Текст книги "Розы и хризантемы"
Автор книги: Светлана Шенбрунн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
– Что же тут непонятного? Очень даже понятно, – хмыкает Лера Сергеевна.
Она уже не делает ватных кукол, она шьет теперь шелковые блузки из трофейных парашютов. Сначала распарывает огромный парашют на отдельные клинья, потом складывает их все на столе друг на дружку и выкраивает сразу помногу одинаковых рукавов, воротничков, спинок, передков, а после уже строчит блузку за блузкой на машинке. Лоскутки, которые остаются от кроя, она отдает нам с Инной, мы шьем из них платья куклам. А пока парашют целый, нам можно играть с ним и забираться в него, как в палатку. Мама возмущается:
– Лера Сергеевна! Зачем вы позволяете? Они же его завозят, он будет весь грязный!
– Ничего, не завозят, – отвечает Лера Сергеевна, а сама строчит и строчит на машинке. – Очень даже понятно, Нина Владимировна… Сейчас тех, кто в плену побывал, по головке не гладят. В два счета загребут и отправят, куда Макар телят не гонял.
– Вот уж от вас, Лера Сергеевна, дорогая, я не ожидала услышать подобного выражения! – ужасается мама. – Что значит – загребут? Вульгарное хамское слово!
– Почему? – не соглашается тетя Лера. – Нисколько не хамское. Обыкновенное русское слово. «Загребать жар чужими руками». «Грести деньги лопатой».
– Да, но это совершенно иной смысл!
– Отчего же – иной? Тот же самый…
– Вы хотели сказать: арестуют, задержат.
– Нет, я хотела сказать: загребут. Задержат – это так, не всерьез. Задержат, подержат, а потом, глядишь, и отпустят. А уж загребут, так загребут! Поминай как звали…
– Но как же можно арестовывать больного человека?
– Какого больного? Он, Нина Владимировна, такой же больной, как мы с вами.
– Что касается меня, – обижается мама, – вы, Лера Сергеевна, дорогая, мое состояние знаете. Только что с палочкой не хожу. Но еще неизвестно, что хуже. И вообще, это глупо. Можно подумать, что он сдался по своей воле. Вся эта часть попала в окружение.
– Может, и вся, да пойди теперь докажи.
– В его случае это просто смешно. Он даже не был мобилизован. Оказался там чисто случайно, в качестве фотокорреспондента.
– Когда арестуют, нисколько не смешно будет.
– Не знаю… Значит, вы думаете, он это нарочно – разыгрывает последствия контузии?
– Что ж тут думать…
– В конце концов, это вопрос везения, фортуны, – говорит мама. – Ни один самый мудрый полководец не может поручиться за исход боя. Возьмите, к примеру, японскую войну. Разве кто-нибудь предполагал падение Порт-Артура?
– Следовало предположить, – говорит тетя Лера.
– И даже, допустим, имело место какое-то разгильдяйство или недомыслие, но при чем тут он? Может, от командования что-то и зависит, но никак не от фотографа!
– Там, Нина Владимировна, много разбираться не любят. Был в плену? Был! Значит, виновен.
– Помилуйте, но где же тут вина? Не вижу никакой вины. Невезенье, несчастный случай. Один попадает под трамвай, другой – в плен. Где же тут злой умысел?
– Злого умысла, может, и нет, а лес кто-то валить должен. Золотишко намывать для России-матушки, уголь долбить, дороги прокладывать…
– Вы считаете? Но это дикость! Только потому, что кто-то должен этим заниматься? Не знаю… Во все времена и уголь добывали, и дороги прокладывали!
– Да. Но таких времен, чтобы все мужское население было выбито под корень, еще не видывали.
– Не знаю, я как-то об этом не думала… Но должен же соблюдаться закон… Чтобы так вот, ни за что ни про что, хватать невинных и ссылать в каторжные работы?
– С закона, Нина Владимировна, сыт не будешь. По доброй воле ни в шахту, ни в тундру никто не полезет. Вы вон сами от военного завода как от чумы бегали.
– При чем тут я? Я тяжело больной человек.
– А сегодня все такие. Больные, дурные, увечные, старые… А то еще шибко умные. За спокойную должность прячутся. Усядется, груздь, в роскошном кабинете за стол, и не выковырнешь. Каждый норовит любым способом уберечься. На печку забраться, за трубу забиться и там отсидеться. Лишь бы не заметили. А прочие уж как хотят. Как сумеют… Каждый свою шкуру спасает…
– Вы меня извините, Лера Сергеевна, но мне кажется, вы это не всерьез говорите. Как же можно игнорировать здравый смысл? Если не станет закона и правосудия, будет уже не государство, а содом и анархия.
