355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Светлана Шенбрунн » Розы и хризантемы » Текст книги (страница 6)
Розы и хризантемы
  • Текст добавлен: 16 марта 2017, 14:30

Текст книги "Розы и хризантемы"


Автор книги: Светлана Шенбрунн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц)

Появляется Наина Ивановна. Она, наверно, еще не ложилась. На ней нарядное платье, туфли на высоких каблуках, в ушах – блестящие сережки.

– Растирайте ей ноги! – велит она Прасковье Федоровне. – Я поставлю чайник, нужно обложить ее грелками.

Приходит из своей комнаты тетя Настя – тоже в ночной рубахе.

– Надо врача!

– Надо, да где его взять!

– Подождите, я принесу подушки. – Наина Ивановна возвращается с двумя подушками и подпихивает их маме под спину.

Мама все хрипит, широко разевает рот.

– Ну что вода? Все не согрелась? Надо грелки.

– Где, согрелась! – говорит тетя Настя. – Небось не лето… Наконец вода нагревается, но выясняется, что грелка есть только одна.

– Нальем в бутылки, – говорит Наина Ивановна. – Держите ее, держите, не давайте биться! Трите, трите ей ноги!

Мама вырывается, раскидывает бутылки, рвет на себе рубаху.

– Держите, держите!

Возвращается Елизавета Николаевна.

– Сказали, пришлют санитаров с носилками!

Мама уже не бьется и становится вся синяя.

– Мужу… – хрипит она. – Мужу напишите…

– Знаете что? – говорит Наина Ивановна. – Пока эти санитары явятся, она уже скончается! Расстелите на полу одеяло. Так. Теперь кладите ее. Беритесь за углы и понесем!

– Погоди, – говорит тетя Настя. – Одеться надо, не в рубахе ж идти…

Елизавета Николаевна с Прасковьей Федоровной берутся за один край одеяла, Наина Ивановна с тетей Настей за другой.

– Не донесем… – вздыхает Прасковья Федоровна.

– Донесем! – говорит Наина Ивановна. – Подымайте, пошли! Они уходят. В комнате становится пусто. Я сажусь на табуретку, поджимаю под себя ноги. Тихо. Горит лампочка. По полу раскиданы всякие вещи, бутылки, грелка… Я сижу долго-долго. Наконец хлопает входная дверь. Они возвращаются.

– Что ж ты сидишь? – говорит Елизавета Николаевна. – Ложись! Хочешь пойти к нам?

– Нет…

– Тогда тут ложись. Давай я тебя накрою.

Она подтыкает под меня со всех сторон одеяло, идет к двери, выключает свет и задевает ногой грелку. Из грелки с бульканьем выливается вода. Мне становится страшно, я вскакиваю и бегу к Луцким.

Прасковья Федоровна велит нам садиться за стол и дает каждому по вареному яйцу. Я еще никогда не ела яиц. Мама говорит, что невыгодно отоваривать карточки яйцами, гораздо выгоднее яичным порошком. А Елизавета Николаевна говорит, что лучше меньше, да настоящее, чем суррогаты эти проклятые.

– А у меня еще одно яйцо есть! – говорит Шурик. – Глядите!

– Бабушка! – тут же принимается хныкать Марина. – Бабушка, почему ему два? Тогда я тоже хочу два!

Шурик смеется и разжимает ладонь. Это не второе яйцо, это просто скорлупа от первого. Только он не разломал ее, как мы, а съел аккуратненько через дырочку.

– Видала, какой фокус! – Шурик радуется, что так здорово обманул Марину.

Я вдруг чувствую, до чего же мне хочется еще одно яйцо. И вообще, хочется есть… Ужасно хочется есть.

У Луцких в комнате есть встроенный в стену шкаф, а в нем – большое, во весь рост, зеркало.

– Гляди, видишь, как глаза моргают? – говорит Шурик.

– Как это – моргают? – спрашиваю я.

– Как? Хлоп-хлоп… Видишь?

– Да… А раньше они не моргали.

– Раньше тоже моргали! Просто ты не видела.

– Нет, не моргали! У тебя, может, моргали, а у меня нет!

– Моргали, моргали…

Зачем он показал мне это! Я не хочу! Теперь я все время чувствую, как у меня моргают глаза.

– Ты дурак! – говорю я.

– Сама дура!

– Мама пришла! Мама пришла! – кричат Шурик и Танечка, выскакивают в коридор и повисают на Елизавете Николаевне.

Каждый хочет повисеть на ней подольше.

– Ну, ну, задушили… – говорит Елизавета Николаевна. – Дайте хоть пальто снять…

– А что ты нам принесла?

Она вытаскивает из кармана кулечек с конфетами.

– Кому подушечку, а кому матрасик?

– Мне матрасик! Мне матрасик! – прыгает Шурик.

– И мне! – кричит Марина.

– А мне подушечку, – говорит Танечка.

– Мне тоже подушечку, – прошу я.

Я не такая глупенькая, как Танечка, я понимаю, что матрас больше, но я боюсь, что, если скажу «матрасик», мне вообще не дадут. Уж лучше подушечку…

Мы идем в больницу навещать маму. Елизавете Николаевне выдают белый халат и мне тоже. Халат на меня велик и волочится по земле.

– На, возьми бинтик, – говорит нянечка, – подвяжи.

Елизавета Николаевна подвязывает на мне халат и закатывает рукава. Мы заходим в палату. Тут много-много кроватей, и на каждой лежит женщина. Я смотрю, где же мама, но не вижу ее. Мы подходим к одной кровати. На ней лежит стриженная наголо женщина.

– Что, не узнала? – спрашивает Елизавета Николаевна. – Нина Владимировна, она вас не узнала!

– Я уже и сама себя не узнаю, – вздыхает мама. – Как говорится, с того света вернулась… Поверите, когда меня в палату внесли, со всех сторон кричали: «Куда вы нам покойницу пихаете? Смотрите, она вся синяя!» Вот, Марья Васильевна подтвердить может.

– Да, да, правда, – говорит женщина на соседней кровати.

– Все слышу, а сказать ничего не могу.

– Ну ничего, – утешает Елизавета Николаевна, – главное, что все обошлось.

– Бог ведает, обошлось или нет… Ужасная слабость, встать нет сил…

– Зачем вам вставать? Лежите…

– Да, пока не гонят… Недаром говорится: болезнь входит пудами, а выходит золотниками. И вы знаете, что врач сказал? Вполне возможно, что повлияли эти краски проклятые. Второй год с ними вожусь, а они, оказывается, чрезвычайно вредные. Но когда как огня боялась этого завода! А вышло – из огня да в полымя. И картошка эта дурацкая… Стала бы я себя гробить, если б знала, что у меня сердце в таком состоянии! Польстилась, идиотка, что брат участок достал. Простить себе не могу! По собственной глупости загубила последнее здоровье. Но кто же мог предположить? Все хочешь, как лучше.

– Да, – соглашается Елизавета Николаевна. – Теперь уж, по крайней мере, берегите себя.

– Теперь инвалидность обещают, – вздыхает мама. – Что ж – хоть на работу не погонят. Ничего не попишешь… Как говорится – если б знала, где упала, я б соломку подостлала… И главное, что обидно – никто не сказал, не предупредил… Ни одна собака!

По вечерам Елизавета Николаевна прядет. Мне нравится стоять возле прялки и смотреть, как крутится колесо, как скачет веретено – вверх быстро, а вниз медленно… Из белой кудели получается толстая крученая нить.

– Не шей ты мне, матушка, – напевает Елизавета Николаевна, – красный сарафан… Не входи, родимая, попусту в изъян…

– Мама, хочешь, я тебе сказку прочитаю? – говорит Танечка.

Она не умеет читать, даже не знает ни одной буквы, но она открывает книжку и водит по странице пальчиком, будто правда читает:

– Жил-был Волк, зубами щелк, а у него была Лиса, всему городу краса. Пошли они раз на базар покупать Волку самовар. Вдруг откуда ни возьмись Медведь и давай реветь!

– Ой, страшно! – говорит Елизавета Николаевна. – Страшно, доченька…

– Не бойся, – уговаривает Танечка. – Это понарошке… Он хороший Медведь, он никого не ест, только ягодки.

Крутится, крутится колесо, скрипит педаль, тянется, тянется нить. Я присаживаюсь к столу, кладу голову на руку.

– Ой вы, кони, мои кони… – поет Елизавета Николаевна.

Кто-то звонит в дверь. Прасковья Федоровна идет открыть.

– Телеграмма, – говорит она, вернувшись.

– Что такое? – пугается Елизавета Николаевна.

– Не нам, им… – Прасковья Федоровна разворачивает телеграмму. – «Заберите вашу мать. Старовольцева Екатерина».

Я знаю: Старовольцева Екатерина – это та девушка, у которой живет в Минске бабушка. Она все время шлет маме письма и телеграммы, а мама отравляет их папе на фронт, чтобы он ходил к своему генералу и добивался для бабушки разрешения на въезд в Москву.

– Спрячь, не показывай ей, – говорит Прасковья Федоровна. – Только лишнее волнение.

– Ладно, положи на комод, – вздыхает Елизавета Николаевна. – Давайте-ка спать, – обращается она к нам. – Завтра пойдете в клуб, кукольный театр будет.

Театр – это много-много стульев и впереди возвышение. На возвышении стоит большой ящик – как домик. Из окошек высовываются разные куклы и тряпичные звери, сами разговаривают, поют и смеются. И ребята вокруг смеются тоже. Я не знаю, отчего они смеются, – я никак не могу расслышать слов. Потом представление заканчивается, Прасковья Федоровна застегивает на нас пальто – она зашила мое пальто, подставила из-под низу заплаты, так, что почти незаметно и вата не торчит. Она надевает нам шапки и туго затягивает шарфы. Мы идем домой.

– А видела, как он его за хвост таскал? – продолжает смеяться Шурик.

– Да! – говорит Марина. – А как Волк от Красной Шапочки удирал?

Мне делается ужасно обидно, я чуть не плачу – как они успели все это разглядеть? Почему я ничего не видела?

– А как Петрушка на пол свалился? Высовывался-высовывался и свалился! Смешно, да?

– Не на пол, а на партер! – говорю я. – В театре не пол, а партер!

– То, может, в настоящем театре, – спорит Шурик, – а это не настоящий театр, это – клуб. Бабушка, правда, в клубе пол, а не партер?

– Правда, – говорит Прасковья Федоровна. Я так привыкла жить у Луцких, как будто я всегда у них жила. У меня есть свое место – на два стула кладут гладильную доску, а чтобы я не упала, стулья ставят возле стола и задвигают швейной машиной. «Как в люльке», – говорит Елизавета Николаевна. Когда Елена Николаевна бывает дома, она спит с Мариной на диване, и тогда Шурик тоже спит на стульях, по другую сторону стола. Мы приподымаем клеенку – каждый со своей стороны – и переглядываемся. Но вообще Елена Николаевна приезжает редко. У нее такая работа, она все время в какой-то экспедиции.

Прасковья Федоровна рассказывает нам сказки – про Кощея Бессмертного и про Марью Моревну, про ясного Сокола и про Бабу Ягу.

– Кощей Бессмертный домой возвращается, под ним добрый конь спотыкается. «Что, несытая кляча, спотыкаешься? Али чуешь какую невзгоду?» – «Иван-царевич приходил, Марью Моревну увез…»

И еще она делает нам иногда «пирожные» – мажет хлеб маслом и посыпает сверху сахаром. И каждому дает по «пирожному».

И вдруг Елизавета Николаевна возвращается с работы и говорит:

– Завтра твоя мама выписывается из больницы.

– Придет домой?..

– Конечно. Мы ее пойдем встречать.

– А я у вас буду жить или у мамы?

– У мамы. – Елизавета Николаевна гладит меня по голове. – Но ты же будешь приходить к нам, правда? С Шуриком играть…

Я молчу.

Мама возвращается из больницы.

– Елизавета Николаевна, милая, что же вы карточки не взяли? Я же вам объяснила, где они.

– Вы еще сами успеете отоварить.

– Нет, но как же… Нет, я так не могу! Светка у вас целый месяц жила, и мне вы все время передачи носили… Возьмите, прошу вас!

– Не возьму, и не говорите об этом больше. Вам нужно поправляться, питаться как следует. Кстати, я забыла, вам тут телеграмма была…

– Ах! – говорит мама. – Но что я могу сделать? Я уже полгода хлопочу! Никаких сдвигов… Просто ума не приложу!

– Не расстраивайтесь, – успокаивает Елизавета Николаевна. – На улицу она ее все же не гонит…

– Пока не гонит… – соглашается мама.

Я лежу на своем топчане и смотрю на полоску между стенкой и потолком. Прасковья Федоровна, наверно, сейчас рассказывает сказку. Я хочу туда, к ним… Хочу туда! Хочу переглядываться с Шуриком и слушать про Марью Моревну…

– Что с тобой? Что это? – говорит мама. – Боже мой, всю раздуло, как свинью!.. Ну конечно, свинка! Что за несчастье! Ну что за несчастье такое!

– Нет, это не свинка, – говорит врач. – Это инфекционный мононуклеоз.

– Как вы сказали, доктор?.. Моно-нуклеоз? Это что еще за напасть? Я в жизни ни о чем таком не слыхивала… Нет, можно подумать, что все эти болезни изобретены специально для нее!

– Почему специально для нее? – возражает врач. – У меня в одном вашем подъезде теперь семь таких больных.

– Да, – говорит мама, – возможно, не знаю… Но я сама тяжело больной человек! Только что вышла из больницы после страшного сердечного приступа. Вам могут подтвердить. Думала хоть немного отдохнуть… Это какое-то наваждение, проклятие какое-то!.. Хочется просто сквозь землю провалиться!

– Но как же вы хотели – вырастить ребенка и чтобы ни разу не заболел?

– Не знаю! Я уже ничего не хочу… Просто сил никаких не хватает…

Я лежу в постели. Открывается дверь, и входит тетя Аня.

– Ты что, болеешь? – спрашивает она. – А где мама?

Я молчу. Тетя Аня щупает мой лоб.

– У тебя, наверно, сорок. Где же мама?

Я молчу. Мне очень больно говорить, и все равно я не знаю, где мама. Тетя Аня присаживается к столу, потом выходит из комнаты, потом опять возвращается.

Приходит мама.

– Ниночка, что случилось? Где ты была? У нее ужасная температура! Я не знала, что делать…

– Что ж тут можно поделать? – говорит мама. – Видишь, ни минуты покоя. Не успела сама встать на ноги, она тут же заболевает. Какой-то инфекционный мононуклеоз! Ну, что ты на это скажешь?

– Но как же ты ее оставляешь – в таком состоянии? – удивляется тетя Аня.

– Не могу же я сидеть здесь, как прикованная, – говорит мама. – Я должна оформлять инвалидность.

– Но она не может оставаться одна…

– Почему – одна? Полная квартира народу!

– Я сижу здесь два с половиной часа, и никто даже не заглянул…

– А чего заглядывать?

– Но как же так… Мало ли что…

– Что?

– Мало ли что может случиться…

– Что же тут может случиться?

– Да мало ли что… Нет, Ниночка, ты как хочешь, а я пришлю Ольгу. Пусть сидит с ней, если ты не можешь.

– Зачем же ты ее пришлешь? – не соглашается мама. – Чтобы она тоже заразилась?

– Она большая, она не заразится.

– Заразится в два счета!

– Но нельзя же, чтобы больной ребенок оставался один!

– Почему – нельзя? Кто сказал, что нельзя?

– Нельзя, нельзя! А лекарство дать? А попить?

Я лежу на своем топчане. Ольга сидит у стола и перебирает крупу. Мама сказала, что если уж она все равно тут сидит, то пусть перебирает крупу. Время от времени Ольга вздыхает и смотрит на меня.

– Свет, а Свет… – зовет она.

Я молчу.

– Может, ты чего-нибудь хочешь?

Я ничего не хочу.

– Свет!..

Я молчу.

– Света!

– Что? – отвечаю я через силу.

– Ты хоть живая?

Я начинаю плакать. Мне так больно говорить, а она пристает… Пристает по пустякам!..

– Ты чего – плачешь? – удивляется она. – У тебя чего-нибудь болит?

Я не отвечаю. Больше я ей ни за что не отвечу. Слезы текут из глаз, и от этого в горле становится еще больнее…

Мама ушла и заперла меня в комнате. Я открываю шкаф и принимаюсь разглядывать, что там есть. На самой верхней полке стоит беленькая толстенькая чашка. Раньше у нас не было такой. Интересно, откуда она взялась?.. В чашке белый порошок. Я облизываю палец и набираю на него чуточку порошку. Вкусно, очень вкусно! Похоже на сахар, только еще слаще и вкусней. Я сижу в шкафу, свесив ноги наружу, и лакомлюсь сладким порошком. Кажется, я съела слишком много, почти половину. Теперь мама заметит… Я запихиваю чашку в самый дальний угол и слезаю на пол.

Мамы все нет. Я хожу по комнате, смотрю в окно, потом забираюсь в постель и принимаюсь глядеть в потолок. Расскажу-ка я себе сказку… Только не такую, как у Прасковьи Федоровны, а другую. Не в тридесятом царстве, а здесь, в Москве, под землей, в метро – ну, не прямо в метро, а рядом. Под землей много места. И там есть дворец… Я знаю, я видела дверцу в тоннеле. Во дворце много-много красивых комнат… И всяких коридоров, лестниц… Там живет одна девочка со своим отцом. Это я буду эта девочка. У нас всего много!.. В одной комнате у нас есть семечки – целая гора семечек – до самого потолка… Только мой отец знает, где вход во дворец и где выход. Но мы никогда не выходим. Зачем нам выходить? Мы живем себе и никуда не выходим…

Я не успеваю придумать всего до конца, слова начинают путаться, я задремываю и вижу во сне какие-то переходы и лестницы.

Сквозь сон я слышу, как приходит мама. Она включает свет, ходит по комнате, двигает табуретку.

– Что это?.. – говорит она испуганным голосом. – Неужели добралась?.. Но как? Каким образом?..

Я открываю глаза и вижу, что мама стоит на табуретке перед шкафом. В руках у нее беленькая чашка. Я тотчас зажмуриваюсь.

– Ведь нарочно же поставила на самую верхнюю полку! Нет, это невыносимо!.. – Она слазит с табуретки, опускает чашку на стол. – Не знаешь, что делать, куда прятать… В сундук, что ли, запирать? Сожрала! Нет, вы подумайте – добралась и сожрала! Мне эту глюкозу дали вместо лекарства – для поддержания сердечной мышцы. Обокрасть тяжело больного человека!.. – Она садится на табуретку и замирает.

Я боюсь шевельнуться.

– Куда деваться, как уберечься? Ничего не помогает – как ни бьешь, как ни ругаешь, все равно доберется и схватит! Ну что прикажете делать?!

Мне становится жалко ее. Если бы я знала, что это вместо лекарства, я бы не стала есть ее глюкозу. Почему она не сказала, что это вместо лекарства?..

Папа прислал нам посылку – большую и толстую. Много всяких вещей для мамы и для меня – желтое платье и серую кофточку.

– Ну, кофта – это, допустим, куда ни шло… – говорит мама. – Но такое светлое платье? Оно же через два дня будет черное… Придется перекрасить. Интересно, что это за материя? – Она мнет платье в руках, подносит к свету. – Как будто бы хлопок…

Кроме всех остальных вещей в посылке лежит брошка с зелеными камушками. Камушки очень красиво сверкают – если поворачивать брошку из стороны в сторону.

– Опять схватила? – говорит мама. – Это что – твое? Ты кого-нибудь спросила? Тебе кто-нибудь позволил? Ну, погоди – я тебя отучу хватать вещи без разрешения! – Она бросает платье на стол и вытаскивает из шкафа ремень.

– Чтобы не смела брать мои вещи! Чтобы не прикасалась! Чтобы близко подойти боялась!

– Ай! Ай!..

– А, ты еще орать будешь! Скотина!..

Я пытаюсь вырваться, кидаюсь к двери, она ловит меня.

– Будешь хватать чужое? Будешь? Будешь?! Свои вещи хватай! Наживи, а тогда и хватай! Мерзавка! Ничего положить нельзя! На минуту нельзя оставить! Боишься отойти. Боишься выйти. Живешь, как в осаде!

Я захлебываюсь криком.

– Чтобы руку протянуть боялась! Чтобы забыла, как смотреть на мои вещи! Ничего, станешь у меня, как шелковая!

Горло стянуло, я не могу больше кричать. Кажется, что-то разорвалось у меня в груди. Она отшвыривает меня на пол.

– Подумать только – в собственном доме нельзя ничего положить. Нельзя поручиться, что вернешься и найдешь что-нибудь на месте. Только притронься мне еще раз, только притронься! Всю шкуру спущу! Поганка… Сил не хватает… Все схватит, все изгадит, все испортит! Раньше все-таки боялась. А за этот месяц, что меня не было, распустилась окончательно. Ничего, я тебя приведу в чувство! Боже, аж в висках стучит… Врач категорически запретил мне волноваться. Но как же не волноваться, когда эта скотина поминутно всю душу выматывает!.. Глюкозу и ту сожрала!

Я лежу на полу и не двигаюсь. Хорошо бы лежать так, лежать и замерзнуть насовсем. Стать, как ледышка…

– Нина Владимировна! – Тетя Настя, не постучав, входит к нам в комнату. – Глядите, что это? – Она отдает маме какое-то письмо.

Мама начинает читать.

– Настенька, милая, это же Миша пишет…

– Миша?..

– Ну да! Постойте… Был в плену… А потом в партизанском отряде. Демобилизовался по состоянию здоровья. Скоро приедет… Видите – скоро приедет!

– Выходит, жив?.. А как же похоронная?

– Значит, ошиблись.

– Зачем же?.. Я сколько плакала – зачем же похоронную слали?

– Ах! – говорит мама. – Ну, какая вам разница – отчего да зачем! Главное, что жив!

– А чего ж раньше не писал – если жив?

– Наверно, не мог. Что вы думаете – это так просто?

– Не мог!.. С девками небось гулял. А что жена тут с детьми…

– Ну зачем, Настя? Зачем вы так говорите?

Дядя Миша, тети Настин муж, вернулся домой.

Тетя Настя налепила пельменей и позвала всех соседей. Всех, кроме Наины Ивановны. Мы все сидим за столом – Прасковья Федоровна, Елизавета Николаевна, Марина, Шурик, Танечка – Танечка сидит на коленях у Елизаветы Николаевны, – мама, я, тетя Настя, Герман, Марта, – все сидим, едим пельмени и слушаем рассказ дяди Миши.

– Вишь, поехал на неделю, а пробыл четыре года, – говорит дядя Миша. – Только прибыли на передовую, в ту же ночь попали, значит, в окружение. И главное, мне бы, дураку, избавиться от своего удостоверения, а я, вишь, и не подумал. Забыл как-то про него. Все, значит, беспокоился, как мне аппарат сохранить. Пленку засветил, выбросил, а аппарат, вишь, держу. Еще сперва говорили: пробьемся. Пробьемся, значит, к своим. Мы так и верили. Ну, не пробились, однако, только людей потеряли. Согнали нас в лагерь. Один там знал, что я от «Правды», видать, донес.

– Ах! – сокрушается мама.

– Стали меня обыскивать, и удостоверение это, вишь, нашли. И фотоаппарат, конечно, при мне. Аппарат отобрали, и сразу меня к коммунистам. Я говорю: не коммунист я никакой и не корреспондент вовсе – фотокорреспондент! Понимаете – фотокорреспондент! Ну, где там… Никто и не слушает… И еды никакой не дают. Чувствую – помираю. А тут, вишь, односельчанин наш, Настя его знает, Гриша Ставожев, вдруг объявился. Он еще прежде меня заприметил. Вызволил, однако.

– Каким же образом? – спрашивает мама.

– Да уж таким… Наловчился, собака, как с немцами ладить. Погиб он после. Хороший был парень… Вытащил, значит, меня… Еще бы неделя, и все, конец мне. Он меня оттуда, из этого лагеря, на себе волок. Я такой слабый стал, идти не мог. Подкормил и устроил забойщиком на бойню. Немцы там неподалеку бойню, вишь, устроили, завод консервный. Из Германии банки привозили, консервы делать. А скот, значит, со всей Белоруссии сгоняли. Ну, к заводу-то нас близко не подпускали, но мы на бойне кровь пили…

– Что значит – кровь пили? – удивляется мама. – Разве можно просто так пить кровь?

– А что ж? Мяса кусок от туши не оторвешь… Тем более что смотрят. А кровью спаслись.

– Что вы говорите! Подумать только… И какая же она на вкус? – допытывается мама.

– Так, ничего, солоноватая, – говорит дядя Миша. – Когда привыкнешь, совсем обыкновенный вкус. Запах у нее тяжелый, а вкус – нормальный. Вполне можно пить. Даже сладостью отдает. А после, вишь, перегнали нас в другой лагерь. Там тоже много помирали, но во мне после бойни еще силы были. А тут, в этом лагере, немцы, вишь, кино снимали. Ну, я и решил: будь что будет, так и так помирать – рискну. Сказал, значит, что фотограф. Направили меня в лабораторию. Там уж полегче стало. Еды вдоволь. После в третий лагерь перевезли, опять в лабораторию. А там напарник у меня был. «Надо, – говорит, – отсюда драпать. Не оставят нас с тобой живыми – после того, чего мы тут насмотрелись». И точно, думаю, не оставят. Бежали мы с ним. Нам это просто было, потому что лаборатория, вишь, как бы отдельно от лагеря находилась. Поплутали, значит, поплутали и к партизанам вышли.

– Но что же такое они могли там снимать? – спрашивает мама. – Не представляю…

– А зачем, Нина Владимировна, представлять? – говорит дядя Миша. – Кто видел, не забудет, а кто не видел, так и не поверит…

– Слыхали? – сообщает Наина Ивановна, водружая на плиту кофейник. – Дочь Кагановича замуж вышла!

– Что ж тут такого особенного? – говорит мама.

– Особенного то, что на платье пятьдесят метров материи пошло!

– Откуда вы знаете?

– Знаю.

– Пятьдесят метров? – не верит Прасковья Федоровна. – Это десять раз обернуться можно!

– Да в нем и не шевельнешься, в таком платье! – хмыкает тетя Настя. – Как тулуп тяжелое будет.

– Почему? – возражает мама. – Если какой-нибудь воздушный материал – шифон или газ. Газовая юбка на шелковом чехле прекрасно смотрится… Могли взять и тюль…

– Вот именно, что могли, – бурчит тетя Настя. – Им руку протяни да бери – хошь крепдешин, хошь панбархат, хошь пятьдесят метров, хошь сто. А нам и дерюги-то не достать. Одну юбку шестой год ношу. И в будни, и в праздник.

– Какие уж теперь праздники, – вздыхает мама.

– Евреи всю власть захватили, – объясняет тетя Настя. – В этом все и дело.

– Что вы, Настенька, при чем тут евреи!

– При том и есть! Каганович-то он кто?

– Еврей! – говорит Наина Ивановна.

– Почему обязательно евреи? Такая же фамилия может быть у белоруса или поляка. Даже у серба.

– Серба! Еврей он.

– Конечно, еврей.

– А если и еврей, какое это имеет значение?

– То и значение, что им пироги да пышки, а нам синяки да шишки. Сели Ивану, дураку, на голову, он и везет! Им свадьбы да рестораны, а нам черный хлеб, и тот по карточкам!

– Черный хлеб – это еще хорошо, – говорит Елизавета Николаевна. – Вон в Ленинграде бабу-людоедку судили. Со стариком одним вместе детей заманивали и колбасу из них варили. А после продавали, будто из кошек.

– Вполне возможно, – соглашается мама. – Голод до всего доведет…

– Какая же она в таком случае людоедка? – замечает Наина Ивановна. – Не сама ж она эту колбасу ела – на продажу делала.

– Не знаю, так в газете написано, – бурчит Елизавета Николаевна.

– А как мыло из детей варят! – вспоминает тетя Настя.

– Да, и не в одном только Ленинграде, – поддерживает мама. – В Москве тоже сколько угодно таких случаев.

– Только не все пишут, – говорит Елизавета Николаевна полушепотом. – Чтобы панику не сеять. Вон у Полины Затворкиной, с четвертого этажа, чудом мальчишка спасся. Она с вечера на участок поехала, а ему утром велела ехать. Он вышел, стоит, трамвая дожидается. Вдруг мужчина какой-то подходит, говорит: «Ты что это так поздно? Мать-то тебя заждалась!» Вот, и представляете? Будто он знакомый их какой. «Пойдем-ка, – говорит, – лучше на автобус, быстрей доедешь». И повел на автобус. А парень-то видит: не туда едут. А тот его успокаивает: дескать, так ближе. Привел в хибару какую-то и сразу дверь на замок. Он, мальчишка-то Полинин, смекнул, что его заманили, и давай реветь. А мужик этот через дверь шипит: «А ну, цыц, молчи! Не то пришибу!» И так весь день до ночи и продержал. А ночью баба какая-то заявилась, поглядела, говорит: «Ну его к шутам, худой больно. Пусти его». И так ушли, а дверь открытой оставили. А он как кинулся бежать, после еле дорогу в Москву нашел.

– И правильно, – говорит тетя Настя. – Нечего ребенка одного пускать.

– Да, а она его еще, баба эта, спрашивает: «Тебе сколько лет?» Он говорит: «Двенадцать». А она говорит: «По виду и восьми не дашь». Этим только и спасся – худобой своей…

Бабушке дали разрешение на въезд в Москву. Папин генерал написал какому-то другому очень важному генералу, и маме прислали разрешение.

Бабушку должна привезти Елена Николаевна. Она поедет из Минска с колонной грузовиков и захватит бабушку с собой. Я жду не дождусь, когда они приедут. У меня будет бабушка! Бабушка – как Прасковья Федоровна…

Я стою на крыльце парадного. Возле булочной, как всегда, снует народ, соседки останавливаются поговорить, нищие выпрашивают довески, какой-то старик продает буханку черного, просит восемьдесят рублей. Женщины интересуются, но не покупают – дорого.

Ко мне подходит старушка – маленькая, худая и скрюченная. В одной руке у нее кошелка – драная-предраная, в другой – голубенькая эмалированная кружка. Старушка останавливается и смотрит на меня слезящимися глазами. Наверно, тоже просит милостыню. Но у меня ничего нет…

– Внученька! Светинька! – говорит старушка.

Откуда она знает, как меня зовут? Может?.. Неужели… Неужели это моя бабушка?.. Такая бабушка…

– Светинька, а где же мама? – спрашивает старушка.

– Дома…

– Пойдем, внученька, пойдем скорее!

А вдруг это не моя бабушка? Вдруг она только притворяется моей бабушкой, чтобы войти в квартиру? Мне тогда попадет от мамы…

– А зачем у тебя кружка? – спрашиваю я на всякий случай.

– Что значит зачем? Это моя кружка! Подлец Сашка обокрал, но кружку спасла!

Нет, это точно моя бабушка. Если она знает про подлеца Сашку, значит, это она.

– А почему ты несешь ее в руке, а не в сумке?

– Чтобы не вывалилась, внученька, чтобы в дыру не провалилась. И чтобы не украли! Нельзя, внученька, чуть положишь – тут же украдут, мерзавцы.

– Мама, дорогая! – говорит мама и обнимает старушку. – Ну, как доехали? А где же Елена Николаевна? Почему ты одна?

– У них сломалось, – объясняет бабушка. – Я пошла пешком. Неизвестно, когда починят. Что я буду сидеть? – Она раскрывает кошелку и вытаскивает горшок с цветком. – Миртик! Еле довезла. Мы ведь в яму брякнулись. Поставь, Ниноленьки. Надо полить.

– Ненавижу мирты, – говорит мама. – Какая-то мертвая зелень.

– Это Катя, та медсестра – я тебе писала, – подарила на память, – сообщает бабушка.

– На память! – фыркает мама. – Хороша память!.. Не чаяла, как от тебя избавиться. Каждую неделю слала телеграммы.

– Она меня как родную любила! – не соглашается бабушка. – Дай ей Бог здоровья!

Появляется Елена Николаевна.

– Доехали! – говорит она. – Прямо не верится! Ночью заснула, вдруг чувствую – останавливаемся. Что такое? Говорят: передняя машина в воронку упала. Я обмерла – боже мой, у меня же Елизавета Францевна там! Кинулась туда, подбегаю, вижу: машина на колесах стоит. Ну, слава богу, хоть не перевернулась. Сползла я туда в воронку, подбегаю к кабине – вижу, сидит, жива вроде. Живы, говорю? Елизавета Францевна, живы? Не разбились? А она: «Миртик мой! Упал! Миртик мой! Не найду никак…» Ладно, говорю, бог с ним, с миртиком, сами-то вы как, целы? А она все свое: «Елена Николаевна, родненькая, поищите миртик, я его внученьке везу!»

– Ненормальная… – вздыхает мама и уходит за бабушкиным багажом.

Мы остаемся вдвоем.

– Баба, ты хочешь есть? – спрашиваю я.

– Что ты, внученька! – возмущается бабушка. – Как ты можешь назвать меня бабой? Какая я баба! Я интеллигентная дама!

И Танечка, и Шурик, и Марина всегда называют Прасковью Федоровну «баба». Почему же моя бабушка не хочет, чтобы я ее так звала?

– Я еще сегодня чаю не пила! – вспоминает бабушка.

Я иду на кухню поставить чайник. Когда я возвращаюсь с кипятком, бабушка говорит:

– Это – чайник? Нет, я смотру, я тут чаю не напьюсь! Разве это чайник? На полчашки воды! Вот у меня был чайник… Подлец Сашка украл… Он меня, Светинька, на улицу выбросил, а вещи себе оставил. Думал, я на улице сдохну, так все ему достанется. А мне добрые люди не дали сдохнуть. Так я к нему не пошла, потому что все равно не отдал бы. Я после с людьми пошла, чтобы видели. Это, внученька, те вещи, что от старого времени остались. Когда дом в Минске забрали, так я вещи к Сашке снесла. Но Маруська после, чтоб она сдохла, все разокрала. А что осталось, так то теперь пропало…

Мама вместе с Еленой Николаевной втаскивают бабушкин багаж – два сундука. Елена Николаевна уходит, а мама открывает сундуки. В одном лежит картина.

– Это Жорж рисовал! – объясняет бабушка. – До войны. Называется «Оленьчики». Вот здесь написано. – Она переворачивает картину и показывает надпись: «Нарисовано в Минске в ночь на 19 апреля 1934 года за один час семнадцать минут зубной щеткой».

– И ты ничего лучшего не придумала, как привезти эту гадость сюда, – говорит мама.

– Почему гадость? – обижается бабушка. – Это не гадость! Я у себя над постелью повешу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю