Текст книги "Розы и хризантемы"
Автор книги: Светлана Шенбрунн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 39 страниц)
Я перечитала всего Пушкина, все шесть томов:
Фарлаф, покинув свой обед,
Копье, кольчугу, шлем, перчатки,
Вскочил в седло и без оглядки…
Я хочу в школу! И зачем только я придумала, что больна?.. Если бы я не сказала тогда, что у меня болит голова, мама никогда бы не догадалась про температуру… А теперь она боится, что я заболею еще хуже. Даже вымыться не позволяет, говорит, что от мытья я свалюсь окончательно. Я не могу больше этого терпеть!
«Погибни, трус! Умри!» – вещает…
Погибни… Я погибну от грязи!
До утра юная княжна
Лежала, тягостным забвеньем,
Как будто страшным сновиденьем…
Объята…
– Я должна вымыться!
– Не выдумывай и не говори глупостей. – Мама вытирает стол тряпкой, стряхивает крошки в миску.
– Какие же это глупости? Я полтора месяца не мылась!
– Ничего страшного.
– Это тебе ничего страшного, а я погибаю, умираю! Я вся чешусь. Я не могу, не могу больше!
– Ничего, почешешься и перестанешь. Отшельники всю жизнь не моются.
– Я не отшельник! – Она нарочно – нарочно дразнит меня! – Как ты не понимаешь?! Я должна вымыться!
– Не ори! Не смей орать! Скотина, окончательно распустилась – истерики тут устраивает. Насмотрелась на своего любезного папашу.
Скотина… Конечно, скотина. Хуже скотины. Столько времени не мыться, так станешь чертом, не то что скотиной… Ей нравится, что я мучаюсь. Нужно не думать, не думать про это…
В глуши полей, вдали Ерусалима…
Красавица, никем еще не зрима…
Краса земных, любезных дочерей,
Израиля надежда молодая!
Зову тебя, любовию пылая…
Нужно дождаться, когда она уйдет куда-нибудь, утащится к какой-нибудь своей Анне Тимофеевне на Башиловку, встать и потихонечку вымыться. А что? Колонку зажигать я умею. Не буду делать ванну, вымоюсь под душем, и все. Вымоюсь и лягу быстренько обратно.
И не страшась божественного гнева,
Вся в пламени, власы раскинув, Ева,
Едва, едва устами шевеля,
Лобзанием Адаму отвечала,
В слезах любви, в бесчувствии лежала
Под сенью пальм, – и юная земля
Любовников цветами покрывала.
Сегодня же, сегодня же вымыться!
– Ну что? Никаких перемен? – спрашивает врач, раскрывает свой чемоданчик, вытаскивает какие-то бумажки – наверно, результаты анализов.
Он пожилой, грузный, а волосы седые, лохматые, легкие.
– Нет, доктор, никаких, – вздыхает мама. – Вечером вчера опять тридцать семь и девять. Утром тридцать семь и пять…
– Субфебрильная температура, – кивает врач. – Анализы… Что ж? Лейкоциты превышают норму.
– Что значит – превышают? – спрашивает мама.
– Несколько превышают… Вполне естественно в данном случае.
– Но сколько же она будет так валяться?
Врач ничего не отвечает, присаживается на кровать, щупает мне железки на шее, за ушами, под мышками. Он, наверно, чувствует, какая я грязная… Не может не чувствовать… Ужас, ужас! Почему мне нельзя вымыться?.. Стыд и срам, позор, ужас!..
– Да, лимфатические узлы увеличены… Что соответствует общей картине…
– Вот видишь! – говорит мама. – А ты еще скандалишь.
– Знаете что я вам скажу? – Он встает, складывает бумажки обратно в чемоданчик. – Перестаньте мерить температуру и пусть идет в школу.
– Доктор, но как же?.. – сомневается мама. – Вы же сами сказали…
– От того что она лежит, пользы не будет. Пусть выходит, бывает на свежем воздухе. Единственное лечение в данном случае – свежий воздух и правильное питание. Насколько я могу судить, исходя из своего опыта…
– Какое питание! О чем вы говорите? Ничего абсолютно не жрет. Даже смотреть на еду не хочет.
Это я не хочу смотреть на ее мерзкую кашу!
– Будет бегать по улице, появится аппетит.
У меня и так аппетит. Когда мама выходит из комнаты, я отрезаю себе ломоть черного хлеба, посыпаю солью и ем.
– Значит, вы считаете, отправлять в школу? – вздыхает мама. – Не знаю, ей-богу… Лишь бы не стало хуже… Вы уверены, доктор, что это не чахотка?
– Что вы имеете в виду, когда говорите – чахотка? – хмурится врач. – Все меры должны быть направлены к тому, чтобы не допустить развития чахотки.
– Нет, потому что я вам уже рассказывала: у меня брат болен в открытой форме… Как-то невольно страшишься…
– Тем более… Тем более, если брат…
– А можно мне вымыться? – спрашиваю я.
– Что значит – можно? Нужно! Мыться, любезная барышня, необходимо.
Можно, можно – врач сказал: можно!
– Да, но не с температурой! – спорит мама.
– Про температуру забудьте. Считайте, что нет никакой температуры. Пусть ведет себя так, как будто она здорова. Кстати, я хотел бы вымыть руки.
– Да, конечно. Пожалуйста. – Мама вытаскивает из стопки выглаженного белья чистое полотенце и ведет его в ванную.
Ура! Можно мыться и можно идти в школу! Завтра же пойду в школу! И в жизни больше не стану ни на что жаловаться…
Пока я болела, географичку Марью Ивановну выгнали из нашей школы. Почему, никто толком не знает. Вряд ли из-за Аниного ботинка, наверно, она правда шпионка. Все радуются, что ее больше нет.
– Скажи Георгию Ивановичу, чтобы он сходил к нам в школу, – говорю я маме.
– Георгию Ивановичу? Что ему делать у вас в школе?..
– Я тебе рассказывала: у нас нет учителя, а он может преподавать географию.
– Марья Александровна, вы слышите, что она говорит? Действительно, чем так бедствовать… Почему бы не попытаться? Диплом, слава богу, есть, и стаж работы, верно, имеется. Не возьмут, попытка – не пытка. Разумеется, если преподавал в университете, прекрасно сможет учительствовать и в пятом классе, не велика премудрость.
– Ему покажется обидным – я его знаю! – говорит Марья Александровна.
– Что значит – обидным? Подумаешь, граф какой! Фон-барон! Что за честь, когда нечего есть! Странно, что я сама об этом не подумала… Да, недаром говорят: ум хорошо, а два лучше.
Георгия Ивановича взяли! Мама уговорила его попытаться, и его взяли.
– Вопрос о том, быть или не быть экспедиции… – Георгий Иванович стоит у карты – высокий, худой, хмурый, с длинной указкой в руках, – решился положительно только к марту месяцу. Сборы были поспешными, из Петербурга выехали поздно. Проезд до побережья был организован скверно, можно сказать, отвратительно. Санный поезд оказался захвачен весенней распутицей и опоздал к навигации! – Глаза у него гневно сверкают – переживает за экспедицию. На нас он не глядит.
Девочки не особенно его слушают, занимаются своими делами – переписывают упражнения по английскому, читают, переговариваются потихоньку. Георгий Иванович не замечает, ему все равно. Он нисколько не вредный. Целый урок объясняет про какие-то свои открытия и экспедиции, к доске не вызывает и двоек не ставит. Не то что Марья Ивановна, которой без конца нужно было показывать Джезказган и Коунрад, Эльтон и Баскунчак.
– Каждый шаг стоил неимоверных усилий! – Наверно, ему кажется, что он сам пробирается по неизведанной тундре и встречается со страшными опасностями: стужей, пургой, голодом, непроходимыми топями, болезнями, комарами и мошкарой и дикими юкагирскими шаманами. И все из-за этих подлых петербургских чиновников, которые своей зловредной волокитой испортили, погубили все дело! Холод, пятидесятиградусный мороз, собаки дохнут, люди падают на серый колючий снег… А чиновники сидят себе как ни в чем не бывало в Петербурге в натопленных канцеляриях и в ус не дуют!.. Пьют чай. – И все-таки Ледовитый океан от Колымы до мыса Дежнева оказался проходим! – Георгий Иванович взмахивает рукой, в которой зажата указка, отодранный манжет белой полоской взлетает в воздух, Георгий Иванович ловит его и подпихивает внутрь рукава. – Плаванья вдоль Чукотки оказались возможны!
– Чего ж он такой бедный? – вздыхает Рита Шамайская. – Неужто совсем надеть нечего? Хоть бы рубаху себе справил… Учитель, а такой драный. Смотреть-то срам…
Правда – срам: штаны короткие, ободранные, подвязаны каким-то голубеньким кушаком, рубаха грязная, мятая, да еще этот манжет… Нужно сказать маме, может, она что-нибудь придумает.
Папа принес откуда-то рыбку. В литровой банке. Рыбка тоненькая, серенькая и все время без остановки плавает: кружит, кружит по банке.
– Что это? Что за гадость ты приволок? – возмущается мама.
– Это не гадость, Нинусенька, а рыба. Ее зовут Мартышка. Она будет у нас жить.
– Действительно, только дурацкой рыбы тут не хватало! И так плюнуть некуда.
– Я полагаю… – папа сопит носом, – если тебе, Нинусенька, дозволено заставить весь подоконник абсолютно бессмысленными и бесполезными вазонами с розами, то и мне не возбраняется завести одну-единственную маленькую рыбку.
– Вот именно – рыбку! Кильку… Совсем сдурел! Хуже младенца, ей-богу.
– Не вижу, Нинусенька, причины для столь бурного возмущения с твоей стороны. Банка с Мартышкой занимает на подоконнике не более десяти квадратных сантиметров и никого, как мне представляется, не беспокоит. А мне приятно смотреть, как она плавает.
– Хорошо, смотри себе на здоровье. Делай, что хочешь, и оставь меня в покое! Беспрерывные выдумки… Сил уже никаких не хватает.
– Не нахожу ничего преступного в том, что человек хочет завести рыбку. – Папа стучит ногтями по банке. – Мартышка! Иди сюда, глупышка… – Мартышка принимается еще быстрее кружить по банке, папа подсыпает ей корм. – Славная, хорошая Мартышка…
Конечно, нечего даже сравнивать – рыбка гораздо лучше маминых цветов. Она живая, плавает, ныряет, смотрит на нас, а когда ест, широко-широко разевает рот. Мне она очень нравится.
Папы опять нет. Первый час ночи, а его нет.
– Боже мой, боже мой!.. – стонет мама. – Ничто не учит… Ах!.. Опять, верно, получил деньги и закатился в этот притон… Блаженствует, веселит душу. Ждет, чтобы вообще раздели догола и пришибли, как бездомную собаку. Что же делать? Нет, скажите мне, что делать, к каким еще обращаться увещеваниям? Как еще умолять и убеждать? Какие еще нужны доводы? Взять дубину и треснуть как следует по башке? Может, тогда очнется и призадумается? Вставай! Вставай, иди ищи его!
Откуда она знает, что я не сплю?
– Вставай, отправляйся! Тащи своего дорогого папашу… Пока не спустил окончательно все до копейки. Наверняка сидит у этой сволочи, у драгоценного Николая Петровича. Поит всю свору!..
Я вылажу из постели, быстренько одеваюсь, повязываю голову платком, всовываю ноги в валенки.
– Будь оно все проклято! – всхлипывает мама. – Дожить до такого ужаса, до такого кошмара…
Я выхожу из квартиры, сбегаю по лестнице – в валенках я умею скатываться через целый пролет, – прохожу мимо тети Дуси – она сидит за своим столиком возле телефона и вяжет скатерть из белых катушечных ниток. Подымает глаза от вязания, смотрит мне вслед, но ничего не говорит. Я выскальзываю из подъезда, выхожу на улицу.
Как пусто… Ни души нигде, ни одного человека. И в окнах темно. Все спят. Вся наша улица спит – и маленькие дома, и большие… Может, только какой-нибудь бандит не спит. Притаился где-нибудь за сараем и ждет, кого бы ограбить… Вдруг он уже видел, как я переходила улицу? Возьмет и выскочит сейчас из-за угла… Вот из-за того угла… Что я буду делать? Что я могу ему сделать? Ничего… Может, сказать что-нибудь? Какое-нибудь такое слово, чтобы ему расхотелось меня убивать?.. Должно ведь быть какое-нибудь такое слово… Нужно поскорее придумать, что ему говорить, – раньше, чем он выскочит из-за угла. Может, так и сказать, что я иду за своим отцом? Нет, этого он не станет слушать. Он этого не поймет. У него, наверно, нет отца. У таких не бывает отцов. А мать у него, наверно, как у одноногого Юры: пьяная ведьма… Заставляла сына просить милостыню в булочной… Или как у Диккенса описано: как детей посылают воровать. Ему нужно сказать что-то такое… Что-то похожее на его жизнь… Может, спросить, как его зовут? Или сколько ему лет? Он удивится, зачем я спрашиваю, а я тогда скажу: «А мне одиннадцать. Что ты делал, когда тебе было одиннадцать лет? Ты и тогда уже не спал по ночам?» Понятное дело, не спал. Наверно, не так уж он и виноват, что вырос грабителем. Что ж ему оставалось делать, если не грабить? Он ведь никому не нужен… И работать нигде не может. Даже в школе не учился… Все его ненавидят. Боятся и ненавидят. Хотят, чтобы он сдох. А он не хочет… Почему все остальные живут, а он должен сдохнуть?.. Я, наверно, не смогу все это сказать… Не успею… Надо ведь не просто сказать, а так, чтобы он понял… Я не должна показывать ему, что боюсь. Надо разговаривать с ним, как с обычным человеком. Скажу ему что-нибудь такое: «Смотри, только мы с тобой не спим во всем этом городе… Во всем этом городе не спим только ты и я!.. И еще товарищ Сталин в Кремле…» Если он будет один, он, может, и послушает. А если их будет двое – как тогда, на Бегах, – они не станут слушать. Двое ни за что не станут слушать… А может, если я сама отдам им шубу, они не захотят меня убивать? Нет, они всегда убивают… Боятся, что их запомнят и потом узнают…
Поезд! Едет… Окошки светятся. В домах все окна темные, а в поезде светятся. Хорошо им там, в поезде. Сидят себе и слушают, как стучат колеса: так-так, так-так, так-так!.. Смотреть на поезд тоже хорошо. Но ехать лучше – далеко-далеко…
Мне осталось немножко идти – поверну на Хорошевку, и будет виден дом Николая Петровича. Последний дом, который виден с поворота, это их… Вот ворота во двор, вот ступеньки. Я дошла, дошла! И никто на меня не напал – зря только дрожала.
– Батюшки! – Николай Петрович открывает мне. – Светка!
– А мы-то думаем: кто ж это в такой час? – смеется тетя Катя. – Трамваи-то уже не ходят…
– Заходи, милая! – говорит Николай Петрович. – Заходи, садись. Яшка вот жалко – спит, разбойник. Ничего, ты садись… Замерзла?
Я мотаю головой: нет… Нисколько не замерзла.
– А батя твой стихи нам читает. Замечательный у тебя батя… Ты читай, Паша, читай! – Он усаживает меня рядом с собой на топчан и обнимает за плечи.
– Поедем в Царское Село! – Папа вскидывает голову кверху, глаза у него сияют, черные ресницы тоже сияют и трепещут. Какие у него ресницы! Ни у кого нет таких ресниц… – Свободны, ветрены и пьяны…
Нет, он не очень пьян… Язык совсем не заплетается…
– Там улыбаются уланы, вскочив на крепкое седло… Поедем в Царское Село! Казармы, парки и дворцы, а на деревьях – клочья ваты, и грянут «здравия» раскаты на крик «здорово, молодцы!». Казармы, парки и дворцы…
– Здорово… молодцы… – повторяет Николай Стоянов.
– Ах, Пал Лексаныч!.. – Какая-то тетенька – кругленькая, с красными губками «сердечком», наверно какая-нибудь тети Катина родственница, пересаживается к папе поближе. – Дорогой вы наш! Как же вы чувствительно читаете! Прямо сердце заныло…
– Читай, Паша, читай! – говорит Николай Петрович.
Тяжкий плотный занавес у входа,
За ночным окном – туман.
Что теперь твоя постылая свобода,
Страх познавший Дон Жуан?
Холодно и пусто в пышной спальне,
Слуги спят и ночь глуха.
Из страны блаженной, незнакомой, дальней
Слышно пенье петуха…
Кругленькая тетенька вздыхает, придвигается еще ближе и кладет голову папе на плечо.
– До чего ж жалостливо, умереть можно…
Что изменнику блаженства звуки?
Миги жизни сочтены.
Донна Анна спит, скрестив на сердце руки,
Донна Анна видит сны…
Чьи черты жестокие застыли,
В зеркалах отражены?
Анна, Анна, сладко ль спать в могиле?
Сладко ль видеть неземные сны?
– Чародей ты, Паша, – Николай Петрович встряхивает буйной своей шевелюрой, качает головой и шумно вздыхает, – кудесник! Налей мне, Катька, лафитничек…
– И мне! – требует Стоянов. – И мне налей. Я сегодня еще не пил. Учти – я сегодня еще ни капли не пил!
– Не пил! – смеется тетя Катя. – А кто ж две бутылки выжрал?
– Две бутылки? Глядите, считает! Все приметила. Дура ты, Катька! Две бутылки – это вчерашний день. Сутки начинаются в полночь. Пора бы тебе, мать, географию эту знать.
И я любил. И я изведал
Безумный хмель любовных мук,
И пораженья, и победы,
И имя: враг; и слово: друг…
– Неправда, Пашка, врешь! – кричит Стоянов. Лицо у него красное, глаза тоже красные. – Не враг, нету теперь такого: враг! Врагов победили. Теперь: враг народа!
– Уймись, тезка! – говорит Николай Петрович строго. – Не мешай слушать.
– Слушай, – соглашается Стоянов. – Я что? Слушай, коли нравится… Только из песни, учти, брат, слова не выкинешь: враг – это что? Это вчерашний день! Теперь: враг народа!
– Уймись…
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?)
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка…
Кругленькая тетенька потихонечку вынимает у папы из пальцев папиросу и сама начинает курить ее.
– Читайте, Пал Лексаныч… Читайте, миленький…
Там, где скучаю так мучительно,
Ко мне приходит иногда
Она – бесстыдно упоительна
И унизительно горда,
– читает папа.
Тетенька обнимает папу одной рукой за шею, во второй руке она держит папиросу.
– И унизительно горда… – хмыкает Стоянов. – Горда, но унизительно!
– Папа, пойдем… – прошу я.
– Да, маленький! – говорит он. – Мы пойдем. Скоро! Пойдем! «И ветер поет и пророчит мне в будущем сон голубой… Он хочет смеяться, он хочет, чтоб ты веселилась со мной! И розы, осенние розы мне снятся на каждом шагу сквозь мглу, и огни, и морозы, на белом, на легком снегу!»
– Розы… на снегу… – Николай Петрович качает головой. – В Киеве – помнишь, Паша, розы были – настоящие…
– Это где горит? – принюхивается тетя Катя. – Горит где-то…
– Это Тонька, – объясняет Стоянов. – Воспламенилась, вишь, вся от любви!
– Ой, правда, правда! – вскрикивает кругленькая тетенька, сбивает рукой искры со своей юбки и смеется. – От папироски загорелось…
Она курить, конечно, не умеет,
Горячим пеплом губы обожгла
И не заметила, что платье тлеет —
Зеленый шелк, и на полу зола…
– Не, не, губы не обожгла! – смеется тетенька. – Ой, юбку жалко…
– Папа, пошли! – зову я.
– Да, маленький! «Она пришла из дикой дали – ночная дочь иных времен…»
– Это ж подумать только – сколько ж стихов на свете! – удивляется тетя Катя. – Это ж уму непостижимо!
И я провел безумный год
У шлейфа черного. За муки,
За дни терзаний и невзгод
Моих волос касались руки…
Кругленькая тетенька жмется к папе, принимается гладить его по голове – одной рукой обнимает за шею, а другой гладит по голове.
Так провожу я ночи, дни
У шлейфа девы, в тихой зале…
– Ты погоди, Паша, я вот тоже стишки знаю, – перебивает Стоянов. – Ангел мой, барышня, что же ты смеешься? Ангел мой, барышня, дай поцеловать! – Он хватает кругленькую тетю обеими руками за голову и крепко целует в губы.
– Ты что? Ты что?! – вырывается она. – Еще говорит – не пил!..
– Это стихи, Тоня. Классика! – объясняет Стоянов.
– О, ночь мучительного брака!.. – читает папа. – Мятеж мгновений. Яркий сон. Напрасных бешенство объятий, – и звонкий утренний трезвон…
Я тяну его за рукав:
– Пошли!.. Папа, пошли!
Он наконец встает и одевается. Мы выходим на улицу.
– Застегнись, – прошу я. – Ты простудишься. Будешь завтра кашлять.
– Я не буду кашлять! – спорит он. Концы шарфа развеваются у него за спиной, он отворачивает голову от ветра и читает: – Да, с нами ночь! И новой властью дневная ночь объемлет нас, чтобы мучительною страстью день обессиленный погас!
– Что? – Мама подскакивает на постели. Она спала, мы ее разбудили. – Боже мой, четвертый час!.. Где вы были? Вы что, сбесились оба? В семь вставать! Что за мучение, что за издевательство такое?..
– И возвращается… домой… – Папа кивает головой. Язык у него теперь ворочается с трудом, будто замерз во рту. – Домой… Конечно… Конечно, в царство этикета… – Он разматывает шарф, стаскивает пальто и, насупившись, покачиваясь, движется к своей кровати. – Внушая тайный страх, карета… с мощами фрейлины седой…
– Прекрати! – кричит мама тоненько и хлопает ладонью по одеялу. – Прекрати, негодяй! Неужели и в четыре часа ночи нельзя дать покой больному человеку?!
– Что возвращается… домой!.. – не уступает папа.
– Да, вот именно – возвращается! Мерзавец! Под утро, и на четвереньках. Пьяная сволочь!
– А я увидела у него эту конфету и нарочно придумала, будто я фантики собираю, – сообщает Вера мне на ухо. – Подошла к нему и говорю: слушай, ты когда конфету эту свою скушаешь, может, фантик мне пожертвуешь? Я фантики, говорю, собираю. Нарочно! А он так на меня поглядел и говорит…
– Замолчи! – шепчу я и отодвигаюсь от нее.
– Ага! Слышь… Почему бы, говорит, не пожертвовать – тем более такой славной девочке? Честное пионерское! И прямо, представляешь, всю эту конфету мне протягивает.
– Вера, ты мне мешаешь! Я не хочу тебя слушать! Замолчи!
Нет, она и не думает и не собирается молчать: двигается вслед за мной по парте и еще подпихивает меня локтем:
– И еще, слышь, говорит: хоть девочки, говорит, и без конфет ужасно сладкие… Прямо так и сказал! Поняла?
Зачем, зачем я согласилась с ней сесть?! Она дура, идиотка, ненормальная!.. Говорит всякие глупости. И еще все время облизывает губы. Я могла сесть с кем угодно: с Лялей Гизатулиной, с Ирой Грошевой… Да мало ли с кем! А зачем-то села с ней!
– Видала? – Вера вытаскивает из кармана мерзкий, липкий, линялый фантик.
Что мне делать? Куда мне от нее деваться? Я не могу, не могу больше с ней сидеть!
Директор Марья Ивановна предупредила Георгия Ивановича, что, если он с первой получки не купит себе приличной одежды, его уволят. Чучело гороховое она в школе держать не будет.
– Между прочим, Георгий Иванович, как вы себе хотите, но она совершенно права, – замечает мама. – Дома можете выстраивать из себя все, что угодно, – как говорится, все, что вашей душеньке пожелается…
– Да, – поддерживает Марья Александровна. – Хоть нищим наряжайтесь, хоть мусорщиком, хоть старьевщиком…
– Вот именно, – подхватывает мама. – Но на работу нужно являться в достойном виде. Вы хотя бы примерили те брюки, что я вам дала?
– Не примерил и не собираюсь! – Георгий Иванович в сердцах отодвигает от себя стакан. – Меня вполне устраивает моя одежда. Вы называете ее рваниной, но меня спасла эта рванина, а не ваши так называемые «приличные» вещи!
– Каким же образом она вас спасла? Объясните на милость, я хочу понять.
– Не стоит. Все равно не поймете.
– Что же я – такая идиотка, по вашему мнению, – обижается мама, – что не могу понять столь простых вещей?
– Не будем обсуждать умственные способности присутствующих, – сопит Георгий Иванович мрачно. – В любом случае – я вам сказал и повторяю – я не собираюсь менять свою рванину ни на что иное! В ближайшие лет десять – пятнадцать она мне еще послужит верой и правдой…
– Почему же именно десять – пятнадцать? А потом что?
– Потом будет видно.
– Вы, верно, и мыться не собираетесь в ближайшие десять – пятнадцать лет, – замечает Марья Александровна.
– Вас это не касается – собираюсь я мыться или нет! Вы наглая и невыносимая особа! Вы считаете, что если вам удалось хитростью проникнуть в мой дом… – Георгий Иванович задыхается от возмущения, мне даже становится страшно за него, – и выкинуть на помойку исключительно важную для меня часть моего имущества…
– Какого имущества?! Бога вы побойтесь, Георгий Иванович! Бога побойтесь!
– Платяную щетку, которую я хранил как память о покойном отце!
– Деревяшку лысую вы хранили, а никакую не щетку!
– Это не ваше дело! Вас не должно волновать состояние моей щетки! Эта щетка принадлежала мне, а не вам! Можете ли вы это понять? Нет, я вижу, что не можете! Вы считаете, что, ворвавшись хитростью в мой дом…
Как бы он не лопнул от злости.
– …вы тем самым обрели право указывать мне, что мне делать, как себя вести, во что одеваться и даже более того – обрели право руководить моим интимным туалетом! Я намерен положить этому конец!
– Вы уже положили.
– Не нужно ссориться, – успокаивает мама. – Тут дело не в принципах, Георгий Иванович, а в том, что вас выгонят с работы. И это будет чрезвычайно обидно. Потому что, согласитесь – положа руку на сердце, – это место вас вполне устраивает: близко от дома и, можно сказать, по вашей любимой специальности. Ничего лучшего, я уверена, вы не найдете. Просто грех лишиться из-за какого-то младенческого упрямства. Если те брюки, что я дала, вам не подходят, я подыщу что-нибудь другое.
– Можете не трудиться! Я уже сказал и повторяю: никакой иной одежды носить не стану!
– Но почему же?! Объясните, сделайте мне такое одолжение: объясните почему?
– Вы желаете объяснений? Извольте! Вот… – Георгий Иванович встает и принимается развязывать кушак.
– Что это вы делаете? – спрашивает Марья Александровна.
– Я хочу вам показать…
– Нет уж, увольте! Не смейте ничего нам показывать!
– Я хочу вам показать… – Георгий Иванович расстегивает пуговицы на брюках.
– Да что же это?.. Вы что же это? Вы разве не слышите – не смейте этого делать! Прекратите сейчас же и застегнитесь, как было!
– Не волнуйтесь! Я только хочу, чтобы вы видели… Чтобы вы убедились. Если вы настаиваете на объяснении, я приведу пример. Вы знали мою покойную жену… – Он спускает брюки до колен и остается в женских застиранных, стареньких, латаных-перелатаных трико не поймешь какого цвета. – Вот, смотрите: это трико моей покойной жены!
– Ничего я не желаю смотреть! – Марья Александровна вся покраснела от возмущения. – Это что же? Как вы себя ведете? Вы что?.. Что вы себе позволяете?! Нет, я теперь вижу: правильно! Правильно они хотят вас уволить. Вас близко к школе подпускать нельзя! Там девочки! Вы еще перед девочками начнете демонстрировать!
– Я демонстрирую тот факт, что и десять лет спустя после смерти жены я ношу ее трико! У меня ни одна тряпка не пропадает! Каждая вещь у меня на счету. И можете быть уверены – я не подчинюсь прихоти этой дерзкой особы, невежественной и вульгарной бабы, именуемой директрисой, которую, видите ли, не устраивает мой внешний вид и моя «потрепанная» одежда!
– Георгий Иванович! Я вас предупреждаю: я вам устрою скандал, – грозится Марья Александровна. – Немедленно наденьте брюки! Вы не думайте: я не стану терпеть – позову соседей! Если вы сию же минуту не наденете брюки, я клянусь – я вам обещаю: я вас больше на порог к себе не пущу!
– В самом деле, Георгий Иванович, – беспокоится мама, – будьте любезны, наденьте штаны. Тут коммунальная квартира, кто-нибудь, не дай бог, может заглянуть. Мы уже видели все, что вы хотели показать.
– Прекрасно! – Георгий Иванович подтягивает брюки, застегивает пуговицы, завязывает кушак. – Я только хотел, чтобы вы убедились!
– Да, да, мы убедились, – говорит мама.
– Мы убедились! Я вам этого не забуду. Я даже смотреть на вас не желаю! – Марья Александровна нарочно поворачивается на стуле, чтобы не смотреть на него.
– Он все-таки действительно сумасшедший, – вздыхает мама, когда Георгий Иванович удаляется. – Я думала, может, еще удастся как-то спасти. Но нет, он абсолютно невменяемый. Ах, какое несчастье!..
– А он ей знаешь что сказал? – трещит сбоку Вера. – Если, говорит, ты к нему пойдешь, я тебе все ноги повыдергаю! И спички вставлю… А она все равно пошла… Говорит: пускай бесится! А после тот к ней пришел…
– Замолчи! – шепчу я. – Вера, дай мне слушать!
– А чего слушать-то? Подумаешь – это все в учебнике есть! Дома прочтешь… Пришел, значит, и говорит: ты, говорит, можешь себе хоть что делать…
Я не могу, не могу! Не могу больше это терпеть! Не могу ни слышать ее, ни видеть! Я сейчас вскочу и заору. Нет, это невыносимо! Зажать уши, закрыть глаза… Как она противно облизывает губы. После каждой фразы, после каждого слова… Тонкие такие, плоские, блеклые губы… Не могу!.. Каждый день, каждый день – шесть уроков подряд зудит мне в ухо!.. А кудряшки – жиденькие, как будто мокрые… Не могу видеть!.. Какая она… ужасная… Неужели она всегда была такая? Виски желтые, будто глиной измазанные… Что же это? Как это получилось? Неужели я хотела с ней дружить?.. Невероятно… Не может быть… Я сейчас убью ее! Скажет еще одно слово, наброшусь и загрызу… Прямо на уроке. Нет, надо что-то делать… Что-то делать… Как-то отвязаться от нее. Упросить, умолить кого-нибудь, чтобы поменялся со мной местами… Она, конечно, не захочет. Опять облизывает губы!.. Наверно, потому они у нее такие и блеклые, что она без конца их вылизывает…
– Мама, пойди в школу! – говорю я.
– Что такое? Что случилось? Зачем? – Мама роется в узле с тряпками. Она все собирает, ничего не выкидывает: лоскуты, обрезки от платьев, старые пожелтевшие обрывки всяких простынь и наволочек.
– Не случилось, но скоро случится.
– Что случится? Как это понимать? Что за выдумки?
– Пойди к Мышке и скажи, чтобы она отсадила меня от Лукашовой.
– Да? Что это вдруг? Были такие подружки, души в ней не чаяла…
Правда. Не чаяла… Не чаяла! Все правда: Вера ни в чем не виновата – она ничего не сделала, она и раньше была такая. Но я тогда почему-то не замечала… Я сама хотела ней дружить. Сама! Это называется подлость – то, что я теперь делаю: прошу вот так, потихоньку, подсылаю маму, чтоб меня от нее отсадили… Подлость и предательство. Но все равно это лучше, чем если я убью ее. Плохо, но все-таки лучше…
– Она разговаривает на уроке и не дает мне слушать.
– Девчонки – они все болтливые… – вздыхает Марья Александровна. Она перешивает мамину комбинацию: вшивает полоски, чтобы стало пошире. – А ты не обращай внимания.
– Действительно, что такое? Не можешь сказать ей, чтобы она замолчала?
– Я ей тысячу раз говорила, она не понимает!
– Я тоже не понимаю. Что значит – разговаривает? Можно же объяснить, что тебе это мешает.
– Ей невозможно объяснить! Пойди и скажи, чтобы ее пересадили. Нет, лучше, чтобы меня пересадили от нее. И скажи, что, если этого не сделают, я ее убью, я ее растерзаю, наброшусь и растерзаю!
– Ого! Подумайте, какие страсти!
– Ты не веришь? Я тебе говорю – я убью ее! Или сделаю еще что-нибудь ужасное. Пойди и скажи! Пока не поздно, пойди и скажи!
– Н-да… Характерец… – хмыкает мама. – Между прочим, напоминает мне одного моего близкого родственника…
Наверно, папу. Я всегда напоминаю ей папу.
– В двадцать девятом году, весной… Приехал к нам в Таганрог в отпуск. Сам-то он работал в другом городе. Познакомился каким-то образом на танцульках с девицей, гречанкой. Ей было пятнадцать лет, но они, знаете, рано развиваются. Начался роман, весьма бурный. Особа, надо сказать, попалась темпераментная.
Нет, это не про папу. У папы не было никаких романов ни с какими гречанками, у него был роман с мамой.
– Ну, и так это продолжалось с полгода – вначале при малейшей возможности рвался, прилетал – то на выходной, то на праздники… Подождите, Марья Александровна, милая, не слишком ли будет широко? Вы, по-моему, чересчур размахнулись. Неужели я такая толстая? Ну-ка, дайте я померяю… Чтобы потом снова не пороть. Да… – Мама меряет комбинацию, разглядывает себя в зеркальце. – А к зиме – у мужчин, знаете, это часто случается – начал уже тяготиться такой безумной привязанностью. А она ни в какую – вцепилась мертвой хваткой и не отпускает. Ну, были, что называется, привходящие обстоятельства: он, правда, и сам был очень молод, но все-таки при желании можно было толковать это как совращение несовершеннолетней, на службе за такое по головке не погладили бы… Нет, вы знаете, сантиметра два все-таки надо убрать. Когда тесно – нехорошо, но когда как мешок болтается, тоже не годится. Видите? Аж оттопыривается. Да… В общем… Что там говорить… Приехал он, не помню уж, не то в конце октября, не то в начале ноября, пригласил ее покататься по морю на лодке. Погода, надо заметить, была не самая прогулочная, холод собачий, но влюбленным, разумеется, ничто не указ. Взяли напрокат лодку, а часа через два он возвращается – один. – Мама отдает Марье Александровне комбинашку и накидывает халат. – Лодочник, оказывается, еще спросил: где же ваша барышня? Он говорит: барышня на меня рассердилась и сошла на берег. И все. Уехал обратно. А после море труп выбросило, кто-то наткнулся.