Текст книги "Розы и хризантемы"
Автор книги: Светлана Шенбрунн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)
Отличницами… Я вот наоборот – в прошлом году была отличницей, а теперь стала просто хорошей ученицей… Из-за этого дурацкого французского… Неужели я смогу опять стать отличницей?..
– Ваша хорошая учеба – это не просто учеба, это ваш вклад в дело строительства коммунизма. Сегодня вы пионеры, завтра – комсомольцы, послезавтра – коммунисты! Ясно? Кстати, когда вы последний раз были в театре?
– Не помним. Давно… В третьем классе.
– Кто был, а кто и вовсе не был, – бурчит Варя Батищева.
– Давайте закажем билеты в Театр юного зрителя.
– Ага, в театры ходят, у кого деньги есть, – говорит Рита Шамайская.
– Закажем дешевые билеты.
– А у кого нету денег? – спрашивает Варя.
– Если у кого-то действительно нет денег… Он все равно пойдет в театр вместе со всеми!
– А платить-то кто будет? – хмыкает Варя.
– Найдем. Родительский комитет заплатит. Итак, зачитываю список групп: Каверина, Филонова, Гераскина, Зайцева. Начиная с сегодняшнего дня делаете уроки вместе. Договоритесь, у кого. Учительница математики согласилась давать дополнительные уроки – три раза в неделю. Кстати, будут организованы обеды в школе – после шестого урока. А после обеда – дополнительные занятия. Всем неуспевающим посещать обязательно, остальным – по желанию. Вторая группа: Штейнберг, Кузнецова, Кораблева, Лучкина.
– Я с Лучкиной не могу! – объявляет Кораблева. – Мне мама с ней не разрешает водиться.
– Почему не разрешает? Вы что-нибудь натворили?
– Ничего не натворили… Не разрешает, и все.
– Кто хочет быть в этой группе вместо Марины? – спрашивает Нина Константиновна.
Девочки молчат. Я смотрю на Ику, она тоже молчит.
– Никто! – говорит Варя Батищева.
– Хорошо, поговорим об этом после. Третья группа…
Нет, это ж подумать только! Если бы у нас в классе не было одиннадцати отстающих учениц, она не стала бы нашей классной руководительницей. Действительно: нет худа без добра. Теперь-то уж никто не станет жаловаться, что у нас в классе скучно. Великие стройки коммунизма… Здорово! Жалко только, что собрание раз в неделю. Лучше бы каждый день… Ничего, зато еще уроки ботаники. Я теперь, наверно, больше всех предметов полюблю ботанику. А может, она еще на переменках будет к нам заходить?.. Все-таки мы теперь ее класс…
– Вопросы есть? – спрашивает Нина Константиновна и опять чуть-чуть улыбается.
– Есть! – кричат девочки. – Расскажите о себе!
– О себе? – Она качает головой. – Что ж я могу о себе рассказать? Я самый обыкновенный человек…
– Нет, вы необыкновенный! Необыкновенный! Расскажите, как вы воевали! Как фашистов били!
– Расскажу, но не сейчас.
– Теперь, теперь! – кричит весь класс.
Нам не хочется, не хочется, чтобы собрание кончилось, чтобы она ушла!..
– Теперь нельзя, поздно уже. Вам пора домой, и мне тоже.
Домой?.. Почему – домой?.. Только не домой! Не домой… Ну почему, почему мы не можем всегда жить в школе?.. Или на какой-нибудь стройке коммунизма… Строители коммунизма не должны жить дома… Хоть бы уже вырасти побыстрей и уехать на какую-нибудь великую стройку… Вместе с Ниной Константиновной…
– Ты что, правда будешь с Лучкиной заниматься? – спрашивает Ика, когда мы идем домой.
– Конечно, правда. А что?
– Не знаешь?
– Чего?
– У нее мать проститутка!
– Глупости… Враки, наверно.
– Все говорят…
– Пускай говорят.
– Засмеют. Водиться с тобой никто не станет.
– Со мной? И ты тоже не станешь?
– Может, и я… А что? Тут, как в деревне. Все друг про дружку брешут. Матери доложат. Увидят и доложат…
– Что доложат?
– Что? Что ты к ней ходишь. И она меня больше к тебе не пустит! Дело говорю: не ходи лучше…
– Пойду.
– Зря… Все равно она учиться не будет.
Мама привела к нам швею. Портниху. Фриду Львовну. Фрида Львовна будет жить у нас целую неделю. Будет спать на полу на матрасе, а днем шить все, что надо: маме платья, нам с папой пижамы и еще всякие вещи. Мама хочет, чтобы из того шелка, что папа привез из Германии, Фрида Львовна сшила ей блузку. Лера Сергеевна больше не соглашается ей шить – говорит, что ей теперь некогда.
Швейная машинка стоит на обеденном столе, Фрида Львовна строчит на машинке и рассказывает про своего сына:
– Он у меня тоже, поверьте, не глупее других парней, тоже мог бы учиться в институте и в результате стать высоконаучным сотрудником! Но я не хочу. Не хочу! Почему это, вы мне можете сказать, все евреи теперь должны быть научными сотрудниками? А если просто портным, как мой отец, или парикмахером, как его отец, так это уже теперь не годится? Антисемитизм! Жалуются, что антисемитизм. Но если каждый еврей хочет залезть русским на голову, то конечно будет антисемитизм! Сиди, знай свое место, шей людям брюки, люди скажут тебе спасибо, и не будет никакого антисемитизма. Вы считаете, я не права?
– Не знаю, Фрида Львовна, ей-богу, не знаю. – Мама роется в сундуке, вытаскивает свои отрезы, рассматривает, щупает, некоторые откладывает в сторону, некоторые отправляет обратно в сундук. – Не могу вам ничего по этому поводу сказать вразумительного… Не исключено, что в данном случае вы и правы, я, честно признаться, никогда об этом не задумывалась. Но в чем я решительно с вами не согласна, так это в вопросе комнаты. Это чистое безумие, что вы уступили ему комнату. В наше время первое дело – свой угол. Комната ваша, и вы имеете полное право в ней жить. А не скитаться, как бедная родственница, по чужим людям. Он свое еще наживет, успеет – слава богу, молодой, здоровый, как говорится, вся жизнь впереди. А вам уже следует держаться за то, что нажито. Вы меня извините, я, конечно, указывать никому не собираюсь, но это глупость и преступление – взять и ни с того ни с сего отказаться. Я понимаю: материнская любовь, но должен же быть какой-то предел…
– Что вы? При чем тут любовь? – возмущается Фрида Львовна. – Вы думаете, я так уж люблю свою невестку? Если хорошо поискать, так, я вас уверяю, найдутся и получше. Но ему она нравится. Если ему нравится, какое мне дело? Пусть будут здоровы. Вы говорите: не надо было уступать. Разве я уступила? Я ничего не уступила! Если бы я, понимаете, за нее сражалась, за эту комнату, тогда другое дело. А я сама заранее так решила: зачем я буду ненавистная свекровь? Сидеть в углу и портить им жизнь? Пускай живут как хотят. Слава богу, у меня есть моя машинка – она не моя, конечно, это моего отца машинка, – но она меня обувает, одевает, греет и кормит. А если я хочу в субботу приехать домой, так они меня встречают, как дорогого гостя. Со всей душой…
– Да вы вообще не должны были позволять ему жениться. Вот еще новости – в двадцать лет приспичило жениться! Вы меня извините, но вы его просто разбаловали. А уж если, несмотря ни на что, женился, так пусть идет и ищет себе другого места. Вам следовало заявить абсолютно недвусмысленно. В конце концов, мог найти себе невесту с комнатой. Если бы как следует поискал… Если бы думал не только о себе, но и о матери, которая его вырастила!
– Ах, это вы неправильно рассуждаете, – не соглашается Фрида Львовна. – Вы просто не знаете наших обычаев. У евреев взрослый парень обязан жениться. Так уж Бог нам заповедал… Жениться и растить деток.
– Да, только этого не хватало! – бурчит мама. – Уж во что, во что, а в это я никогда не поверю: чтобы Бог заповедал выставлять родную мать на улицу. Нет таких обычаев и быть не может… Из ее собственной комнаты! И потом – что же будет дальше? Не всегда же вы сможете так скитаться? А он действительно – с вашего благословения – возомнит себя хозяином, разведет кучу детей, так что и захотите после вернуться, да некуда будет. Фрида Львовна, я боюсь, вы просто не отдаете себе отчета в том, что делаете. Безумно опасные эксперименты! Остаться на старости лет на улице.
– Ну нет, тут уж, я вам скажу, вы совсем не знаете, про что толкуете… – Фрида Львовна усмехается, качает головой. – На улице я не останусь. Вы тут не берете в учет моего мужа…
– Какого мужа? Вы сказали… – Мама опускает на стол отрез штапеля, который недавно купила. – Извините, может, я что-то не так расслышала? Мне показалось, вы сказали, ваш муж не вернулся с фронта…
– Да, да, – кивает Фрида Львовна, – не вернулся. Но он жив…
– Жив?.. Да что вы, бог с вами!.. Как он может быть жив?
– Как – это я вам не могу объяснить, поскольку сама не знаю. Но жив!
– Но как же?.. Если бы был жив, давно бы дал о себе знать… Что вы! С конца войны минуло шесть лет…
– Очень даже может быть… – Фрида Львовна крутит ручку машинки и кивает в такт головой. Голова у нее большая, а прическа еще больше: она взбивает волосы надо лбом и под пучок на затылке подкладывает шиньон – чтобы пучок казался пышнее. – Очень может быть… Допустим… Я не знаю, но я говорю: допустим. Допустим, попал в плен. А после к американцам. И живет себе там в Америке. Слава богу, в Америке живут много людей.
– Нет, это вы, извините меня, Фрида Львовна! Вы себе придумали что-то совершенно несуразное. Если он попал к немцам в плен – конечно, всякое случается, – но если попал в плен, то его давным-давно и косточки сгнили! Разве еврей мог остаться у немцев в плену живым? Нет, вы сами подумайте, что вы говорите!
– Не всякий еврей, я с вами согласна, но мой Сема… – Фрида Львовна сгибается ниже над машинкой. – Мой Сема мог… И потом – кто сказал, что в плену? Я не утверждаю, что непременно в плену, я утверждаю, что жив… Жив. Жив и объявится! Мы не можем узнать, когда, но мы ждем. Я всегда оставляю сыну адрес, где я буду. И он вызовет меня в любой день. Но вы не беспокойтесь: если я начала какую-то вещь, я ее закончу – даже если мой Сема будет сидеть вот тут против меня на стуле. Людей я никогда не подведу.
– О чем, о чем, а об этом я совершенно не беспокоюсь. – Мама поправляет очки на носу и разглядывает какую-то пуговицу, завалившуюся между отрезами. – Как вы себе хотите, но этого не может произойти. Скорее уж нам всем на голову свалится атомная бомба! Это какое-то безумие. Младенческие рассуждения. Девичьи фантазии… Вы можете, конечно, на меня обижаться, но вы должны избавиться от этих бредней. И чем скорей, тем лучше. Поверьте, я вам добра желаю! Потому что в противном случае вы потратите всю свою жизнь на пустое бессмысленное ожидание. И главное кого? Безусловного покойника! От вашего ожидания ему, поверьте, в могиле не холодно, не жарко. Эта верность покойнику – совершеннейшая глупость и нелепость! Не знаю, какой идиот это вообще придумал… Женская верность. Ни один мужчина такими баснями пробавляться не станет. Если бы вы не морочили себе голову этой выдумкой, вы бы уже шесть лет были свободным, самостоятельным человеком. Честно сказать – как мне это представляется, – вашему сыну это весьма удобно. Пока вы тут заняты ожиданием призрака, он там живет себе в свое полное удовольствие. Вы еще небось относите ему деньги, которые зарабатываете.
Фрида Львовна качает головой и смеется.
– Он жив, я вам говорю! Вы не понимаете – он жив… Вы думаете, я сошла с ума. А я не сошла с ума, я знаю, что говорю. Я это сердцем чувствую. Чувствую!.. – Она ударяет себя рукой в грудь. – Если бы его не было в живых, я бы так не чувствовала. И вы еще увидите: я еще позвоню вам и скажу. Скажу: помните, Нина Владимировна, такую сумасшедшую Фриду Львовну, которая все ждала своего мужа? Так он явился!
– Он не явится… А вы себя загубите. Вы еще молодая и весьма интересная женщина. Сейчас вы еще можете устроить свою жизнь, а потом уже действительно будет поздно. Послушайтесь моего доброго совета: бросьте эту чушь. Найдите себе хорошего человека и живите по-человечески.
– Да, вы научите! – смеется Фрида Львовна. – Сема мой объявится, а я тут, видите ли, с другим… За кого это вы меня принимаете? Боже меня сохрани от такого позора!
– Что ж… – вздыхает мама. – Как говорится, свою голову на чужие плечи не посадишь… Если вам нравится понапрасну себя гробить – ваше дело… – Она пододвигает отрез к машинке. – Посмотрите, пожалуйста: я думаю, тут достаточно на сарафан. Три с половиной метра. В крайнем случае сделаем какую-нибудь отделку. У меня где-то лежит полметра синего сатина… Надо только вспомнить где… Но послушайтесь хотя бы в одном – не позволяйте хоть сыну вить из себя веревки!
– Нет, никакой блузки из этого шелка не выйдет, – говорит Фрида Львовна. – Он слишком специфический. Если вы так уж обязательно хотите его использовать, я сделаю вам сорочку. Это пойдет. А блузка – нет, блузка – это будет, как тряпка.
– Я не знаю, ей-богу… – сомневается мама. – Но если вы говорите…
– От вас я уже ни к кому не пойду, – сообщает Фрида Львовна, раскраивая сорочку, – от вас я домой!
– Очень правильно сделаете, – одобряет мама.
– Да. Через четыре дня у нас праздник, может, вы слышали: Песах. Я, конечно, мало что соблюдаю, но Песах – это Песах.
– Ах да, я помню, – говорит мама, – это когда готовят фаршированную рыбу. Обожаю фаршированную рыбу. Лет десять уже, наверно, не пробовала…
– Ой, что вы! – радуется Фрида Львовна. – Если вы любите, я вас научу, как это делать. Только купите карпа. Я вам сделаю такую фаршированную рыбу, что вы пальчики оближете!
– Нинусенька, в чем дело? – спрашивает папа. – Долго эта старая чертовка будет здесь торчать? Ты уверяла, что пускаешь ее на неделю, а сегодня, если не ошибаюсь, пошел уже десятый день ее пребывания.
– Боже мой, о чем ты говоришь – десятый день! Она секунды не сидела без дела. Лера Сергеевна за все время не сшила мне столько вещей, сколько она за эти девять дней! И вообще, извини меня, Павел, называть цветущую сорокалетнюю женщину старой чертовкой – просто непорядочно. По-моему, ты говоришь это исключительно мне назло!
– Нинусенька, я не говорю тебе назло, я лишь интересуюсь… – папа покачивает ногой, – когда эта цветущая женщина наконец уберется отсюда к чертям свинячьим? Надеюсь, ты и сама понимаешь, что наше благосостояние зависит от моей работы. А работать в присутствии Фриды Львовны я не могу. И объясни, пожалуйста, почему она крутится у нас на кухне?
– Крутится на кухне, потому что готовит фаршированную рыбу!
– Какого черта, Нинусенька, она готовит фаршированную рыбу? Кто ее об этом просил? Насколько мне известно, ты нанимала ее в качестве портнихи, а не в качестве повара.
– Я ее об этом попросила! Да, представь себе! Но теперь уже сожалею. Надеялась – по своей вечной наивности, – что ты будешь рад. Хотела сделать тебе что-то приятное…
– Ты прекрасно знаешь, мой дорогой Кисик, что я ненавижу фаршированную рыбу.
– Ничего подобного! Не выдумывай! Я прекрасно знаю, что ты всегда любил этот праздник. Ты сам мне рассказывал – причем неоднократно, – как это происходило в доме у деда.
– Если я и любил что-то, происходившее в доме у деда, – папа трет большим пальцем правой руки ладонь левой, – то никак не этот глупый праздник. Как ты, мой прозорливый Кисик, догадываешься, у меня не может быть ни малейшего интереса к подобного рода праздникам. Я любил творожную пасху. А фаршированную рыбу я ненавижу с детства.
– Прекрасно! Можешь ненавидеть. Можешь вообще к ней не притрагиваться. Найдутся желающие и без тебя.
– Но главное, Нинусенька, чего я не могу понять… Зачем ты с таким поистине неимоверным упорством стараешься превратить наш дом в клуб городского сумасшедшего? Мало было опасно помешанной тещи и буйно помешанного Георгия Ивановича, ты еще притащила сюда бесценную Фриду Львовну.
– Хорошо! – Мама краснеет от злости и с трудом переводит дыхание. – Запру окна и двери и буду сидеть тут в полном одиночестве. Удивительно! Что за неблагодарность, что за мизантропия! Человек старается что-то для него сделать. А в награду получает одни только издевательства и насмешки!
– Царь Петр Первый собирал в Петербурге паноптикум любопытных достопримечательностей, а ты, Нинусенька, собираешь у нас дома паноптикум дегенератов.
– Нет, это поистине надо уметь! Чтобы никогда ни о ком не сказать доброго слова. Удивительный человеконенавистник!..
– Если на то пошло, Нинусенька, то человеконенавистником безусловно является твой драгоценный Георгий Иванович…
– Да, разумеется!
– …который позволяет себе говорить гадости о пятнадцатилетней девочке, к тому же тяжело больной.
– Какой девочке?.. Какие гадости?
– Дочери академика Бардина. Который, кстати, пытается этого идиота поддерживать.
– Никаких гадостей он о ней не говорит. Действительно, заметил однажды, что ребенок невероятно разбалован.
– Ребенок болен неизлечимой болезнью, лейкемией. – Папа все трет ладонь. – И только откровенный мерзавец может говорить гадости о девочке, которой осталось жить считанные месяцы.
– Да, ты все знаешь: кто чем болен, кому сколько осталось жить… На вот, померяй лучше пижаму.
– Никаких пижам, Нинусенька, я мерить не собираюсь. Во всяком случае, сейчас.
– Да, а когда же? Когда ты собираешься мерить? Когда она уйдет и некому уже будет ничего поправить?
– Менее всего, Нинусенька, я заинтересован в том, чтобы она осталась здесь еще на неделю исправлять погрешности своей работы.
– Хорошо, не меряй. Не надо! Делай, что хочешь. Хуже всякого ребенка! Но не вздумай потом жаловаться, что что-то не так и ты не можешь ее носить.
– Нинусенька, я, по-моему, никогда ни на что не жалуюсь.
– Да, вот именно! Мерзкое мальчишеское упрямство!..
– Знаешь, я хочу тебя о чем-то попросить, – говорит Нина Константиновна. – Принеси мне свои стихи.
Мы стоим с ней у двери. Урок еще не начался, но девочки уже в классе. Они, наверное, слушают, о чем мы говорим.
– Какие стихи? У меня нет никаких стихов…
– Ну-ну-ну! Не скромничай! Я знаю, что ты пишешь стихи. Я пошлю их в «Пионерскую правду».
Нет у меня никаких стихов… Я не пишу стихов… Так, иногда говорю что-то… Но это не стихи вовсе… Просто так – чепуха всякая… Кто ей мог рассказать? Ика?..
– Значит, договорились: принесешь мне свои стихи.
– Но у меня их правда нету! Что вы!.. Это Зоя Линкина пишет стихи.
– Зоины стихи я знаю. Но мне нужны твои. И одно пусть будет про Ленина. Договорились? Когда принесешь?
Она смеется надо мной… Стихи… И одно про Ленина… Где же я их возьму?..
Про Ленина… Что же я могу про него сочинить, когда я никогда даже не видела его?
– Про Ленина как раз легко! – говорит Ика. – Кто его вообще-то видел? Никто. А вон сколько пишут. Напиши… Что-нибудь такое:
Ульянов-Ленин… Из Симбирска родом.
Планете всей давно известен по портретам…
Он так сказал: земля – крестьянам,
мир – народам,
А власть – вся власть Советам…
– Здорово! Замечательно! А дальше?
– Ну, дальше… Дальше сама придумывай. Это тебе велели сочинять, а не мне.
Вредная…
Мир – народам,
Власть – Советам,
А земля – крестьянам!
Так сказал товарищ Ленин
Угнетенным странам…
Может, попросить папу – чтобы он сочинил? Он до войны целую поэму написал – про бабушкиного отца, «деда». Как «дед» однажды собрался помирать, а тетя Тамара его утешала: «Мамочка-дед, ты не плачь, есть еще шанс на спасенье! Нашей соседки кума лечит не хуже, чем врач, даст и тебе избавленье!»
– Нет, маленький, – вздыхает папа, – я не стану придумывать стихов для твоей Нины Константиновны и тебе тоже не советую никогда этим заниматься.
– Ты придумал про деда… – напоминаю я.
– Про деда – это другое дело… – Он поскребывает нос. – Про деда можно. А в «Пионерскую правду» я никогда не писал. Только отпетые идиоты пишут графоманские стихи и отсылают их в газеты. Мы в «Комсомолке» каждый день получали кипы таких стихов. И выбрасывали их в корзину. Есть, правда, еще худшие идиоты. Те ведут дневники. Рассчитывают, что их дурацкие доморощенные рассуждения осчастливят потомков. Нормальные люди, то есть люди в здравом уме и твердой памяти, такими вещами никогда не занимаются.
Я бы тоже не стала заниматься такими вещами, но что же мне делать? Нина Константиновна сказала… Если она сказала, я должна написать. Только теперь придется писать потихоньку от папы.
Бабушка заболела, лежит в маминой кровати, охает и стонет.
– Ну что, что? – сердится мама. – Объясни, по крайней мере, толком, что у тебя болит.
– Тут, Нина… Желудок… О-о-о!..
– Неудивительно! Конечно, испортила желудок. Жрешь всякую дрянь! Ни одного дня в своей жизни не питалась нормально. Вечные выдумки: то креветки, то пулярки, то артишоки. Королева французская! Ела бы щи да кашу, а не выискивала какие-то немыслимые деликатесы, так, верно, была бы здорова. Да-да, так вот и оборачиваются все эти бананы и марципаны! Не знаю, просто уже сил никаких не хватает… Павел, ты куда?
Папа вздыхает, подходит к сундуку, вытягивает из стопки выглаженного белья чистую рубаху, встряхивает ее и принимается надевать.
– Пойду поставлю свечу за здоровье недужной Елизаветы Францевны… Помолюсь всем святым за ее скорейшее исцеление…
– Не паясничай, пожалуйста. Не хватает только дурацких шуток. И так уже голова кругом идет от всего этого! Ей-богу, хоть беги на край света…
– …а заодно наведаюсь в «Знамя», – продолжает папа.
– Зачем тебе в «Знамя»?
– Возьму гранки, Нинусенька.
– Какие гранки?
– Гранки «Стахановцев».
– Как?.. Что ты имеешь в виду? Ты хочешь сказать, что они печатают «Стахановцев»?..
– Да, мой славный Кисик, именно это я и хочу сказать: они печатают «Стахановцев».
– Почему же ты скрывал?.. Боже мой, это же важно! Я тысячу раз спрашивала, а ты все время отнекивался…
– Я отнекивался, мой драгоценный ворчун, потому что не было окончательного решения.
– Да… Не знаю… Что я могу сказать? Слава богу, конечно… – Мама садится за стол. – В каком же номере начнут печатать?
– Начнут, очевидно, в пятом. А кончат в шестом.
– Как – в двух номерах? Всего? Я что-то не понимаю… Как это можно – роман в четыреста страниц поместить в двух номерах?
– Полностью четыреста страниц они не будут печатать… – Папа садится на сундук и всовывает ногу в туфель. – Самое большее, двести…
– Что значит двести? Будь добр, объясни.
– Что я должен тебе объяснить, мой дорогой Кисик?
– Оставь, пожалуйста, этот тон и не дразни меня! Они что же – собираются давать отрывки?
– Нет, они не собираются давать отрывки… Они собираются давать весь роман, но с сокращениями.
– Хороши сокращения – выбросить половину вещи! Оставить рожки да ножки. Не знаю, по-моему, это весьма рискованно. Это же может совершенно исказить весь смысл – такое сокращение…
– Пойми, Нинусенька, я не могу заставить их печатать роман целиком. Это не в моей власти. Можно либо вообще отказаться, либо согласиться на предложенный ими сокращенный вариант.
– Нет, разумеется, совершенно отказываться нельзя, – вздыхает мама. – Нечего и думать – после стольких трудов… И стольких ожиданий… Да еще при нашем положении… Хоть сколько-нибудь да заплатят. Как говорится, не до жиру – быть бы живу. С паршивой овцы хоть шерсти клок… Пусть хотя бы покажут, что они там выкидывают.
– Нинусенька, они покажут не то, что выкидывают, а то, что оставляют.
– Ах, перестань наконец заниматься казуистикой! Что за человек? Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю.
Папа завязывает шнурки.
– О-о-о!.. – стонет бабушка. – О-о-о… Нина!.. Нина…
– Ну что еще? – спрашивает мама.
– Дай мне быстрее ложку красного вина!
– Что значит – быстрее? Какого вина?! Окончательно рехнулась? А водки не хочешь? Нет, вы подумайте, и тут верна себе! Еле дышит, с постели подняться не может, а все о том же… Выпей лучше чашку бульона, больше будет пользы.
– Кто тебе сказал, что я хочу пользы? Я не хочу пользы, я хочу красного вина! – плачет бабушка. – Что тебе, жалко? Я же не прошу у тебя бутылку, я прошу только ложку!
– Не считай меня, пожалуйста, идиоткой. Как ты себе это представляешь? Что я приду в магазин покупать ложку красного вина? Людей смешить? Кстати, почему бы в таком случае не шампанского?
– Грех, Нина! Бог накажет! – пугает бабушка. – Последнюю просьбу матери не хочешь исполнить!
– Последнюю просьбу! Последнюю придурь… Замолчи и оставь меня в покое! Все! Не желаю больше этого слышать.
– Нинусенька, ты не учитываешь того факта, – папа подымается и надевает пиджак, – что для застарелой алкоголички, коей безусловно является моя обожаемая теща, долгое воздержание от вина невыносимо и даже опасно. Может привести к нарушению душевного равновесия и физиологическим расстройствам.
– Да, – мама поджимает губы, – чья бы корова мычала, а чья бы и помолчала…
– Не извольте беспокоиться, Елизавета Францевна, – обещает папа, обматывая шею шарфом, – я принесу вам бутыль превосходнейшего французского вина. Какой сорт вы предпочитаете?
– Люнель! – говорит бабушка. – Или кабарне.
– Ладно, иди уже, отправляйся! – бурчит мама. – Иной раз не знаешь, ей-богу, есть ли тут хоть один нормальный человек… Одни сплошные бзики…
– Если напечатают хотя бы в таком виде… – папа надевает пальто, но не уходит, а все стоит у вешалки, – появится реальная надежда на отдельное издание. В книге можно будет восстановить первоначальный вариант.
– Что ж, может, ты и прав… – вздыхает мама. – С богатым не судись, а с сильным не дерись. Как говорится, не нашим хотеньем, а Божьим изволеньем… Но все равно, как ни крути, обидно. Шутка ли – двести страниц! Псу под хвост…
Мы с Икой моем стаканы – помогаем Александре Филипповне, Икиной матери. Она торгует на Бегах водкой в разлив. Водочный киоск стоит на краю ипподрома. Крана в киоске нет, воду приходится таскать из здания Бегов. Пока Ика таскает воду, я мою в тазу стаканы.
– Ты, дочка, это… того – не доливаешь, – жалуется какой-то мужичок.
– Не бреши, дядя, не бреши зря! – отвечает Александра Филипповна. – Где – не доливаю? Вона она – мензурка, не веришь, справься. Перелей, перелей, смеряй, не стесняйся! Напраслину-то чего вещать? Али мы не люди?
Мужичок вздыхает, но переливать водку в мензурку не хочет. Пьет, крякает и отходит.
– Не хватило, вишь… – бурчит тетя Шура ему в след. – Забоялся каплю свою упустить…
Он, конечно, не прав – Александра Филипповна всем всегда наливает полную меру. Только не всем из одной и той же бутылки. Початых бутылок у нее три – одна для свежих покупателей (совсем еще трезвых) с настоящей водкой, вторая для повторных с разбавленной, а третья с обыкновенной водой («с одним запахом») для тех, кому уже все равно, что пить – что водку, что воду.
– Им и грех-то наливать! – рассуждает тетя Шура. – И так уж, сердечные, до земли покачиваются. А еще домой, гляди, ехать!.. Жены-то заждались небось…
У окошечка собирается целая очередь.
– Стаканы, девки, давайте! – поторапливает Александра Филипповна. – А то вона – людей задерживаете!
– Шурочка! Моя распрекрасная! Дивная моя Шурочка! Сто грамм! В долг! Только до завтра! – упрашивает мужчина.
Ой, я его знаю! Это Подшивалин, он приходит иногда к Николаю Петровичу. Тоже Николай – Николай Нефедьев, Николай Стоянов и Николай Подшивалин.
– Подшивалин! – хмыкает Ика. – Подшили и в стол положили. Я его часто вижу – вечно тут ошивается, на Бегах.
Подшивалин редактор, только не настоящей газеты, а многотиражки.
– В долг! Ишь чего захотели, Николай Семеныч! – ехидничает Александра Филипповна. – Уж не обессудьте – в долг не даем. Сами по миру пойдем, если станем в долг давать. Вы человек культурный, должны понимать.
– Драгоценнейшая! Один только раз… В виде исключения. До завтра и ничего более!
– А я завтра и не работаю.
– Как?! – удивляется Подшивалин.
– Как! Отдыхаю – к вашему сведенью – вот как!
– Неужели? Шурочка! Правильно ли я понял? Вы не работаете, стало быть, свободны. Так давайте назначим свидание! Я буду вас ожидать с цветами.
– Очень даже замечательно! Вы с цветами, а я с мужем и с дитями.
– Как?! У этой прелестной женщины есть муж? И еще дети? О нет! Невозможно, невероятно! Я потрясен…
– Ладно, потрясен! – бурчит тетя Шура, отворачиваясь от окошка. – Топай давай отсюда, не задерживай народ…
– Ты английский сделала? – спрашивает Ика.
– Сделала.
– А я не успела. Дашь списать?
– Разумеется.
– А тебе сны снятся?
– Снятся. Иногда…
– А мне часто. И все страшные. Сегодня мужик снился – небритый такой, дикий… Вроде этих, что тут ошиваются. Подшивалины…
– Подшивалин не страшный, – говорю я. – Он просто олух царя небесного.
– А мне страшные снятся.
– Ой, а мне про Нину Константиновну сегодня приснилось! – вспоминаю я. – Как будто у нее несчастье какое-то… Кто-то обманул ее… Или обидел. Мне так жалко ее было… И как будто я бегаю, бегаю, ищу ее, а ее нигде нет… Я так плакала во сне… И проснулась – не нашла ее…
– Девки, живее, стаканы давайте! – торопит тетя Шура.
– А я иногда даже не сплю от страха, – говорит Ика. – В последнее время часто. Сяду и сижу на кровати… И в зеркало смотрю. У нас, знаешь, гардероб как раз против моей кровати… И зеркало в нем. Ночью так страшно смотреть – как будто это и не я вовсе…
– Так не смотри!
– Не могу, чтобы не смотреть…
– Девки, стаканы! Наливать не во что!
– Ты хотела бы кем-нибудь быть? – спрашивает Ика.
– Как это – быть? Кем?..
– Кем-нибудь… Чтобы не человеком.
– Не знаю… Может быть… Собакой… Чтобы вместе с Альмой жить. На воле… В стае… Как я хочу ее увидеть!.. Ты даже не представляешь, как я хочу ее увидеть…
– А я бы цветком хотела.
– Цветком? Почему?
– А что? Цветком хорошо… Цветок не чувствует… И потом, человек для себя живет: тащит, тащит, со всеми ругается, сквалыжничает, скандалит. Одно из двух: или скандалит, или клянчит, выпрашивает. Я вот тоже – у матери шапку выпрашиваю.
– Зачем тебе шапка? У тебя есть шапка.
– То-то и дело, что незачем, а выпрашиваю. Новую хочу, вязаную. Знаешь, сейчас носят такие – в полосочку. У нас одна продает. Ей из деревни привозят, а она продает. Я синюю хочу. Вчера даже ревела из-за этой шапки разнесчастной. Нашла из-за чего реветь, правда? А цветок… он ничего не просит. Из себя живет: отдает красоту свою… И запах… Я, бывает, как приеду в деревню, выйду на луг, вдохну дух цветочный и чувствую – умру сейчас… Так прекрасно, аж душу ломит… Будто в раю. Ты в Бога веришь?
– Нет.
– А я верю…
– Стаканы давайте, девки! – сердится тетя Шура. – Будет вам языками чесать!
– Если ты станешь цветком, так, наверно, золотым шаром! – смеюсь я. – Или астрой…
– Почему?
– Потому что ты рыжая.
– Нет, я лучше апельсином хочу.
– Апельсин не цветок, он дерево.
– Все равно цветет…
– Он белым цветет.
– Откуда ты знаешь?
– Знаю. Флёрдоранж называется. У бабушки моей есть веточка.
– Девки! Заснули, что ли?.. Вона сколько народу! Людям выпить охота! Понимать надо: выпить людям невтерпеж…
Мы с папой идем на первомайскую демонстрацию. Вообще-то теперь не идем, а стоим. Давно уже стоим в этом переулке. Все вокруг забито колоннами демонстрантов. С улицы Воровского мы вышли в половине девятого утра, а сейчас уже второй час дня. По радио объявляют, как проходят другие районы. А наш район – ни с места.
– Устал, маленький? – спрашивает папа. – Иди посиди в подъезде.