– Вы знаете лучший выход? – Лера Сергеевна обрывает нитку и глядит на маму поверх очков.
– Я знаю одно: Россия всегда считалась богатой, процветающей страной. Я, правда, была еще девочкой, но все равно помню, как мы учили: Россия – экспортер хлеба и угля, пеньки и льна. Куда же все это девалось?
– Да было ли?
– Что значит было ли? Как можно сомневаться?
– В учебниках вам и сегодня много чего понапишут.
– Перестаньте! Даже после революции – мы ведь с мужем на Кубани жили, буквально ломилось все от изобилия! По два урожая в год снимали. Один раз сеяли, два раза убирали. Окна в домах заколачивали, крышу подымали и ссыпали зерно. Некуда было его девать! А потом вдруг такой страшный голод… Как это могло случиться? Почему? Будто смерч пронесся… Хотя, честно сказать, народ там малоприятный. Мы, знаете, однажды хату в станице снимали – вместе с тетей Надей, – так хозяйка, представьте себе, печь топить не позволяла. Люди, говорит, синеньких и красненьких поедят и сыты, а этим обед варить надо, потолки коптить! Да, дикость и тогда была страшная. Но чего я все-таки не понимаю, неужели это так просто – симулировать подобное заболевание? Неужели врачи действительно ни в чем не разбираются?
– Это вы про Ананьева? Погодите, никто еще его инвалидом не признал.
– Да, вы правы, – соглашается мама. – Но что же он – всю жизнь собирается прикидываться контуженым? Эдак и жить не захочется.
Бабушка всхлипывает, закатывает подушку в матрац, потом долго перевязывает матрац бечевкой и опять всхлипывает, ставит в кошелку вазочку для цветов, запихивает туда свою кружку, мятую пожелтевшую салфеточку, веночек из искусственных цветов, садится на сундук и долго-долго сморкается. Мама не смотрит на нее. Бабушка подымается, натягивает пальто, повязывает голову поверх шапки платком.
– Все, Нина. Кто знает, может, еще вспомнишь мать…
– Как не вспомнить! – откликается мама.
Бабушка пытается взвалить матрац себе на спину, но, покачнувшись, плюхается вместе с ним обратно на сундук. Веревка лопается, матрац разворачивается, подушка падает на пол. Бабушка плачет.
– Чтоб тебе пропасть!..
– Павел, помоги ей! – говорит мама.
– Я не носильщик, Нинусенька, – отвечает папа, глядя в стенку.
– Так что же? Ты хочешь, чтобы я тащила эту тяжесть?
– Зачем же? Попроси своего Макара Федоровича, – советует папа.
Макар Федорович – это столяр из домоуправления, он сколотил маме ящики для цветов. Чтобы она могла выставлять свои «вазоны» на лето за окошко.
Мама поджимает губы, одевается и выходит. Бабушка проклинает подушку, снова закатывает ее в матрац. Мама возвращается с Макаром Федоровичем.
– Тут близко, – объясняет она. – Во дворе девятого, вы знаете. Пять минут ходу. Она вам покажет.
– Прощай, внученька, – говорит бабушка и хочет поцеловать меня.
Я отворачиваю лицо и обеими руками цепляюсь за ее кошелку.
– Что ты, внученька? – всхлипывает бабушка. – Пусти, идти надо.
Я не пускаю. Я не хочу, чтобы она ушла к повару. Не хочу!
– Пусти, детонька. – Бабушка тянет кошелку у меня из рук.
Я отпускаю кошелку и вцепляюсь в ее юбку. Бабушка крутится на месте, но не может вырваться. Пенсне падает у нее с носа и болтается в воздухе на шнурке. Бабушка пытается поймать его, роняет кошелку, машет в воздухе руками.
– Не валяй дурака, пусти немедленно! – говорит мама.
– Ты что же бабушку-то обижаешь? – возмущается Макар Федорович. – Старость уважать надо.
Я держу изо всех сил бабушкину юбку.
– Что такое? Что такое?! – кричит мама и бьет меня по голове и по рукам. – Только тебя тут не хватало!
– Нинусенька! – говорит папа.
– Каждый со своими идиотскими фокусами! – Мама хватает меня за волосы и отбрасывает к столу. – Иди, не стой! – кричит она бабушке. – Что ты стоишь, как пень? К земле приросла? Собралась идти, так иди, убирайся!
Я сползаю по ножке стола на пол и плачу громко-громко.
– Замолчи! Замолчи, скотина! – кричит мама.
Нет, я ни за что не замолчу! Ни за что!.. Пускай хоть убьет меня!
– Что за издевательство? Что за мука такая?! Живешь как в сумасшедшем доме! – стонет мама.
– Хватит, Нинусенька, – говорит папа.
– Что – хватит? Что – хватит?!
– Хватит вымещать зло на ребенке.
– Какое зло? Кто на нем вымещает зло? При чем тут ребенок? Кроме ребенка, тебя никто и ничто не интересует! На мои переживания тебе наплевать!
Папа подымает меня с пола и сажает себе на колени.
– Успокойся, маленький, – говорит он и гладит меня по голове. – Успокойся, не надо.
– Прекрасно! Прекрасно! – задыхается мама. – Ничего, ты еще пожнешь плоды своего воспитания! Она еще сядет тебе на голову!
– Не плачь, – уговаривает папа.
Я хочу не плакать, но не могу. Рыдания сами рвутся из груди. Мне ужасно больно от этого, но я не могу остановиться.
– А!.. А-а-а…
Папа старается напоить меня водой. Я не могу пить. Даже дышать не могу. Я чувствую, что грудь у меня вот-вот разорвется. Еще немного – и разорвется…
Мама выходит из комнаты, но потом возвращается.
– Павел, мы должны поговорить серьезно.
– Не сейчас, Нинусенька.
Он гладит, гладит меня по волосам, по плечам, по спине… Боль вдруг отпускает. Как-то сразу отпускает. Я прижимаюсь к папиному плечу.
«Поздняя осень, грачи улетели…» Я выглядываю на улицу.
Скоро зима. Зимой мамины цветы опять займут весь подоконник, и в комнате опять будет вечная темень. День как ночь. Не люблю, ненавижу мамины цветы! Другое дело душистый горошек – растет себе в ящике и никому не мешает. И приятно пахнет. Горошек теперь уже засох… Зато между стебельками вытянулся побег кукурузы, наверно, нечаянно попало зернышко. Настоящий кукурузный побег, даже с початком. Початок завернут в длинные зеленые листья.
Я должна учить стихотворение: «Лес обнажился, поля опустели…» На той стороне Боткинского проезда, за забором, стоит барак. Вокруг барака голая желто-серая земля. Мама говорит, что все это место когда-то, когда никаких домов здесь вовсе не было, называлось Ходынское поле. На этом поле однажды устроили гуляние в честь коронации какого-то царя и задавили очень много народу. Мамин брат тоже пошел смотреть коронацию, и его тоже задавили. Но это случилось еще до маминого рождения, она своего брата не видела, ей только рассказывали про него. Если бы его не задавили тогда, если бы он все еще жил, ему теперь исполнилось бы шестьдесят лет. Я люблю мечтать, что на самом деле его не задавили, что он вдруг возьмет и придет к нам. Вот, может, сойдет сейчас с этого трамвая, что звенит под окном. Тетя Дуся спросит: «Вы к кому?» А он скажет: «К моей сестре, к Нине Владимировне», поднимется на лифте и позвонит в дверь. Мама откроет и скажет: «Боже, Николай… Но как же так? Мы считали, что тебя задавили на Ходынке…» А он улыбнется, снимет шляпу: «Да нет, Ниночка, как видишь, не задавили». И все станут радоваться…
Или пусть придет папина сестра, которая умерла от тифа в двадцать втором году. Папа очень любил ее, она была на два года старше его и всегда его обманывала. Говорила: «Смотри, смотри, лошадка привезла мороженое!» А когда он выглядывал в окошко, и не видел никакой лошадки, и спрашивал, где же она, где эта лошадка с мороженым, сестра смеялась и говорила: «Уже уехала!» Когда она умерла, ей было семнадцать лет, но теперь, когда она придет к нам, она будет уже пожилая женщина. С седыми висками. Обнимет меня и скажет: «Светочка, как я рада, что никто из нас не умер от тифа!» А папа скажет: «Ира, ты останешься жить с нами». А если она захочет обмануть меня – про лошадку с мороженым, – я скажу, что не люблю мороженое.
Мама не знает точно, где задавили ее брата, потому что Ходынское поле было очень большое, но я думаю, что вот здесь, возле этого барака. Дальше стоят низенькие домики, и вокруг них растут большие кусты сирени, не может быть, чтобы там давили людей.
За маленькими домиками и за сиренью видно Ваганьковское кладбище, а еще дальше – серенькая полоска Серебряного Бора. Мимо Ваганьковского кладбища мы с мамой часто ходим, а в Серебряном Бору я еще никогда не была. То есть была, но не помню про это. До войны папа с мамой сняли там дачу, но мама все никак не могла собраться, и мы переехали только двадцатого июня. А двадцать второго началась война, и нам пришлось переезжать обратно. Я, наверно, поеду когда-нибудь в Серебряный Бор, посмотреть на серебристые ели и на ту дачу, где мы должны были жить. Вырасту и поеду…
Небо совсем синее и на нем беленькие, тоненькие облака. Нет, уже не беленькие, а розовато-малиновые.
– Папа, почему они такие розовые?
– Кто? – спрашивает папа. Он печатает на машинке.
– Облака.
– В лучах заходящего солнца облака всегда кажутся розовыми.
Заходящего солнца…
Солнце садится где-то сбоку, за Боткинской больницей. По небу растягивается тонкая малиновая сеть. У каждой дырочки в этой сети одна сторона совсем гладкая, а другая кружевная и пушистая – как у пельменей, которые лепит тетя Настя.
– Папа, посмотри!
– Да, маленький… – бормочет он, не отрывая глаз от стены. Он всегда так: попечатает немного и смотрит в стенку. Попечатает и опять смотрит в стенку.
– Посмотри, какое небо!
– Угу… – кивает он. Глаза у него совсем синие – как небо за окном.
– Посмотри! – прошу я. – Папа, ты не смотришь!
Он оборачивается, приподымается на стуле.
– Да, очень красиво.
– Когда-нибудь раньше было такое небо? – допытываюсь я.
– Такого никогда не было, – отвечает папа. – Замечательное небо – настоящая золотая рыбка.
Правда, облака похожи на чешую…
Небо понемногу темнеет. Облака бледнеют, расползаются. Ячейки в сети уже не такие ровные и одинаковые… Одни растягиваются, другие сжимаются, третьи вообще рвутся… Я должна нарисовать это небо! Чтобы оно не совсем пропало. Чтобы потом можно было кому-нибудь показать.
Я спрыгиваю на пол, беру лист бумаги, карандаши и принимаюсь рисовать. Но у меня плохо получается. Совсем ничего не получается… Кажется, так просто нарисовать эту солнечную сеть, а на бумаге выходят какие-то загогулины – некрасивые и непохожие. И малинового карандаша у меня нет, только красный. Облака не такие, совсем не такие… И скоро от них вообще ничего не останется!
Я плачу.
– Что ты, маленький? – спрашивает папа.
– Они не такие, совсем не такие! – Я комкаю свой листок и бросаю на пол.
– Ничего, они будут еще, – утешает папа.
– Таких не будет! Таких никогда не будет…
Небо за окном уже совсем фиолетовое, облака сливаются с темнотой.
Я не смогла их нарисовать…
– Не плачь, малыш, – уговаривает папа.
– Ты не видишь? Я не смогла их нарисовать!..
– Но это очень трудно. Я бы тоже не смог.
Он не понимает!
Мама входит в комнату и зажигает свет.
– Что вы тут сидите в полной тьме?
Я вытираю лицо ладонями. Она не должна знать, что я плакала.
Марья Трофимовна входит в класс очень серьезная, оглядывает нас сквозь очки и говорит строго:
– Садитесь. Баранова, Куприянова, Омельченко, Цветкова, Янская! Сложите свои вещи.
Девочки, которых она назвала, смотрят на нее и ничего не складывают.
– Вы будете учиться в другом классе, – объясняет Марья Трофимовна.
– Почему – в другом? – спрашивает Наташа Омельченко. – Я не хочу…
– У нас переполнены классы, – говорит Марья Трофимовна. – Районо пошло нам навстречу и разрешило создать еще один класс, дополнительный, – второй «и». Из каждого класса туда перейдут по пять человек.
– Я не хочу!.. – плачет Наташа.
Баранова, Куприянова, Цветкова и Янская тоже начинают плакать.
– Почему – мы? Пускай кто-нибудь другой идет…
– Вы не хотите, и другие тоже не захотят. А кто-то должен пойти.
– Но почему – я? – рыдает Наташа. – Я хорошо учусь! Вон пускай Красненькова идет…
Валя Красненькова оборачивается и с открытым ртом смотрит на Наташу.
– Что же это будет за класс, – говорит Марья Трофимовна, – если все учителя отправят туда одних плохих учениц? Должны быть и хорошие.
– Я не пойду, не пойду! – твердит Наташа. – Почему обязательно я?..
– Перестань лить слезы и складывай вещи! – Марья Трофимовна сердится и поправляет очки.
– Я второй год тут учусь, – плачет Наташа, – а меня переводят… А другие только пришли и остаются!
Это она про меня… Я опускаю голову и ни на кого не смотрю.
– Омельченко, не устраивай базара! И не указывай мне, кого переводить, а кого оставлять! – Марья Трофимовна подходит к Наташе и принимается сама запихивать ее тетрадки и учебники в портфель.
Мы смотрим, как Марья Трофимовна уводит их: высокую Наташу, маленькую Галю Янскую, толстую Валю Баранову, сутулую худую Иру Куприянову и Веру Цветкову с мягкими пепельными кудряшками на лбу и на висках… Вот они выйдут сейчас, и все, больше мы их не увидим… Бабушка ушла к своему мужу-повару и с тех пор пропала… Мама даже никогда не вспоминает про нее.
– А мне плевать! – говорит вдруг Мила Рошкован. (Учительница «с той стороны» выглядывает из-за доски.) – Пускай бы меня перевела. А чего тут хорошего? Может, им там еще лучше будет.
Наверно, она так говорит, потому что плохо учится. Во всех тетрадках у нее каракули и кляксы.
– Хорошо, что нас не перевели, правда? – шепчет Инна.
Я ничего ей не отвечаю. Я думаю про бабушку. Теперь у меня совсем нет бабушки… У Инны тоже нет бабушки… Если бы я не дружила с Инной, то, наверное, постаралась бы подружиться с Милой. Она смелая…
Мы с папой идем в магазин. Холодно. На тротуаре, под стенами домов, сбивается змейками ледяная пыль. Небо низкое, серое, деревья голые, людей на улице совсем мало.
– Расскажи что-нибудь, – прошу я.
– Хорошо, – говорит папа и вздыхает. Он всегда так вздыхает, пока думает, что бы такое рассказать. – Однажды была очень холодная зима, – начинает он, – такая холодная, что по ночам деревья в лесу лопались от мороза.
– Как это? – спрашиваю я.
– Ну, как лопается бутылка с водой, если замерзнет, – объясняет папа. – Вода ведь, когда замерзает, ты знаешь, увеличивается в объеме.
Я не знаю, но пускай увеличивается.
– А в деревьях тоже есть вода, – говорит папа, – древесный сок. Правда, осенью ее становится гораздо меньше, чем было весной и летом. Дерево подготавливается к морозу и старается оставить в стволе поменьше воды. От этого листья осенью засыхают и падают. Но все равно некоторое количество влаги остается. В сильный мороз дерево промерзает насквозь, и лед раздирает древесину. Иногда в лесу стоит такой треск, будто из ружья палят. Будто всю ночь охотники бродят в чаще.
Да, – папа втягивает в себя воздух, – так вот, в эту зиму в одной деревне стали пропадать овцы, козы, вообще разный скот. Встанут люди утром, смотрят: то крыша на курятнике разворошена, то пол в сарае подрыт, то стена в хлеву прогрызена. А на снегу – волчьи следы. Крестьяне, конечно, стали выслеживать волка. Принялись караулить по ночам, только напрасно – все равно серый разбойник уносит овечек. Пока сторожат с одной стороны, он пролезает с другой. Бывает, два-три дня пройдут тихо, а на четвертый, видят, снова побывал волчина в деревне. То с одного конца зайдет, то с другого и из всякой усадьбы обязательно унесет самую лучшую овцу, самую крупную курицу.
А в этой деревне, – папа опять вздыхает, – жили два приятеля. Одного звали Кузьмой, а другого Степаном. Оба были бедняки, и почти никакой скотины у них не водилось. У Кузьмы была одна коза, а у Степана несколько кур в курятнике. А еще у Степана был пес Барбос, верный друг и славный сторож. Если кто-нибудь приближался к Степановой избушке, Барбос сразу подымал такой лай, что на всю округу было слышно…
Ах, хорошо бы мы шли подольше – чтобы папа успел рассказать все до конца.
– И вот однажды приходит Кузьма к Степану и показывает другу свежую волчью шкуру. Убил, говорит, я этого волка. Выследил, когда он под утро к соседу в хлев лез. Теперь станет у нас в деревне спокойно. И правда, целую неделю никто никакой скотины не трогал. Крестьяне хвалили Кузьму за то, что убил волка, избавил от напасти. Только вдруг все началось сначала. Заходит как-то утром Степан в курятник, видит – не хватает одной курицы. Как же так? – думает. Ведь Барбос за всю ночь ни разу не тявкнул. Не может быть, чтобы он не слышал, как вор лезет. Не иначе, думает Степан, курица сама через какую-нибудь щель наружу выбралась. Принялся он искать курицу, вдруг видит: волчьи следы на снегу. Эге, думает, значит, волк не один был, у него еще товарищ остался. Одного Кузьма подстрелил, теперь другой явился. Только почему же Барбос не лаял? «Что же ты, спрашивает, верный мой пес Барбос, хозяйского добра не сторожил, на грабителя не кидался? Почему вора не гнал, меня не звал?» Барбос ничего не отвечает, только хвостом виляет. Удивительное дело, думает Степан, что-то тут не чисто… И стал он выслеживать разбойника. Перебрался спать в курятник, целую ночь ждет, в окошечко поглядывает – не покажется ли волчья морда, не мелькнет ли серая тень…
Мы уже заходим в магазин. Я совсем не заметила, как мы пришли.
Нас двое, поэтому мы можем занять сразу две очереди. Папа стоит в кассу, а я – к продавцу. Хоть бы мы уже поскорее пошли обратно и папа поскорее рассказал, почему не лаял Барбос. Может, это был такой страшный волк, что Барбос его испугался? А может, это был волшебный волк и он велел Барбосу молчать.
В очереди, как всегда, разговаривают и ругаются, но я не слушаю. Я думаю про Кузьму и Степана, про волка и про курицу.
– Куда, куда лезешь? – кричат впереди. – Не пускайте, не пускайте ее! Вона, какая умная – мы целый час тут стоим, а она сию минуту явилась!
– Да пустите, пустите! – уговаривает какая-то женщина. – Что вы – она же сумасшедшая! Сейчас скандалить начнет.
– Ну да! – возмущается очередь. – Нынче все сумасшедшие! Пускай стоит!
– Если сумасшедшая, пускай к Кащенке едет!
– Хам! – слышу я вдруг бабушкин голос. – У меня два сына генерала! Я в карете ездила, а твое место, хам, на запятках стоять! – Бабушка рвется к прилавку и не замечает меня.
Мне кажется, она стала еще меньше с тех пор, как ушла от нас. Совсем скрючилась…
– Этот инвалид, тот сумасшедший, а нормальным куда деваться? – кипятится очередь. – До вечера тут стоять?
– Хам, мужик! – кричит бабушка. – Чтоб ты сдох! Чтоб тебе ребра бревном переломало!
– Грозная бабка! – замечает какой-то мужчина.
– А ты-то, леший, чего толкаешься? – рычит рядом тетка на старичка в ушанке.
– Это я толкаюсь? – возмущается старичок. – Сама, яга, толкаешься, да еще и ругаешься!
– Развелось паразитов всяких, – рокочет очередь. – Работать ни один не хочет, только и смотрят, чего стащить да куда пролезть.
– Стара она работать-то… – вступается кто-то за бабушку.
– А мы не стары?
– Чтоб вам до дому не дойти! – не унимается бабушка. – Чтоб вам первым куском подавиться!
– Пустите, не связывайтесь, – уговаривает женщина в шляпке. – Она в седьмом доме живет, ее вся улица знает.
Папа подходит к очереди с чеком в руках и останавливается позади бабушки.
– Чтоб вам, хамам, на мосту провалиться! Чтоб вам крыша на голову свалилась! Чтоб вам живыми из дому не выйти!
– Дает прикурить! – хвалит мужчина. – Первый сорт бабка! На ворота ее надо ставить.
Папа как будто соглашается с ним – кивает головой.
– Да пусть берет! – решает вдруг очередь. – Пусть берет, ко всем шутам, и катится! Чего разорались-то? Пусть берет!
– Бери, бери! Кончай шуметь, бери! – уговаривают бабушку.
– Иди, бери, проклятая! – пинает ее какая-то старуха. – Чтоб тебе самой подавиться!
Бабушка тотчас оборачивается и, забыв про покупки, набрасывается на старуху:
– Ты, хамка, в избе у себя сиди! Я у губернатора на балу танцевала!
– Ишь ты, ваше благородие! – говорит старичок в ушанке. – Не натанцевалась еще, кочерыжка трухлявая!
Старуха колотит бабушку кошелкой по голове. Бабушка визжит.
– Милиционера зовите! – вопит очередь.
– Господи боже, из-за какого пустяка шум подняли! – сокрушается женщина в шляпке.
Появляется милиционер.
– Убила! Сынок, она ж меня убила! – стонет чужая старуха.
Бабушка плачет, взмахивает руками, жалуется, но что она говорит, мне не слышно.
– Не стыдно вам, гражданочки? – говорит милиционер. – Старости своей постеснялись бы! В магазине, в общественном месте драку устроили. Где живешь?
– Да тута, тута я живу! – уверяет чужая старуха и бьет себя в грудь кулаком. – В этом доме и живу! Вот, людей спроси, люди знают!
– А ты где живешь? – обращается милиционер к бабушке.
Бабушка только всхлипывает. Мне жалко ее, я не знаю, что делать.
Может, сказать, что она моя бабушка? Но тогда все станут надо мной смеяться… Я смотрю на папу, он прикладывает палец к губам: молчи. Я молчу.
Милиционер гонит бабушку из магазина. Она пытается вырваться, но он держит крепко и волочит ее к дверям:
– Иди, гражданочка, по-хорошему, а то сведу по-плохому!
Мы с папой остаемся стоять.
– Вишь, барыня, моду взяла – без очереди лезть! – вспоминают одни.
– Да и надо было пропустить, – вздыхают другие. – Чего уж там…
– Да, и вот, – говорит папа, когда мы снова выходим на улицу, – как-то под утро…
Я начинаю плакать.
– Что ты, маленький?
– Куда он ее повел? Он заберет ее в милицию?
– Вряд ли. Встряхнет малость, чтобы больше не дралась, и отпустит. Даст пинка и погонит ко всем чертям.
– Мне ее жалко…
– Почему? – спрашивает папа.
– Потому что она моя бабушка…
– Бабушка – это не родственник, – говорит папа.
– Как не родственник?
– Не родственник, и все.
– А кто родственник?
– Ну, родители… Братья, сестры.
– А бабушка?
– Бабушка – не родственник. Я – твой папа, правда?
– Правда, – говорю я.
– Но она мне не родственник, правда?
– Правда…
– Значит, и тебе она не родственник. Если кто-нибудь спросит, так и говори: она мне не родственник.
Мне становится смешно. Как это может быть, чтобы бабушка была не родственник? Он, наверно, шутит.
– Слушай, что было дальше. Надоело Степану сидеть в курятнике, вышел он наружу. Вдруг видит – волк. Огромный такой волчина, трусит себе не спеша в сторону леса и овечку на загривке тащит – украл где-то. Вскинул Степан ружье, прицелился, выстрелил. Серый на минуту присел на снегу, а потом вскочил и быстрей припустил. Но припадает на переднюю лапу. Значит, я его ранил, думает Степан. Пустился вдогонку. Пробежал немного, видит – кровь на снегу. Хотел идти по следу, но едва добежал до опушки, началась пурга. Только что было тихо, ясно, вдруг, откуда ни возьмись, – ветер завыл, тучи понеслись по небу, снег повалил – в двух шагах ничего не видно стало. И все следы замело. Пришлось Степану оставить погоню. Волк удрал, а Степан еле нашел дорогу обратно в деревню. Пришел домой и с горя спать завалился. До самого вечера проспал. Вечером проснулся, хотел пойти к Кузьме, рассказать про волка, да поленился. На улице мороз, ветер воет, а в избе тепло, хорошо. Нет, думает Степан, уж лучше завтра пойду. Повернулся на другой бок и снова захрапел.
Я вдруг замечаю, что на улице стемнело. Горят фонари, ветер закручивает под ногами мерзлую пыль.
– А назавтра еще хуже пурга разыгралась, – рассказывает папа. – Только на третий день выполз наконец Степан из своей избы, пришел к Кузьме. Смотрит, у Кузьмы рука тряпицей замотана. Что это, говорит, у тебя? Борону, вот, чинил, зубом поранился. Рассказал Степан про волка, как он его пулей задел. Знаешь, говорит Кузьма, брось ты это дело! Не связывайся ты с ним! Да как же – брось? – удивляется Степан. Он скотину режет! Вся деревня от него плачет. А нам-то что? – говорит Кузьма. Пусть себе плачет! У нас с тобой ему взять нечего. Я вот свою козу в дом завел и сплю спокойно. И ты так же поступи. Да ведь ты сам одного волка подстрелил! – напомнил Степан. А мне говоришь не связываться. Хочешь верь, хочешь не верь, говорит Кузьма, с тех пор, как я его подстрелил, ни в чем мне нет удачи. За что ни возьмусь, все поломаю, все испорчу. Видишь, и руку вот поранил. Я тебе как другу советую – отступись ты от этого дела, тебе же лучше будет. Удивился Степан, но не стал дальше спорить.
Много ли, мало ли времени прошло, видит однажды Степан: опять у него курица пропала! Разозлился он. Добро бы, думает, у меня этих кур сотня была, а то всего-то и есть пять штук, так еще этот волк проклятый их таскает! И решил он во что бы то ни стало подстеречь вора. А дело уже к весне шло, ночи хоть и морозные стояли, но ясные, лунные. Видит Степан однажды, крадется серый разбойник. Вскинул ружье, выстрелил – и убил волка! Пришел домой, содрал шкуру и распялил на стене, чтобы сушилась. А потом отправился к Кузьме – рассказать. Пришел: дверь распахнута, в избе никого нет. Удивился, ладно, думает, после зайду. Зашел под вечер, опять никого. Что такое? Куда Кузьма подевался? Бредет себе Степан обратно, вдруг видит: человек лежит на снегу. Подошел ближе – это ж Кузьма! И весь заледенел уже. А во лбу дырочка, как от пули. Кровь запеклась. Начал Степан кричать, людей звать, никто его не слышит. Надо, думает, сани с лошадью привести, забрать тело. Пошел к соседу, у которого была лошадь, рассказал, в чем дело, а сосед руками замахал, нет, говорит, никуда не поеду, а то после еще скажут, что это мы с тобой его убили. Если хочешь, зови старосту, а я к этому делу непричастен. Экий ты трус, говорит Степан. Пошел звать старосту. Идет, а сам и думает: в самом деле, больше всех мне, что ли, надо? Приедет урядник, начнет разбирать, кто убил да отчего, а я, выходит, первый его увидел, меня и начнут таскать. Кузьме уже все равно ничем не поможешь, а меня, чего доброго, в тюрьму засадят. Махнул рукой и пошел домой. Пришел в избу, залез на печь, зипуном накрылся, а уснуть не может – все у него мертвый Кузьма перед глазами стоит. Хоть и тепло в избе, а Степана дрожь пробирает.
Лежит он так, лежит и с волчьей шкуры, что на стене распялена, глаз не сводит. Вдруг видит: шкура со стены слезает и к нему потихоньку подкрадывается…
– Это ему снится? – спрашиваю я.
– Возможно, не знаю, – говорит папа. – Слушай дальше. Завопил Степан от страха, а шкура пасть разинула и говорит: «Что ж ты, Степан, в чистом поле друга бросил? И совета его не послушался. Говорил тебе Кузьма: оставь волка в покое. Теперь и сам ты станешь волком. Будешь рыскать по полям да по лесам, пока и тебя кто-нибудь не пристрелит». Сказала так и набросилась на Степана…
– И он стал волком?
– Наверно, – говорит папа. – С тех пор каждую ночь хоть и не хотел, а влезал Степан в волчью шкуру. Всю ночь до самого рассвета бродил по лесу волком, а утром, с первым лучом солнца, снова превращался в человека. Но говорят, не было ему счастья ни в человеческом облике, ни в волчьем…
– Почему? – спрашиваю я.
– Наверно, потому, что не стало у него друга…
Мы уже почти подходим к дому. Я вдруг чувствую какое-то движение в соседней подворотне. Как будто человек крадется… Или тень качается… Может, это волк? Или бабушка? Стоит там в подворотне, роется в своей кошелке… Ветер треплет серую юбку… Или все-таки не бабушка, а пустая волчья шкура? Что, если она возьмет и набросится на меня? Я прижимаюсь к папе, но слышу за спиной отчетливо: