать шютка. (Читайте – сударь шутит.) Я не понимай нишефо.

– Черт побери! – сказал я уже с некоторым нетерпением. – А я понимаю себя прекрасно; я попросту голоден, я хочу есть.

– Што есть?

– Есть ваш «кляска кфадапат».

– Наш кляска?

– Ну, ваш «кфадапат».

– Наш фадапат! Съесть наш фадапат! Сударь делает шютка! Съесть Рейнский фадапат?!

Тут я громко расхохотался. Бедняга слуга все еще ничего не понимал, но я-то, наконец, понял все. Я стал жертвой помрачения рассудка, вызванного ослепительной орфографией трактирщика. «Кляска кфадапат» должно было означать: «коляска к водопаду». Другими словами: предложив вам обед, меню любезно предлагало вам еще за десять франков коляску для поездки в замок Лауфен, чтобы вы осмотрели Рейнский водопад.

Видя, что я хохочу, слуга явно счел меня помешанным и отошел, продолжая ворчать:

– Есть фадапат! Обсфетить Рейнский фадапат с шетыре сфеши! Сутарь делает шютка!

Я велел подать «кляску кфадапат» к завтрашнему утру.

ИЗ КНИГИ «ЧТО Я ВИДЕЛ»

ТАЛЕЙРАН

На улице Сен-Флорантен есть дворец и есть сточная канава.

Дворец – здание благородной, пышной и мрачной архитектуры – долгое время назывался Дворцом Инфантадо; теперь на фронтоне главного подъезда надпись: Дворец Талейрана. За все сорок лет, прожитых им на этой улице, последний обитатель дворца едва ли хоть раз взглянул на сточную канаву.

То был странный человек, внушавший страх и почтение. Его звали Шарль Морис де Перигор; он был отпрыск знатного рода, как Макиавелли, священник, как Гонди, расстрига, как Фуше; был остроумен, как Вольтер, и хромоног, как бес. Пожалуй, можно сказать, что все в нем хромало, как он сам: знатность, превращенная им в прислужницу Республики; священнический сан, который он волочил по Марсову полю, а затем втоптал в грязь; брак, нарушенный десятками скандальных похождений и раздельным жительством супругов; ум, обесчещенный низостью.

И все же в этом человеке было величие; в нем слилось великолепие двух режимов: в королевской Франции – князь Ваадтский, он был и князем Французской империи.

На протяжении тридцати лет, из глубины своего дворца, из глубины своих замыслов, он почти безраздельно распоряжался Европой. Он позволил Революции обращаться к нему на «ты» и улыбался ей – правда, с иронией; но она этого не заметила. Он видел вблизи, знал, наблюдал, изучал, испытывал, проникал, разгадывал, высмеивал, приводил в действие всех людей своего времени, все идеи своего века; в его жизни бывали минуты, когда он держал в своих руках те четыре-пять грозных нитей, которые двигали цивилизованным миром, и его картонным плясуном являлся Наполеон I – император французов, король Италии, протектор Рейнского союза, медиатор Швейцарской конфедерации. Вот какую игру вел этот человек.

После июльской революции, когда рухнула древняя династия, обер-камергером которой он был, он твердо ступил на здоровую ногу и сказал народу, который отдыхал, засучив рукава, на груде камней, вывороченных из мостовой: «Сделай меня своим послом».

К нему были обращены исповедь Мирабо и первые признания Тьера. Он называл себя великим поэтом, создавшим трилогию о трех династиях: часть первая – империя Бонапарта, часть вторая – династия Бурбонов, часть третья – династия Орлеанов.

Все это он сделал, сидя в своем дворце, и в этот дворец, как паук в свою паутину, он одного за другим завлекал и опутывал там своими сетями героев, мыслителей, великих людей, завоевателей, королей, владетельных князей, императоров, Бонапарта, Сьейеса, г-жу де Сталь, Шатобриана, Бенжамена Констана, русского императора Александра, короля Вильгельма прусского, австрийского императора Франца, Людовика XVIII, Луи-Филиппа – всех этих золотистых блестящих мух, жужжавших в истории сорока последних лет. Весь их ослепительный рой, завороженный пронизывающим взглядом этого человека, все они, раньше или позже, залетали в мрачный подъезд, на фронтоне которого высечены слова: Дворец Талейрана.

И вот третьего дня, 17 мая 1838 года, этот человек умер. Пришли медики и набальзамировали труп. Для этого они, по способу древних египтян, вынули из живота внутренности, а из черепа – мозг. Затем, превратив князя Талейрана в мумию и положив эту мумию в гроб, обитый внутри белым атласом, они ушли, оставив на столе мозг – этот мозг, который столько передумал, руководил таким множеством людей, создал столько замыслов, направлял две революции, обманул двадцать монархов, держал в повиновении весь мир.

После ухода медиков в комнату вошел лакей. Он увидел то, что они оставили. «Вот тебе раз! А это они забыли. Что с этим делать?» Он вспомнил, что на улице есть сточная канава, вышел из дворца и швырнул мозг в канаву.

Finis rerum. [119]119
  Конец делам человеческим (лат.).


[Закрыть]

19 мая 1838


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю