Текст книги "Розы и хризантемы"
Автор книги: Светлана Шенбрунн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)
– Ненормальная, идиотка! – сердится мама. – Вместо того чтобы писать всякие глупости про Петровчикова и про Париж, лучше бы сообщила какой-нибудь адрес! Не могу же я отвечать ей на вокзал!
– Напишите ее брату, – советует Елизавета Николаевна. – Пускай пойдет и разыщет. Что ж это, в самом деле? Выбросить старого человека на улицу…
– Да, вы правы, – соглашается мама. – Надо попытаться. Я как-то не подумала… Попробую усовестить его.
Мы ходим по Дорогомиловскому рынку.
– Что это? – спрашиваю я.
– Где? – Мама вздыхает, потом все-таки подходит к торговке. – Почем слива?
– Блюдце – десять, банка – двадцать.
– Я спрашиваю про штуку.
– Вот еще! Придумала – штуку ей продавай!
– Хорошо, продайте две, – говорит мама.
Торговка бурчит, но все же отдает нам за рубль две сливы. Большие и толстые. На кожице у них белый налет. Мне очень хочется попробовать эту толстую темную прохладную сливу.
– Терпение, – говорит мама. – Никуда они от тебя не убегут. Приедем домой, вымою, ошпарю кипятком, тогда будешь есть.
Мы долго-долго едем в трамвае. Я всю дорогу заглядываю в кошелку и смотрю на сливы.
Дома мама дает одну сливу мне, а вторую съедает сама. Слива очень вкусная, жалко только, что внутри у нее такая большая косточка. Мама вертит свою косточку в руках.
– Может, попытаться посадить? – говорит она. – Хотя вряд ли тут вырастет…
Утро. Пора вставать, но я поворачиваюсь на бок и притворяюсь, что сплю. Если я открою глаза, мама сразу подымет меня и заставит что-нибудь делать.
В комнате тихо. Я разжимаю потихонечку веки – осторожно, чтобы она не заметила. Пусто, никого нет. Наверное, она на кухне. Солнышко светит в окно. Я лежу, лежу, а мама все не появляется. Я слезаю на пол и подхожу к двери. Дверь заперта. Значит, она ушла и закрыла меня. Я взбираюсь на подоконник. Внизу ходят люди. Вот проехал трамвай. Вот один дяденька прошел под самым окном. Смешно смотреть на людей сверху. Сверху человек – голова да ноги. Голова круглая, а ноги торчат, как две палочки: одна – вперед, другая – назад. А потом наоборот: та – вперед, а эта – назад.
Мне надоедает лежать на животе, я сажусь, свешиваю ноги наружу и принимаюсь распевать песню, которую слышала от мамы:
И за матушку-Рассею,
И за батюшку-царя!
Дальше я не помню, поэтому пою еще раз:
И за матушку-Рассею,
И за батюшку-царя!
Люди на улице задирают головы и смотрят на меня. Я сижу высоко-высоко – выше их всех! Выше деревьев и выше других домов. Сижу себе так, ничего не делаю, пою и болтаю, сколько захочу, ногами. Светит солнышко, и в воздухе плавают белые пушинки. Девочки говорят, что каждая пушинка – душа. Душа – это когда человек еще не родился. Я им не верю. Пушинки – это просто так.
И за матушку-Рассею,
И за батюшку-царя!
Кто-то стучит в дверь. Я замолкаю. Еще раз стучат. Я слезаю с подоконника.
– Кто там?
– Это я! – говорит Шурик. – Ты чего поешь?
– Песню.
– Хочешь, я тебя открою? Я знаю, где ключ.
– Открой, – соглашаюсь я. – Только чтобы Прасковья Федоровна не видела.
Шурик находит ключ и выпускает меня. Мы играем. В коридоре стоит ящик Наины Ивановны, накрытый клеенкой. Я должна осторожно сесть на край ящика, Шурик садится мне колени, а Танечка забирается ему на колени. И тогда мы бухаемся в ящик. И хохочем так долго, что уже совсем не хочется смеяться. Потом мы вылезаем, снова накрываем ящик клеенкой, усаживаемся, снова бухаемся и снова хохочем.
Мама вытаскивает меня из ящика за ухо.
– Кто тебе разрешил выходить из комнаты, а? Если я тебя закрыла, значит, у меня есть на то свои соображения. Отправляйся в угол, дрянь! Нет, как вам это нравится? Уже научилась распоряжаться! Чтобы меня потом упрекали, что я подсовываю ее соседям. Не трогай стенку, паршивка! Подожди, я еще проучу тебя как следует. Вся дурь из головы выскочит. Будешь стоять до утра, понятно?
Мама гоняется за мной по комнате. Мы бегаем вокруг стола.
– Светлана, Светлана! – говорит она страшным голосом.
В руке у нее фанерный кружок – тот самый, что мы нашли в шкафу, когда Буров выехал из нашей комнаты. Теперь мы ставим на него чайник и кастрюли.
– Светлана, Светлана! – завывает мама и уже почти касается меня кружком. У меня больше нет сил бежать. Но если она дотронется до меня кружком – я знаю, случится что-то ужасное. Что-то ужасное! Я должна бежать… А-а-а!..
– Что ты орешь? Что ты орешь, мерзавка?!
Я сажусь на постели и отодвигаюсь от нее подальше. Кто она? Почему она моя мама? Почему она, а не Люба? Не Елизавета Николаевна?
Мы идем по шоссе. Дует ветер. На ногах у меня опять старые матерчатые чувяки с калошами. Я смотрю на столбики. Еще далеко. Еще надо пройти под каналом. Мы идем и идем…
– Не махай руками! – говорит мама. – Размахалась, как солдат.
– Я не махаю, – говорю я. – Они сами махаются.
– Так ухватись за платье, чтобы не «махались». Махались! И походка, как у клуши деревенской, и выражения… Ей-богу, трудно поверить, что это девочка из порядочной семьи. Как ты ходишь, как ты ходишь?! Ты что, не можешь ставить носки врозь?
– Как это – врозь?..
– Вот так – чтобы нога не цепляла за ногу. Пятки вместе, носки врозь. Да, а ты как думала? Если хочешь выглядеть как барышня, а не как дворовая девка, нужно следить за собой и учиться приличным манерам. Стой, дай отдохнуть немного. О, господи, когда уж наконец дотащимся…
Вот он, наш участок.
Мы копаем картошку. Раньше вокруг было много людей, все копали и таскали мешки, разговаривали и смеялись, а теперь идет дождь и, кроме нас с мамой, никого нет.
– Смотри не пропусти! – говорит мама. – Выбирай как следует!
Грязь липкая и холодная. Что это? Картофелина, камень, ком грязи? Руки стынут и болят.
– Приподымись, приподымись! – сердится мама. – Уселась! Ты что, не видишь? Весь подол мокрый!
Пальцы коченеют. Погреть бы хоть немного руки…
– Я чувствую, что ты половину оставляешь! Имей в виду: если я после тебя что-нибудь найду, я из тебя котлету сделаю!
– Откуда я знаю, где она, эта картошка?
– Ах вот как! Ты мне еще грубить вздумала, дрянь? Подожди, я до тебя доберусь! Пошевеливайся! Не вздумай зареветь, не вздумай! Нашла выход – реветь и ничего не делать.
– Я не могу, я замерзла!
– Замерзла! Можно подумать, что я не замерзла! Так что же? Целое лето работали, мешок на саженцы извели, а теперь все бросим, пусть гниет, да?
– Сама перчатки надела…
– Ах вот как! Давай, давай! Бери лопату и копай, а я буду выбирать. Если тебе кажется, что копать легче… Тебе ведь кажется, что мне легче, да? Давай, копай! Копай, я посмотрю, сколько ты накопаешь!
Я беру лопату, давлю ногой, но она не лезет в землю. Нисколечко не лезет. Я ударяю с размаху.
– Ну вот, извольте радоваться! Разрубила хорошую картофелину! – Мама отвешивает мне подзатыльник и отбирает лопату. – Выбирай, дрянь! Выдумывает, выдумывает! Я тебе повыдумываю! Подожди, придем домой, я еще всыплю тебе как следует…
Обратно мы идем уже в темноте. У мамы за плечами мешок с картошкой. Я несу картошку в сумке. В другой руке у меня лопата. Тяжело. Особенно той руке, в которой картошка. Ноги цепляются друг за дружку. Я ставлю сумку на асфальт и никак не могу распрямить окоченевшие пальцы.
– Что ты стоишь? – возмущается мама. – Что ты стоишь? Ждешь, чтобы напали бандиты, треснули по голове и все отобрали?
Я меняю руки – лопату в эту, кошелку в ту, и спешу за ней следом. Дождь льет в лицо. Наконец мы у канала. В тоннеле дождя нет. Здесь стоит милиционер.
– Что это вы, гражданка, по ночам бродите? – спрашивает он.
Мама вздыхает и подает ему паспорт. Когда мы идем в сторону Тушино, паспорт не надо показывать, а когда в сторону Москвы – обязательно. В Москву пускают только тех, у кого есть московская прописка. Поэтому бабушка не может приехать к нам, у нее нет прописки.
– Идите, – милиционер возвращает паспорт. – Да в другой раз не задерживайтесь, а то не пропущу.
– Слышала? – говорит мама.
Тоннель кончается, дождь опять бьет в лицо.
– Дай лопату! – говорит мама. – Дай лопату, ты что, оглохла?
Я протягиваю ей лопату, она останавливается.
– Нет, видно, все, – говорит она, опираясь на лопату. – Все, не переживу этой зимы… Останешься одна. Что же? Пойдешь в няньки… Мура шести лет пошла в няньки… Да, но она была толковая, послушная девочка, не такой урод, как ты… Что ж, чужие люди научат… Не позволят дурака валять… Вспомнишь еще мать. Не раз вспомнишь… Вспомнишь да как еще и заплачешь…
Я и так плачу. Даже всхлипываю в голос. Вокруг ночь, темень, ледяной колючий дождь.
– Надо идти, – говорит мама. – Ничего не поделаешь, пока не сдох, надо идти… Тащить свою ношу. Ну, где ты там? Подпихни мешок… Повыше, повыше! Ревешь? Реви, реви… Вспомнишь мать, да поздно будет… Хоть и завоешь, хоть и криком закричишь, а не дозовешься!..
Я дрожу от холода, сумка тянет к земле, обрывает руки. Хоть бы уж поскорей бандиты треснули меня по голове и отобрали картошку. И не надо было бы никуда идти…
Мама рассыпала картошку по всему полу, чтобы она сохла. Потом мы свезем ее на рынок.
– Все равно в тепле сгниет, – говорит мама. – Нет смысла держать. Так хоть какую-нибудь копейку выручим… Хоть пошлю этой идиотке старой…
«Очнулась, Ниноленьки, в больнице. Думала, все, отмучилась, но люди пожалели, не дали сдохнуть – нашли и свезли в больницу. А там сестра милосердия смилостивилась над несчастной старухой и взяла к себе. Так что живу теперь под крышей и благодаря Бога сыта и в тепле. Не верю своему счастью. Родной брат выкинул как собаку, а чужой человек принял и выходил. Видишь, Нина, плачу и слезы капают на бумагу…»
Рядом с парадной дверью нашего подъезда вход в булочную. Парадное всегда закрыто, и на крыльце обосновались нищие: согнутая пополам старуха и мальчишка без ноги. Этому мальчишке я иногда отдаю довесок – самый маленький, – когда мама посылает меня за хлебом. Сегодня я подхожу к крыльцу просто так. Подхожу и принимаюсь отколупывать тонкие льдинки, застывшие на ступеньках.
– Ох, мало набрал, – бормочет мальчишка, заглядывал в свою сумку. – Мать ругаться будет…
Мать его просит милостыню в булочной – с маленькой девочкой на руках.
– Подайте Христа ради, – канючит мальчишка, заметив какую-то тетку, – подайте калеке несчастному. Отец на фронте погиб, мать больная…
Тетка проходит мимо, не обратив на него внимания.
– Тебя как зовут? – спрашивает он нормальным голосом.
– Вера, – говорю я.
Я не хочу, чтобы он знал, как меня зовут на самом деле. Девочки и так дразнят меня нищенкой. Если они услышат, что он меня называет по имени, скажут, что я с ним дружу.
– А меня Юра. Холодно сегодня, да? А мать хитрая – сама в булочной стоит, а меня на мороз! – Он усаживается на обледеневшее крыльцо, ставит рядом свои костыли.
– А почему у тебя ноги нет? – спрашиваю я.
– Она оторвала!
– Кто?
– Да мать, кто же. Думает – безногого пожалеют, больше дадут.
– Как же она могла оторвать тебе ногу?
– Не веришь? Вера – а не веришь! Когда маленький был. Взяла да оторвала.
– А сейчас сколько тебе лет?
– Десять. Или восемь. Мать говорит – восемь, а я думаю – десять.
– Ты ходишь в школу?
– Ты что – в школу! Разве она меня пустит!
Мимо проходят Валька с Нинкой. Так я и знала, что они увидят меня с этим Юрой… Теперь всем расскажут.
– Гляди, гляди, с нищим водится! – говорит Валька.
– Она не водится, она сама просит! – кричит Нинка.
– Оборванка, вшивая, нищая! – дразнится Валька и кидает в меня ледышкой.
– Хочешь, я им дам? – спрашивает Юрка и, не дожидаясь моего ответа, кидается вдогонку за Валькой и Нинкой.
Он ловко скачет на одном костыле, а вторым крутит в воздухе. Валька с Нинкой удирают за угол. Не успевает Юра вернуться на место, как из булочной показывается его мать.
– Вот ты как стоишь, засранец! – кричит она, бросает девочку на крыльцо и, поймав моего заступника за шиворот, колотит его кулаком по шее. Юрина голова болтается из стороны в сторону, будто на веревочке. – Три куска за день набрал! Жрать только здоров!
Юрка принимается орать:
– Мамочка, миленькая, не буду! Христом-господом клянусь, не буду!
– Повой мне! Я тебе повою! Так отделаю, что не только выть – и пикнуть закаешься!
И все-таки она отпускает его – видно, не хочет, чтобы люди глядели, как она бьет несчастного калеку.
Юрка всхлипывает, растирает слезы кулаком и плетется к крыльцу. Мать подбирает девочку и уходит обратно в булочную.
– Думаешь, я ее боюсь? – говорит Юрка. – Нисколечки не боюсь. Это я нарочно орал, чтобы думала, что больно. Нисколечки мне не больно. Была бы нога, давно бы от нее удрал…
– Куда?
– Куда? Мало ли – куда. Велика земля. Все равно куда, лишь бы от нее подальше. Вырасту, убью ее, – прибавляет он потише.
– Как? – спрашиваю я.
– Да трахну костылем по голове, и сдохнет. Она и так вся от водки больная.
– Знаешь, что он говорит? Он говорит, будто это мать ему ногу оторвала, – рассказываю я маме, когда мы проходим мимо булочной. – Ты думаешь, это правда?
– Вполне вероятно. Во Франции нищенки специально калечат своих детей, чтобы получались уроды. Во время беременности определенным образом подкладывают на живот дощечки и затягиваются так, чтобы ребенок не мог развиваться нормально.
– Что это – беременность?
– Ну, когда ребенок в животе у матери.
– А зачем он в животе?
– Ах, боже мой! Как с тобой разговаривать, если ты ничего не понимаешь…
У нас новые соседи – Ананьевы. Герман, ему десять лет, он ходит в третий класс, Марта, ей столько же лет, сколько нам с Шуриком, и их мама – тетя Настя. Люба Удалова собрала вещи и ушла. И оставила мне свой топчан. Сказала: «Возьмите, Нина Владимировна. Куда мне его? Все равно в общежитии койка казенная».
– Мама, ты отдала Любе ножницы? – вспоминаю я.
– Какие ножницы?
– Ну, ножницы!
– Разве это ее ножницы?
– Конечно, ее! Неужели ты не помнишь? Она нам дала марлю резать.
– Не помню. Столько всяких забот, всяких несчастий, где тут помнить о какой-то ерунде.
Не помнит… Нарочно не отдала Любе ножницы. А еще говорила, что в жизни нитки чужой не взяла… Марина приходит из школы и приносит в портфеле бублик. В школе всем дают бублик. Марина свой не съедает, а несет домой. И делит его на четыре части – Шурику, Танечке, себе и мне. Хоть я вовсе и не сестра ей.
Если бы мы все ходили в школу, у нас было бы четыре бублика – каждому по бублику! Скорей бы уже в школу…
Мама ушла и заперла меня в комнате. Я сижу, сижу и придумываю обвести карандашом буквы на фанерном кружке. Раньше кружок был совсем белый, а теперь испачкался от кастрюль. Я не могу прочесть, что на нем нацарапано. Печатные буквы я уже знаю, а письменные еще нет. Но буквы на кружке мне очень нравятся. Они тоненькие и стройные. Я знаю, где мама держит карандаш – в шкафу на предпоследней полке.
– Чем это ты тут занимаешься? – говорит мама, открывая дверь. Я не успеваю спрятать карандаш. – Так! Опять хватаешь мои вещи! Ну что, оборвать тебе руки? Сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не смела ни к чему притрагиваться! Ни к чему! Что тут непонятно? И еще подставку испортила! Намалевала какие-то каракули… Что это ты тут написала? Боже милосердный… Кто тебя научил? Нет, это невероятно… Как ты это сделала? Как ты это написала? Отвечай мне, когда я тебя спрашиваю! – Мама становится вся бледная и опускается без сил на табуретку.
– Так красивей, – бормочу я. – Он все равно уже был грязный…
– Я тебя не спрашиваю, грязный или чистый, я спрашиваю, как ты это написала! Ты откуда-нибудь перерисовала, да?
– Нет, здесь было.
– Что было?
– Эти буквы.
– Что ты лжешь! Что ты выдумываешь! Я утром держала его в руках, ничего этого не было!
– Было. Ты просто не видела. Тут всегда было нацарапано.
Мама подносит кружок к свету, вертит его и так и сяк, потом идет в кухню.
– Елизавета Николаевна, милая, взгляните! Видите?
– Это что же – по-немецки? – спрашивает Елизавета Николаевна.
– Вот именно! Полтора года пользовалась и не знала, что тут написано!
– А что ж тут написано?
– «Хайль Гитлер! Да здравствует великая Германская империя! Да здравствует победоносная немецкая армия!»
– Кто же это мог написать?
– Ну, кто? Верно, этот подлец Буров – что жил в нашей комнате. Готовился к встрече. А потом, видно, бросил и забыл. Сам-то он вряд ли умеет писать по-немецки. Трудно себе представить, чтобы он знал языки. Он и по-русски-то с трудом изъясняется. Списал где-то. Приготовил шпаргалку! Вы подумайте, какой негодяй!
– Сожгите вы его, Нина Владимировна, от греха подальше, – говорит Елизавета Николаевна. – И никому не рассказывайте… Беды не оберешься.
– Вы правы, – соглашается мама. – Но каков гусь!..
Елизавета Николаевна помогает маме сжечь кружок. Поджигает с одного краю и вертит в руках до тех пор, пока от него не остается маленький кусочек обгорелой фанеры. Тогда она бросает этот кусок в раковину и заливает водой. А потом выбрасывает в мусоропровод.
«Спасибо, Ниноленьки, что прислала деньги, – пишет бабушка. – Я, благодарение Богу, ни в чем теперь не нуждаюсь и живу как у Христа за пазухой. Катя, та медсестра, что меня приютила, служит в больнице, а я верчусь по хозяйству, достаю продукты и готовлю».
– Представляю себе, – говорит мама. – Никогда по-человечески картошки сварить не умела!
«Живем, как два голубя, и души друг в друге не чаем…»
– Ну что ж, прекрасно! Дай-то Бог…
Но вскоре приходит другое письмо – от Кати.
«Дорогая уважаемая Нина Владимировна, – пишет она. – Вы, наверно, понимаете, что Ваша мать не может оставаться у меня навечно. Мне ее, конечно, жалко, и человек она неплохой, хотя с большими странностями. Я бы ее подержала еще, но дело в том, что я познакомилась тут с одним человеком и думаю выйти за него замуж. Но я не могу устроить свою семейную жизнь, когда в одной комнате с нами чужая старуха, да еще такая вздорная. Так что вы не обижайтесь, но придумайте что-нибудь, куда ее забрать. С искренним к Вам уважением Старовольцева Екатерина Степановна».
– Следовало ожидать… – Мама поджимает губы. – Удивительно, что этого не случилось раньше. Но как я могу ее забрать? Я бы забрала, если бы позволяли…
– Напишите Павлу Александровичу, – советует Елизавета Николаевна. – Пусть добивается. Вы единственная дочь. Не можете же вы допустить, чтобы мать на старости лет оказалась на улице!
– Ах! – говорит мама. – Почему со всех сторон одни сплошные неприятности? Почему никогда ни минуты покоя!.. Ни единого светлого дня!
– Интересно! – говорит мама. – Очень интересно! Почему это, когда я хожу в булочную, всегда бывают довески. А у тебе никогда! Что ты молчишь? Отвечай!
– Откуда я знаю… Мне так дают…
Мама взвешивает хлеб на ладони.
– Нет, тут, конечно, нет никаких семисот пятидесяти грамм! Одно из двух – либо тебя обвешивают, либо ты сжираешь часть по дороге!
Она не знает. Я не сжираю. Я отдаю один довесок Юре, а другой – Мустафе. Юре – чтобы мать его не била, а Мустафе – чтобы он защищал меня. Он самый сильный у нас во дворе. Его даже взрослые боятся и говорят, что он бандит. Может, он и бандит, но меня он не трогает.
– Имей в виду – если я тебя поймаю, я с тебя всю шкуру спущу, – говорит мама.
– Если не веришь – ходи сама.
– Что? Что?! Нет, вы подумайте! Уже отвечать выучилась! Уже дерзит матери! Чтобы я этого не слышала, понятно? – Она хватает меня за волосы. – Понятно? Ест мой хлеб и еще дерзит!
– Я ем свой хлеб! – кричу я. – Это ты ешь мой хлеб!
– Что? Что ты сказала?.. – Мама от растерянности даже выпускает мои волосы. – Каким же это образом я ем твой хлеб?
– Ты думаешь, я не знаю? Я знаю! Мне дают четыреста грамм, а тебе – только триста пятьдесят! А ты всегда съедаешь больше!
– Ах вот как! Вот как… Значит, я тебя объедаю? Прекрасно… Уже попрекает мать куском. Прекрасное начало. Ничего удивительного – результат уличного общения. Остается только радоваться… И главное, вы подумайте! – до десяти считать не умеет, а уже разбирается, где четыреста грамм и где триста пятьдесят!
Я-то умею считать до десяти! Может, она сама не умеет…
Мама достала у приятельницы учебник французского языка – для пятого класса – и учит меня французским словам.
– Иди, будем заниматься.
– Я голодная.
– Я тебя не спрашиваю, голодная ты или нет. Иди садись.
– Я есть хочу…
– Есть ты всегда готова. Лишь бы ничего не делать. Садись сейчас же!
Я сажусь на табуретку.
– Читай!
Я читаю.
– Плохо. Еще раз.
Я читаю еще раз.
– Где бывает ударение?
– На последнем слоге…
– Так что же ты дурака валяешь? Читай сначала!
Я опять читаю.
– Это не чтение! – говорит мама. – За такое чтение надо кол поставить.
– Что это – кол?
– В прежние времена таких, как ты, сажали на кол, понятно?
Непонятно, но лучше не спрашивать.
– Проверим, как ты знаешь слова, – говорит мама. – Как будет шкаф?
– Lʼarmoire.
– Кровать?
Я пытаюсь вспомнить, но не могу.
– Что ты молчишь? Как будет кровать, я спрашиваю!
– Забыла…
– Забыла? – Она хватает меня за ухо. – А как вещи мои хватать, не забыла? Как из комнаты без разрешения выходить, не забыла? Дрянь! Вместо того чтобы сидеть и повторять слова, ищет развлечений! Лезет, куда ее не просят! Со всякими бандитами общается! Думаешь, я не знаю? Мне Людмила Аркадьевна все рассказала!
– Ай! Ай!
– Не ори! Как будет потолок? Ну, я жду!
– Le plafon.
– Стена?
– La mur.
– Пол? Ну, как будет пол? Ты что, назло мне молчишь? Нарочно не отвечаешь, да? – Она опять хватает меня за ухо.
– Мама, не надо!
– Не надо? Не надо? Не знать, как будет пол! Для этого даже не обязательно учиться. Каждый культурный человек это знает. Даже в театре есть партер! Подумать только – я в ее возрасте свободно говорила по-французски. А это балбес какой-то! Только и умеет, что матери грубить! Как будет пол? Последний раз спрашиваю, как будет пол! Молчишь? Осел поганый! Напишешь мне десять раз: «Я – осел». Понятно?
Я пишу. Слезы капают на тетрадку.
– Как ты пишешь? Как ты пишешь?!
Она бьет меня по голове. Я пытаюсь заслониться руками – бьет по рукам.
– Пока все слова не выучишь, пока не напишешь все, как следует, не сдвинешься с места, поняла? Можешь сидеть хоть до утра!
Из-за уха у меня струйкой стекает кровь. Я растираю ее ладонью по щеке и по шее.
Мама вдруг отбирает у меня тетрадь и ставит на стол мисочку с супом.
– Жри!
Мне совсем уже не хочется есть.
– Жри! Просила – так жри! Лишь бы выдумывать, лишь бы не заниматься!
Я кое-как проглатываю суп и ложусь на свой топчан. Что мне делать? Куда мне деваться? Некуда… Может, выкинуть куда-нибудь этот учебник? Куда? В мусоропровод? Найдут. У Наины Ивановны чайная ложечка нечаянно упала, и то нашли. Сжечь, как они сожгли тот кружок? Нет, соседи увидят… Спрячу куда-нибудь…
Я притворяюсь, что сплю, но, когда мама выходит из комнаты, вскакиваю и прячу французский под матрас. Матрас толстый, она не заметит.
– Иди заниматься! – говорит мама. – Куда же… Куда я его положила? – Это она не может найти учебник. – Ты не знаешь, где он?
– Кто?
– Не кто, а что! Учебник.
– Не-е-ет… – Я кручу головой.
– Подумать только – исчез, как сквозь землю провалился… Ничего удивительного! Когда эта дрянь до того всю душу вымотает, что уже не помнишь, что делаешь… Сама себя забываешь… Куда он мог запропаститься? Ведь я же клала его в шкаф… Ладно, черт с ним! Все равно надо зайти к Александре Степановне. Она мне отросточек обещала… Твое счастье – убирайся… Чтобы глаза мои тебя не видели!
Я моментально вдеваю ноги в валенки – у меня теперь есть валенки, нам выдали по карточкам, – натягиваю на голову ушанку – из-за этой ушанки все думают, что я мальчик, – снимаю с вешалки пальто. Вместо шубы у меня теперь пальто. Девочки во дворе говорят, что мама нашла его на помойке. Но я думаю, что не нашла, а кто-нибудь ей отдал. Пальто сшито из старого мешка и из дырок торчит вата. Девочки смеются, что у меня пальто все в дырках, и любят выщипывать вату. Зато рукава у него длинные, и руки не мерзнут, как раньше в шубе.
К нам во двор привезли качалку. Все девочки уже качались в ней, а я еще нет. Мне все время говорят, что для меня нет места. Но сейчас в качалке только трое – Нинка, Женя и Тамара из третьего подъезда. Сейчас они не могут сказать, что нет места.
– Остановите, я влезу, – говорю я.
– Подожди, – говорит Тамара. Она самая старшая, ей уже девять лет, и она ходит во второй класс. – Сперва десять раз качнемся.
Я стою и считаю.
– Уже десять!
– И нет! И нет! Считать не умеешь! Только девять!
– Было десять, – не соглашаюсь я. – А теперь уже одиннадцать! Уже двенадцать…
– Сначала начинай!
Я считаю вслух.
– Э-э, восемь пропустила!
– Нет, девочки, она сказала, – вступается за меня Женя.
– Ладно, залезай. – Тамара останавливает качалку.
– Только со мной не садись, ты вшивая! – говорит Нинка и отодвигается подальше.
– Я не вшивая!
– Вшивая, вшивая, тебя мать даже не причесывает никогда!
Правда, что сегодня меня не причесывали, но она не может этого знать – под шапкой не видно.
– Причесывает! – говорю я.
– Один раз за… – она думает, что бы сказать, – за сто лет!
Я сажусь на ту лавку, где Женя. Мы раскачиваемся.
– И вся драная! – говорит Тамара. – Не стыдно так ходить? Если тебе мать не зашивает, так взяла бы и сама зашила! Ты что, шить не умеешь?
Я молчу.
– Как ты в школу-то пойдешь? Тебя учительница в класс не пустит, – не унимается Тамара.
– Куда ей в школу! – говорит Нинка. – У нее и по́ртфеля нет!
– Надо говорить не по́ртфель, а портфе́ль!
– Ой, мамочки! – хохочет Нинка. – Портфель! Слыхали? Портфель!
– Да, портфель! – повторяю я.
– Умираю, держите! И что – есть у тебя порт… фель?
– Мне мама купит.
– Купит! Много она тебе купила!
– Она небось и фамилие свое не знает, – говорит Тамара.
– Знаю! Штейнберг. И «фамилия» не оно, а она.
– Как-как? – спрашивает Тамара и даже забывает качаться. – Как твое фамилие?
– Штейнберг.
Тамара хохочет, и Нинка с Женей тоже принимаются хохотать.
– Девочки! – говорит Тамара. – Она, значит, еврейка!
Я впервые слышу такое слово, но догадываюсь, что это что-то нехорошее.
– Ясное дело, еврейка! – подхватывает Нинка.
Женя молчит. Наверно, сама не знает, что это такое.
– Евреи маленьких детей воруют и пьют их кровь, – говорит Тамара.
– Как это? – спрашивает Женя.
– Очень просто. Оставит мать ребеночка, а они украдут и убивают.
– Из-за них и война никак не кончается, – заявляет Нинка.
А вдруг я и вправду еврейка?
– Смотрите, девочки, Алка кривоногая идет, – говорит Женя.
– Давайте не пустим ее, – предлагает Нинка.
– Эй ты, кривоногая! – кричит Тамара. – Уходи лучше, все равно кататься не будешь!
– Вы покатаетесь, а потом я.
– А мы до вечера будем!
Я хочу вылезти. Но они нарочно начинают раскачиваться изо всех сил, и я плюхаюсь обратно на лавку. Все смеются. Алла отходит.
– Давайте выкинем ее из качалки! – говорит Нинка.
Они хватают меня за руки, пихают в спину.
– Лучше Алку пустим…
Я пытаюсь вырваться, отбрыкиваюсь ногами, падаю на дно качалки. Меня подхватывают и бросают спиной на железную перекладину. Я не заплачу, ни за что не заплачу… Я хватаюсь за перекладину руками, кто-то отрывает мои руки, но ноги застревают в качалке.
Девочки принимаются стоя раскачиваться, я езжу из стороны в сторону, шапка слетает, голова колотится о мерзлую землю.
– Гляди, гляди, какие у нее штаны рваные! – хохочет Нинка.
Мне наконец удается высвободить ноги, я кое-как подымаюсь с земли и волокусь домой.
– Мама! Кто такие евреи?
– Евреи? Национальность такая.
– Они убивают детей?
– Не болтай ерунды!
– Я еврейка, да?
– С чего ты взяла? Ты – русская.
– А почему тогда у меня такая фамилия?
– Мало ли какие бывают фамилии.
– Поди, скажи им, что я не еврейка! Поди, скажи им!!!
– Кому – им? Что ты выдумываешь?
– Им! Всем! Поди скажи!
– Не мели ерунду. Только этого мне не хватало – связываться с пятилетними. Перестань орать! Раздевайся и спать. Слышишь?
Она выходит из комнаты. Я опускаюсь на пол и обхватываю руками ножку стола. Зачем я живу? Почему не могу умереть?.. Я хочу умереть. Микстура! У нас есть микстура! Мне выписала врач – протирать глаза. На ней нарисованы кости и череп. Мама сказала, это потому, что микстура – яд, если попробуешь ее, умрешь. Я знаю, где она стоит – на самой верхней полке. Мама думает, что я не могу дотуда достать, она не знает, что я умею лазить с полки на полку.
Я подымаюсь с пола и быстренько забираюсь в шкаф. Вот она – микстура! Почти полная бутылка. Кости и череп. И даже написано: «Яд!» Только я никак не могу вытащить пробку из горлышка. Пытаюсь вытянуть ее зубами, но она не поддается. Мама может зайти и увидеть. Что делать? Я хватаю со стола нож и проталкиваю пробку внутрь. Скорее, скорее… Какая горькая… Нет, все равно надо пить. Глоток, еще глоток… Горечь обжигает рот, но я пью, пью… Все, больше в бутылочке ничего нет. Я бросаю пустую бутылку в шкаф. Теперь я умру. Мама будет рада, что я умерла. В тот раз – от мыла – я не умерла, но теперь умру. Написано ведь – яд.
Оказывается, умирать ужасно больно.
– О-ой… О-о-ой!..
– Что, что с тобой? Что такое? Тебя рвет, да? Почему ты не говоришь! – Мама выхватывает из-под кровати таз и подставляет мне. – Дооралась, скотина!
Мне становится намного лучше. Совсем хорошо… Пускай она кричит, пускай ругается – мне все равно… Я ложусь на пол. Как хорошо…
У Нинки новая шуба. Беленькая, пушистая. Ни у кого нету такой. Взрослые говорят: «Какая прелесть! Какая чудная шубка!» Если бы я могла, я бы ощипала эту шубу по одному волосику! Оставила бы ей одну шкуру.
Даже по ночам мне снится Нинкина шуба. Мне снится, что я изо всех сил кромсаю ее Любиными ножницами. Или поджигаю, как мама с Елизаветой Николаевной поджигали тот кружок. Но днем я снова вижу Нинку во дворе. В беленькой шубке и нарядной шапочке она катается на санках. Две перекладины у санок зеленые, две красные и одна синяя. Нинка катается на санках, и шуба цела. Неужели ничего с ней не может случиться? Ну хоть бы упала в какую-нибудь лужу, хоть бы испачкалась!
– Светлана, Светлана! – зовет мама.
Я слышу ее голос, но не хочу просыпаться. Я где-то далеко-далеко… Далеко.
– Светлана, Светлана!
Не пойду к ней. Притворюсь, что не слышу, и не пойду.
– Светлана!.. Боже мой, не слышит! Никого… Светлана! Проснись, проснись наконец!..
Я сажусь на постели.
– Иди сюда… Пойди… – хрипит мама. – Иди, разбуди соседей… Луцких… Скажи – мне плохо…
Я смотрю на нее и боюсь двинуться.
– Ну что же ты… Иди! Иди, ради бога!
Я сползаю с топчана и бегу в коридор. Стучу к Луцким. Никто не отвечает. Я стучу посильней, колочу изо всех сил.
– Кто там? Кто там?! – говорит Елизавета Николаевна из-за двери задавленным голосом.
– Это я! Маме плохо!
– О, господи!.. А я-то напугалась… Батюшки, не могу дух перевести…
Вместе с Прасковьей Федоровной они идут, обе в ночных рубашках, к нам в комнату.
– Господи, что же делать-то?.. – говорит Елизавета Николаевна. – Мама, ты оставайся, а я оденусь, побегу в больницу…