Текст книги "Розы и хризантемы"
Автор книги: Светлана Шенбрунн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 39 страниц)
– На плаху! Действительно… У страха глаза велики!
– Нинусенька, я повторяю: ты можешь поступать, как тебе угодно, и выбирать себе любых собеседников. Единственно, что меня удивляет, так это крайняя неустойчивость твоих симпатий… – папа разнимает руки, правую кладет на колено, а левой почесывает щеку, – которые меняются поистине со скоростью великолепной!
– Что ты хочешь этим сказать?
– Я хочу сказать, что та же Наина, которую ты сегодня честишь воровкой и мерзавкой…
– Да, а как еще прикажешь это назвать?
– Та же Наина… – продолжает папа и кивает головой, – завтра вновь будет твоим лучшим другом. Сегодня тебе нравится являть образец милосердия и общаться с драгоценной Викторией Самойловной, а завтра ты точно так же посочувствуешь ее злейшему врагу. Никакой логики в этом весьма необременительном участии усмотреть невозможно.
– Нет, это нужно уметь все так извратить и вывернуть наизнанку! Поистине, особый талант!
– Не говоря уже о том, что пользы все эти ахи и охи не приносят ни тебе, ни прочим.
– Ах, можно подумать, что я ищу какой-то пользы! – Мама швыряет на стол муфту. – Хватит наконец, оставь меня в покое! Премудрый пескарь! От великой осторожности прятался, прятался в тине, а щука его все-таки слопала!
– Премудрый пескарь не прятался в тине, а рыл себе нору. И позволь тебе заметить, Нинусенька: тобой движут вовсе не благородные чувства, а обыкновенное женское упрямство.
– Прекрасно! Пусть будет упрямство. Лучше упрямство, чем трусость, которая рядится в личину благоразумия.
– В личину, мой милый Кисик, рядиться невозможно. Рядиться можно в парадные одежды, а личину надевают.
– Да! Только уроков риторики и изящной словесности не хватало выслушивать. Софист! Посмотри лучше, где мои тапки.
Я хожу в скверике вдоль загородки.
– И в синем воздухе блаженного апреля… Блаженного апреля… – Я просто вижу этот тающий голубой апрельский воздух, дышу им!.. – Запахло вновь сиреневой росой… Сиреневой росой… Ты вышел в сени… Поддень и прохлада за дверью дома скучной и сырой… Ты так страдал без музыки и сада…
Можно, конечно, придумать получше – поинтересней, но я не хочу теперь. Мне нравится, чтобы слова текли вот так, текли… Без остановки.
– Седьмая дочь турецкого султана… Нет. Седьмая дочь персидского царя сегодня в ночь покинет город Фивы. Когда взойдет вечерняя заря… Когда уснет дворец из янтаря…
Хорошо, замечательно – ни о чем не думать, ничего не делать, просто ходить, говорить… Говорить…
– Прошлой ночью на вершине острозубой древней башни загорелся долгожданный обусловленный огонь. Устремился всадник к башне – всадник юный и бесстрашный, а под ним хрипел и бился молодой башкирский конь…
Я вдруг наталкиваюсь на женщину в шляпке и с авоськой в руке – почти стукаюсь об нее. Она смотрит на меня большими подкрашенными глазами, я захлопываю рот и тоже смотрю на нее – черт возьми, как я ее не заметила! Смотрела в упор и не видела. Нельзя так забываться. Женщина отступает в сторону, еще раз оборачивается… Больше не буду говорить вслух. Она, наверно, подумала, что я ненормальная.
– Ты теперь дружишь с Верой Лукашовой, да? – спрашивает Инна.
– Почему ты так думаешь?
– Я вчера видела тебя из трамвая, вы вместе шли…
Чего она хочет? В конце концов – чего она хочет? Чтобы я ни с кем не ходила, не дружила?
– Ну, шли… Потому что нам по дороге.
– Ты только так говоришь… Чтобы утешить меня…
Вот уж не думаю и не собираюсь – утешать ее! А с Верой мы и в самом деле не очень-то дружим. Как-то не получается. Но это теперь не важно. Раньше я очень, очень хотела с кем-нибудь дружить, особенно с Верой, а теперь не так уж и хочу. Сама не знаю почему. Вообще-то я могу дружить с Икой-Никой. Странно, что Инна увидела меня с Верой, мы чаще ходим с Икой. Но пусть думает, что хочет…
– Значит, тебе теперь безразлично… – Она закусывает свою маленькую кругленькую губку.
– Безразлично, – отвечаю я нарочно сердитым и угрюмым голосом.
– Когда я в театре… или в школе, – говорит она, – я про все забываю… А дома…
Если хочет плакать, пусть плачет. Пусть плачет, только пускай отстанет от меня наконец!
Инна поворачивается и убегает. Все-таки жалко ее… Немножечко жалко. Она, конечно, хорошая… Но ведь мы не можем больше дружить!.. Почему она не понимает?
Папа вчера опять пришел пьяный. Теперь он сидит возле своего стола – как будто работает. На самом деле, я вижу, он нисколько не работает – так, смотрит в книгу, зевает, пьет воду.
Я подхожу, стою рядом, потом забираюсь к нему на колени. Он вздыхает, обнимает меня одной рукой, похлопывает по плечу.
– Что ты, маленький?
– Папа, зачем ты пьешь?
Тяжко вздыхает, скашивает глаза в сторону.
– Не пей, не надо…
Сопит носом.
– Не буду…
– Правда? Совсем-совсем не будешь?
– Ну… Может быть, иногда… Винца капельку…
Нет, так не годится! Он ведь и так пьет не всегда, а только иногда. Но это «иногда» бывает очень-очень… скверно… И когда-нибудь плохо кончится. Совсем плохо. Напьется, свалится под забором и замерзнет… Я буду ждать, ждать, а он совсем не придет… Если бы он только знал, как я его люблю! Как я люблю, когда он трезвый, и умный, и сильный, и смешной…
– Не надо… – Я обнимаю его за шею, утыкаюсь носом в его ухо. – Пожалуйста… Не надо винца, ничего не надо.
Он молчит. Я приглаживаю его волосы, они тут же снова топорщатся.
– Ну, тогда немножко пива…
– Тебе нельзя. Ничего, даже пива.
– Ну почему же так строго – совсем ничего?
– Потому что… ты выпьешь немножко, тебе хочется еще немножко… И еще немножко. А потом ты забываешь, сколько выпил… Ты должен сказать себе: «Я больше не пью. Совсем, ничего – ни одной рюмки, ни одной кружки!»
Он снова вздыхает:
– Ты, конечно, прав, мой маленький… После первой рюмки вторая бывает остро необходима. Но хоть пивко оставь все-таки своему старому…
– Ты не можешь не пить?
– Могу, – говорит он и втягивает носом воздух. – Но тогда будет очень-очень скучно жить на свете…
«Во поле березонька стояла…» Стояла… Я захлопываю ноты, закрываю пианино, одеваюсь, беру нотную папку и выхожу на лестницу. Подъезд тут совсем не такой, как у нас, – никакой лифтерши нет (и лифта нет), лампочек на лестнице тоже нет, стекла во многих окнах разбиты, ледяной ветер врывается в дыры, даже снег иногда лежит на ступеньках. Моя учительница живет на восьмом этаже.
Я спускаюсь и вдруг слышу крик. Ужасный крик… Его заносит с улицы ветром… Это на Бегах. Жуткий, жуткий крик! Я останавливаюсь. Человек кричит… Но что же с ним делают, если он так кричит? Я кидаюсь вниз по лестнице – выскочить, выскочить отсюда, из этого пустого темного подъезда! Крик длится, длится, я бегу, бегу, спотыкаюсь, падаю, съезжаю через несколько ступенек, подымаюсь… Крик обрывается. Тихо… Как будто ничего не было… Уйти, уйти отсюда! Нога болит, больно наступать… Вот – наконец-то! – дверь! Я толкаю ее и вижу перед собой мужчину. Хотел войти, но теперь, кажется, передумал. Остановился, смотрит на меня. Как у него передергивается лицо. Передергивается, перекашивается. Я вижу это перекошенное лицо и вижу, как сбоку, между двумя сараями, отодвигается планка в заборе. Она не прибита, я знаю – так, приставлена, все пролазят тут на аллейку – чтобы ближе. Планка отодвигается, и в дыру протискивается еще один мужчина. Он тоже замечает меня, тоже останавливается, потом поворачивается и бежит наискосок, к другому подъезду. Тот, с которым я столкнулась, говорит какое-то слово и убегает вслед за первым. Никого нет, пусто… Но крик был! И эти двое… Эти двое, наверно, знают, отчего кричал тот человек. Эти двое… Как он глянул на меня – быстро так, искоса, злобно… Я вся дрожу. Надо идти. Нельзя стоять, надо идти. Нога болит, я, наверно, подвернула ее, когда упала. Я иду. Там за углом светлее. Там улица. Дойду до угла и побегу…
– Вчера на Бегах парня убили, – говорит Ика. – Двадцать два года, один сын у матери. Часы сняли.
Мы с ней идем из школы.
– Я знаю. Я их видела.
– Кого?
– Которые убили.
Она не верит:
– Врешь?..
– Правда. Двое. Я шла с музыки, только вышла из квартиры, а он как раз закричал… Я со страха вниз помчалась. И столкнулась с ними. Возле подъезда.
– И что?
– Ничего. Они убежали.
– Повезло, – вздыхает Ика. – Погоди, а чего это ты говоришь – с какой это музыки ты шла?
– С какой? С обыкновенной. Я там музыкой занимаюсь, в восьмом доме.
– Ты?
– Я. Что ж тут такого?
Ика принимается хохотать.
– Ты чего?
– Да у тебя слуха нет!
– Как это – нет? Что ж я – глухая?
– Музыкального! – Она еще больше веселится. – Ты же все врешь! Ты ни одной песни правильно не знаешь!
Я обижаюсь. Зачем она смеется? Почему это я не знаю ни одной песни?
– Ну спой «Широка страна моя родная»!
– Широка страна моя родная, много в ней лесов, морей и рек!
– Хватит, хватит! – Она машет руками. – «Чижика-пыжика» спой!
Не буду я ей ничего петь… Подумаешь…
– Вот угадай, какая это песня: ля-ля-ля, ля-ля-ля… ля-ля-ля-ля!..
Действительно, как будто что-то знакомое… Очень знакомое…
– Ну, а это? Та-та-та! Та-та, та-та-та-та…
– Много таких песен, – говорю я.
– Прямо уж, много!.. У каждой песни свой мотив. А ты не чувствуешь.
Может, она и права… У каждой песни свой мотив… А я не чувствую. Я как-то никогда об этом не думала… И никто мне не сказал.
– А почему учительница мне не сказала?
– Да она не догадывается, что ты не понимаешь!
– Хм… – говорю я. – А я всегда была уверена, что между говорить и петь разница как между бегать и ходить. Говорим быстро, а поем медленно.
Ика хлопает в ладоши:
– Во даешь! Да как ты вообще-то играешь?
– Очень просто: запоминаю, на какую клавишу после какой нажимать и сколько держать.
– Никому не рассказывай!
Нет, не стану я больше заниматься музыкой. Ни за что. Пускай бабушка занимается, если хочет.
Новый год. Был, уже прошел – неделю назад. Елка высохла, осыпается, почти не пахнет.
– Хватит, хватит, – говорит мама, – давайте разбирайте ее! Надоело – повернуться невозможно, и весь пол в иглах.
– Весь пол в иглах, – кивает папа.
Я снимаю игрушки, заворачиваю их в вату и укладываю в большую картонную коробку. Папа вытаскивает елку из ведра с песком и несколько раз сильно стукает об пол. Елка становится совсем прозрачная – сухой ствол, голенькие веточки. Папа берет листок бумаги, аккуратненько сгребает с полу иголки и ссыпает их в пакет. Я смотрю. Он прячет пакет к себе в стол.
– Зачем они тебе?
– Тс-с-с… – прикладывает палец к губам.
Что-то придумал. Но что? Что можно делать с сухими елочными иглами?
Мы с Икой идем домой. Долго уже идем. Сначала дошли до моего дома, и я пошла дальше – провожать ее. А потом она проводила меня обратно. А потом я проводила ее. А потом она. Теперь мы стоим у нашего подъезда. Просто так стоим. Домой мне совсем не хочется… Если папы нет дома… Я чувствую, что его нет…
– Ладно, надо идти, – говорит Ика.
– Погоди, – прошу я. – Погоди еще малость…
– Нельзя, мать беситься станет.
– Пускай побесится.
– Да – пускай! Тебе хорошо говорить, ты мою мать не знаешь… Как разблажится, хоть из дому беги.
– А если бы было куда бежать, ты бы убежала?
– Вестимо дело, убежала. Только куда? Некуда… Куда ни убеги, а если родители есть, все равно вернут. Ладно уж, пусти, пойду.
– Иди, разве я тебя держу?
– Конечно, держишь.
– Я? Я тебя не держу. Это шарф тебя держит.
– Потому что ты его к трубе привязала.
– Не привязала, только чуть-чуть зацепила.
Правда, только засунула бахрому за трубу, и все. Капельку заткнула. Если она дернется посильнее, шарф выскочит.
– Все равно пусти.
– Как же я пушу, если я не держу?
– Вот не пустишь, мне от матери влетит.
– А ты думаешь, мне тебя жалко?
– Не знаю…
– Не жалко, нисколечко.
– Значит, ты злая и вредная.
– Я злая, а ты все равно хочешь со мной дружить.
– А ты?
– Если уйдешь сейчас, не захочу.
– Как же я уйду, когда я привязана?
– А ты развяжись.
– Ну, правда…
– Правда. Слушай, скажи ей, что к сбору готовились.
– Вчера уже говорила.
– Тогда, что стенгазету оформляли.
– Стенгазету! Она мне такую стенгазету покажет!..
– Ну тогда иди, иди!
– А ты не станешь сердиться?
– Почему я должна сердиться?
– Что я ушла.
– Конечно, стану.
Мы опять стоим.
– Ну, правда…
– Иди, иди, беги! – Я вытаскиваю концы ее шарфа из-за трубы.
– Ты меня не любишь?
– Конечно, люблю.
– Больше, чем Верку?
– Конечно, больше.
– Правда?
– Ну, иди уже!
– Иду. – Ика смеется. – Пока! Правда любишь?
Убежала… Разве я люблю ее? Не знаю… Я люблю папу. А вдруг он все-таки дома? Почему я решила, что его обязательно нет? Вот сейчас возьмет и откроет мне…
Мне открывает Надя. Папы нет. Ну что ж, что нет? Ведь еще рано. Он еще может прийти. Вполне может прийти… Двадцать раз может прийти. Двадцать раз может прийти… Я хожу по комнате. Двадцать раз может прийти! Может… Он не придет! Я чувствую, чувствую, что он не придет сегодня! Не придет…
– Солнышко! – Я останавливаюсь возле стола и оборачиваюсь к окну. Широкий красный диск, тоненькое облачко, как поясок… – Солнышко, сделай, чтобы он пришел… Дорогое, ясное, теплое! Сделай, чтобы он пришел! И чтобы не пил водку… Пожалуйста… Ты ведь можешь это сделать… Ты все можешь. Сделай, пожалуйста, очень тебя прошу, сделай – чтобы ему не хотелось пить. А я… Я буду хорошая, вот увидишь – все-все буду делать, буду учить французский. Даже музыкой буду заниматься – если так надо. Перестану читать книжки. Если хочешь, и с Икой не стану дружить. Ни с кем не стану дружить. Буду целыми днями сидеть дома и перебирать крупу. Штопать чулки. Только сделай, как я прошу!..
Час ночи. Лифт ездит вверх, ездит вниз, опять вверх. Папы нет…
Оно ничего не может. Не может! Оно просто шар. А я дура, дура!.. Оно ничего не видит и не слышит. Бессмысленный шар, сгусток космической пыли, раскалившийся до газообразного состояния – шесть тысяч градусов на поверхности, а внутри и подавно пятнадцать миллионов. Желтый шар, сейчас светит, а потом потухнет. Конечно, нужно быть дураком, последним идиотом, чтобы верить, будто космическая пыль может сделать, чтобы человек перестал пить водку! Ничего оно не может… Я утыкаюсь лицом в подушку и плачу. Никто ничего не может…
Мама привела к нам Георгия Ивановича. Познакомилась с ним на трамвайной остановке и привела к нам домой – кормить тарелкой супа. Георгий Иванович высокий, тощий, штаны у него ободраны лохмами, рубаха вытертая, грязная. Он кончил три института: Геологический, Кристаллографии и Институт философии Коммунистической академии. А живет он один в маленьком домике возле мужской школы.
– Подождите, я подыщу вам старые брюки Павла, – обещает мама.
– Не трудитесь! – хмурится Георгий Иванович и отхлебывает с ложки суп. – Не собирал обносков с барского плеча и впредь не намерен!
– При чем тут обноски? Какие обноски? О чем вы говорите? – спорит мама. – Что за гордыня такая неуместная? Вполне приличные брюки. Уж во всяком случае, куда лучше вашего тряпья.
– Это тряпье – меня спасло! – заявляет Георгий Иванович.
– Не понимаю: от чего и каким образом оно вас спасло?
– Вам не обязательно понимать.
– Прекрасно. Но вам тоже вовсе не обязательно ходить оборванцем. Интеллигентный человек с тремя дипломами! А выглядите как огородное пугало. Извольте, вот – совершенно целые, чистые, отглаженные брюки. Я вам заверну в газету. Берите и не спорьте, пожалуйста.
Георгий Иванович раскрывает свой портфель – огромный, потрепанный – и вытаскивает оттуда рукопись.
– Это труд моей жизни! Я открыл Шпицберген.
– Положим, – хмыкает папа, почесывая ухо, – Шпицберген открыли не вы. Архипелаг Шпицберген открыл в 1596 году голландский мореплаватель Виллем Баренц. В честь коего и названо Баренцево море.
– Я открыл Шпицберген в совершенно ином смысле! – сверкает глазами Георгий Иванович, но брюки все-таки заталкивает в портфель – вместе с рукописью. – Геологическом! В одной только Ленинской библиотеке мною выписаны двести сорок семь препозиций!
– Как вам будет угодно, – говорит папа.
– Вы меня не понимаете и не можете понять! Вы слишком глупы и необразованны!
– Премного благодарен за столь лестный отзыв…
– Академик Бардин умнее вас и потому ценит мой труд!
– Нинусенька, зачем ты притащила сюда этого сумасшедшего? – спрашивает папа, когда Георгий Иванович удаляется.
– Ничего, – говорит мама, – не более сумасшедший, чем все прочие. Со странностями, конечно, но у кого их нет? Если приодеть немного, будет выглядеть вполне нормально.
Мама выходит из комнаты, папа вздыхает, встает, вытаскивает из своего стола пакет с елочными иголками и принимается трусить их на пол. Потом он прячет пакет на место и снова – как ни в чем не бывало – усаживается за стол.
– Проклятая елка! – бурчит вечером бабушка. – Три месяца как выкинули и до сих пор полно игл!
– Действительно, – соглашается мама, – черт их знает, откуда они прут! Сколько ни метешь, сколько ни чистишь, опять лезут – как из-под земли. Так и трещат под ногами! Не могу понять – под карниз они, что ли, забиваются?
Папа читает газету и слегка поглаживает пальцами подбородок – елочные иголки его абсолютно не интересуют.
Мы с Икой подходим к ее подъезду. Двое мальчишек стоят в дверях и не дают нам зайти.
– Ик! – дразнится один – как будто икает. – Ик-к!..
– Ик! – подхватывает другой.
– Дураки! – говорит Ика. – Пусти, дай пройти!
Они не пускают.
– Матери скажу, – грозится Ика.
– Ик!..
– Пусти! – Ика пытается протиснуться в дверь.
– Ты, поосторожней! – отталкивает ее мальчишка. – Сама лезет и эту еще тащит!.. Витек, дай ей, чтобы знала!
Витек – это третий мальчишка, поменьше. Он стоит на углу с железным прутом в руках – подкарауливает кого-то.
– Пошли отсюда обе-две вместе! – рычит мальчишка. – А ну, Витек!
Витек раскручивает прут у нас над головой и вдруг опускает его. Я пытаюсь наклониться, присесть, но не успеваю – прут задевает по голове. На шубу по щеке стекает струйка крови. Я пытаюсь зажать рану рукой, кровь течет между пальцами. Черные пятна расплываются по серому плюшу. Все трое мальчишек сразу исчезают в подъезде.
– Больно? – спрашивает Ика.
– Нет…
– Иди домой. Давай я тебя провожу.
Мы доходим до нашего подъезда. Ика смотрит на меня и вздыхает.
– Мать меня убьет за шубу…
Она опять вздыхает. Я понимаю – что ж теперь делать? Не стоять же до вечера на улице… Будь что будет, надо идти…
Мама на кухне – с Елизаветой Николаевной. Я вхожу и останавливаюсь. Будь что будет…
– Что это? Что такое? – спрашивает мама. – Что случилось?
– Батюшки-светы!.. – Елизавета Николаевна всплескивает руками. – В больницу надо! Скорее, скорее!.. Швы наложить. Глядите, глядите – крови-то сколько!
– Ужас, кошмар! – стонет мама. – Нет, вы подумайте – прямо как сердце чуяло! Как это случилось? Говори! Ты упала? Ударилась?
– Нет, меня мальчишка ударил…
– Как? Каким образом?
– Прутом…
– Прутом? Прутом – и так разбить голову?
– Железным…
– Да он убить ее мог! – ужасается Елизавета Николаевна. – На месте мог убить! У нас в Немчиновке тоже был случай…
– Нет, – говорит мама, – уму непостижимо – ударить по голове железным прутом! Я это так не оставлю! Я иду в милицию. Сволочи! Окончательно распустились! Последний страх потеряли. Где это случилось? В каком месте?
Если скажу, что возле Икиного подъезда, она накинется на меня: что я там делала? Почему не шла домой? «Вечно шляется черт знает где, и вот вам результат!» Я всхлипываю, шмыгаю носом и молчу.
Мы идем в Боткинскую. Мама все-таки заставляет меня признаться, как было дело. Но ругаться почему-то не ругается, только поджимает губы.
– Если около ее подъезда, значит, она его знает. Обязана знать.
Ика действительно знает. Ей не очень хочется, но мама заставляет, чтобы она отвела нас к матери Витька – те живут на четвертом этаже.
– Вот, полюбуйтесь! – говорит мама. – Вы меня извините, но я этого так не оставлю! Это форменное убийство! У меня справка из приемного покоя, для органов милиции. Сколько ему лет? Двенадцать? Отправится как миленький в колонию! Малолетний негодяй, бандит! Это чудо, что так обошлось. Еще сантиметр, и была бы без глаза. И вообще, такой удар в висок… Боже, меня аж всю колотит… Чтобы девушка в ее возрасте осталась без глаза – из-за чего? Из-за дурацкого хулиганства!
– Вы уж не серчайте, – упрашивает мать Витька. – Я с него, с поганца, всю шкуру спущу! Так отдеру, что месяц на жопу не сядет. Живого места не оставлю! Это уж я вам обещаюсь! На всю жизнь запомнит.
Витек шмыгает носом. Мне хочется, чтоб мы ушли от них. Не хочу видеть его, не хочу слушать его матери. И потом, у меня кружится голова. Но мама все сидит и все повторяет про глаз, про висок, про справку из приемного покоя. Чудно – раньше, что бы со мной ни случилось, во всем была виновата одна я. Она никогда не думала и не собиралась разыскивать, кто меня обидел или побил. А теперь вдруг…
– В самом деле! – возмущается мама. – Среди бела дня невозможно выйти на улицу! Я уж не говорю про шубу. Вы посмотрите, посмотрите: вся шуба испорчена! Совершенно новая вещь, только в этом году перелицевали.
Мать Витька вдруг вскакивает, хватает его за шиворот и принимается колотить головой об стенку.
– Сволочь! – визжит она. – Паразитина! Мать цельный день у станка! Цельный день у станка! Лишь бы ты учился!.. Лишь бы ты, паразитина, учился! Убью, сволочь!..
– А!.. – орет Витек. – Ай! А!.. Не буду! Мамочка, не буду! Не буду!..
Мама наконец подымается со стула и идет к двери.
– Убивать, конечно, не следует, но проучить как следует надо, – говорит она.
Мы выходим на лестницу, но и отсюда слышно, как мать лупит Витька и как он вопит. Мне его жалко. Хоть он и правда чуть не выбил мне глаз, но теперь мне жалко его. Те двое больше виноваты, а им ничего не будет. Досталось одному Витьку…
– И чтоб ты близко не смела сюда приближаться! – вспоминает мама. – Вместо того чтобы идти из школы домой, тащится черт знает куда! Вот вам результат. Не знаю, такие пятна вряд ли уже отойдут…
Мы с папой едем в интернат. Папа взялся написать о нем очерк. Это интернат для детей советских граждан, работающих за границей. Оказывается, раньше граждане, работающие за границей, брали детей с собой, но теперь вышло новое постановление, чтобы дети воспитывались дома, на родине. И об этом надо написать очерк.
– Хотите посмотреть спальню таких девочек, как ваша дочка? – спрашивает заведующая.
Спальня огромная, кроватей на тридцать, и все так чисто, аккуратно, красиво. И на каждой кровати сидят замечательные заграничные куклы и плюшевые мишки. Неужели такие большие девочки все еще играют в куклы?
– Мы не играем, это родители присылают, – объясняет одна девочка.
Пока папа разговаривает с заведующей, они все мне показывают – столовую, коридоры, физкультурный зал.
– А в школу вы тоже все вместе ходите? – спрашиваю я.
– Мы в разные школы ходим – кто какой язык учил.
Хорошо им… Если бы для всех были такие интернаты! Если бы, например, весь наш класс жил вот так – вместе… Гуляли бы вместе, уроки делали вместе. А домой чтобы совсем не надо было ходить…
Этим летом мы не едем к Авровым. Мама говорит, что она скорей повесится, чем позволит снова загнать себя в эту проклятую дыру.
– Я хочу в лагерь!
– Какой лагерь? Что еще за выдумки?
– Обыкновенный – пионерский. Все девочки каждый год ездят. (Ика говорит, что лагерь – это почти как интернат.)
– Не дури голову!
– Не вижу причины, Нинусенька, – вздыхает папа, – почему бы ребенку не поехать в пионерский лагерь. Если уж ты наотрез отказываешься ехать в Переделкино.
– Потому что и без лагеря сплошное непослушание и безобразие!
– Извини меня, мой милый Кисик, но в твоих словах нет ни малейшей логики. Если и без лагеря непослушание и безобразие, то, значит, источником оных является не лагерь.
– Оставь меня в покое! Лагерь не место для девушки из приличной семьи.
– Нинусенька, ты находишься во власти нелепых и устаревших предрассудков…
– Да, конечно!
– …внушенных тебе, – папа кивает головой, – сумасшедшей тещей, не менее сумасшедшим Георгием Ивановичем, а также твоей бесценной Лидочкой. Пионерский лагерь, который хорош для всех детей, не может быть плох исключительно для Светланы.
– Нет, вы подумайте – если я сказала «стрижено», он непременно должен сказать «брито»! Как будто не видит, что эта паршивка и так уже на голове ходит!
– Я этого действительно не вижу.
– Разумеется, ты ничего не видишь.
– Извини меня, мой милый Кисик, но дело тут вовсе не в хождении на голове. Не знаю, как это произошло, но у тебя в последнее время развилась поистине патологическая недоверчивость, граничащая с манией преследования. Ты страшишься любой невиннейшей перемены.
– Не стесняйся, скажи прямо, что я ненормальная и что мне пора в желтый дом.
Папа вздыхает:
– Не ненормальная и не пора в желтый дом, но шарахаешься от всего незнакомого. Таинственным образом буквально во всем умудряешься усмотреть угрозу своему спокойствию и благополучию.
– Не смеши меня, ради бога: ни о каком спокойствии и благополучии давно уже не идет речи.
– Извини, Нинусенька, но, если бы ты хоть немного поинтересовалась педагогической наукой, тебе стало бы известно, что ребенку необходимо общество сверстников.
– Хороший бизунас ему необходим, вот что ему необходимо, этому ребенку! И да будет тебе известно вместе с твоей хваленой наукой, что в таком месте, где скопище детей предоставлено самим себе, хулиганство и самая мерзкая распущенность неизбежны.
– Чрезвычайно, я бы сказал, странные представления. В лагере имеются пионервожатые и воспитатели, не говоря уж о директоре. Самому себе никто не предоставлен. Извини меня, но все это не более чем каприз.
– Прекрасно!
– Поверь мне, мой милый Кисик, это не что иное, как частный вид ревности – беспричинной ревности ко всему, что не ты. Панический страх, что где-то в другом месте человеку будет лучше и интересней, чем дома.
– О да! В этом я не сомневаюсь ни одной минуты. Тебе везде лучше и интересней, чем дома.
– Можно подумать, что ты готовишь свою дочь к жизни на необитаемом острове.
– Думай все, что тебе угодно, и оставь меня в покое!
У Ики родилась сестренка.
– Какая она? Расскажи, – прошу я.
– Масенькая-масенькая, хорошенькая-прехорошенькая! Глазки синие, а носик, как у тебя, только совсем канапусенький. Я ее на колени кладу, когда уроки делаю, она у меня спит – дышит так тихо… Прямо хочется обнять ее, прижать крепко-крепко… Совсем не отпускать!
Как я ей завидую! У меня никогда никого не будет – ни брата, ни сестры. Не было никогда и никогда не будет…
«ДО ЭКЗАМЕНОВ ОСТАЛОСЬ 23 УЧЕБНЫХ ДНЕЙ». Это в раздевалке висит такой плакат. Каждый день число меняют, и их – учебных дней – остается все меньше и меньше. Мы в этом году первый раз сдаем настоящие экзамены: русский письменный (изложение), русский устный, арифметика письменно и арифметика устно. Я не очень боюсь экзаменов, но Вера прямо умирает от страха – все время упрашивает, чтобы на арифметике письменно я обязательно села за ней. Даже плачет, боится, что я не сяду или Марья Трофимовна не позволит.
Всех девочек, которые еще не пионерки, теперь принимают в пионеры. Кроме Вали Красненьковой. Марья Трофимовна не хочет, чтобы Валю приняли, потому что она плохо учится. Девочки упрашивают ее.
– Нет, девочки, нет! Пионер не может быть с двойками.
– Она уже исправилась! – уговариваем мы. – Она лучше стала учиться.
– Правда, немного подтянулась, – соглашается Марья Трофимовна, – и я больше вас всех этому радуюсь. Но случаются еще и двоечки.
– Она исправится. Марья Трофимовна, мы будем ей помогать! – обещает Ира Грошева.
– Марья Трофимовна, пожалуйста! Ну пожалуйста!.. – Мы вскакиваем из-за парт и лезем кучей к учительскому столу.
– Нет! – говорит Марья Трофимовна. – Ученик с двойками недостоин называться пионером.
– У нее не будет двоек, не будет! Мы обещаем! Мы вам обещаем – весь класс.
– Обещаем, обещаем!
– Вы не можете этого обещать. Это может обещать только она сама.
– Я обещаю… – шепчет Валя.
– Нет, Валя, в данный момент я еще не могу за тебя поручиться. И помимо всего прочего, я уже подала пионервожатой список, – говорит Марья Трофимовна.
– А вы ее допишите! – советует Варя Батищева.
– Нет, девочки, все, кончено! Хватит об этом говорить и сядьте на место.
– Ну как это? – плачет Тася Потачкина. – Мы все будем пионеры, а она нет? Мы так не можем!
Марья Трофимовна подымается из-за стола:
– Я очень рада, что вы так переживаете за своего товарища, но этому товарищу тоже следует задуматься о своей успеваемости и дисциплине. Всем нам будет очень стыдно, если в нашем классе окажется пионерка – плохая ученица.
– Видала, какая она сволочь, Марья Трофимовна наша? – говорит Ика, когда мы тащимся домой. – Жалко ей, видите ли, что Валька пионеркой будет! Васильевой небось никогда ни одного замечания не сделает.
– Да… – соглашаюсь я. – А я раньше думала, что она хорошая. Когда только пришла в школу.
– Я-то ее сразу раскусила. По голосу. Голос у нее противный – как у моей матери. Подковыристый.