Текст книги "Семья Тибо, том 1"
Автор книги: Роже Мартен дю Гар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 61 (всего у книги 86 страниц)
Было уже больше половины второго. Женева приступала к позднему воскресному завтраку. Солнце освещало площадь Бурдю-Фур прямыми лучами, и тени сузились до лиловатой каймы у подножий домов.
Жак наискось пересек пустынную площадь. Одно лишь журчание фонтана нарушало тишину. Жак шел быстро, опустив голову, солнце жгло ему затылок, а сверкающий асфальт слепил глаза. Хотя он и не слишком опасался жары женевского лета – этой белой и голубой жары, неумолимой и здоровой, которая никогда не бывала мягкой, но редко бывала засушливой, – он был приятно удивлен, найдя немного тени около магазинов, расположенных вдоль узкой улицы Фонтана.
Он думал о своей статье – рецензии в несколько страниц на последнюю книгу Фритча для рубрики "Книжное обозрение" в "Швейцарском маяке". Две трети были уже написаны, но начало надо было полностью переделать. Быть может, ему следовало бы начать статью цитатой из Ламартина, которую он накануне списал в библиотеке: "Есть два рода патриотизма. Один слагается из всяческой ненависти, из всяческих предрассудков, из всех грубых антипатий, питаемых друг к другу народами, одичавшими под властью правительств, которые стремятся их разъединить… Существует и другой патриотизм, он слагается, напротив, из всех истин и прав, равно общих для всех народов…"
Мысль, безусловно, правильная, смелая, но форма… "Что же, – подумал он, улыбаясь, – пожалуй, это лексикон сорок восьмого года… Но, в общем-то, разве это и не наш язык?.. За редким исключением, – спохватился он тотчас же. – Например, это совсем не похоже на словарь Пилота". Воспоминание о Мейнестреле заставило его подумать о вопросе Пата. Была ли счастлива Альфреда? Он не решился бы ответить ни да, ни нет. Женщины… Можно ли в чем-либо быть уверенным с женщинами?.. Воспоминание о его собственном опыте с Софией Каммерцинн промелькнуло у него в голове. Он совершенно не думал о ней с тех пор, как покинул Лозанну и пансион папаши Каммерцинна. Вначале она несколько раз приезжала к нему в Женеву. Потом прекратила эти посещения. Между тем он всегда встречал ее с радостью. Поняла ли она в конце концов, что он не чувствовал к ней никакой привязанности? Смутное сожаление шевельнулось в нем… Странное создание… Он никем не заменил ее.
Жак пошел быстрее. Ему надо было спуститься к набережной Роны. Он жил на другом берегу, на площади Греню, в бедном квартале, состоящем из переулков и лачуг. В углу на площади, центр которой был занят общественной уборной, тщетно пыталось укрыть свой облупленный фасад трехэтажное здание гостиницы "Глобус". Над низким подъездом светился по вечерам стеклянный глобус вместо вывески. В отличие от других отелей квартала сюда не пускали проституток. Гостиница содержалась двумя холостяками, братьями Верчеллини, в течение многих лет состоявшими в социалистической партии. Все или почти все комнаты были заняты партийными активистами, которые платили мало и только когда могли; но братья Верчеллини ни разу не выгнали ни одного жильца за невзнос платы; зато им приходилось иногда изгонять подозрительных лиц, ибо эта мятежная среда наравне с лучшими привлекала к себе и худших.
Комната Жака, бедная, но чистая, находилась на верхнем этаже. К сожалению, единственное окно выходило на площадку лестницы; шумы и запахи втягивались лестничной клеткой и назойливо врывались в комнату. Чтобы спокойно работать, надо было закрывать окно и зажигать лампочку под потолком. Мебели было достаточно: узкая кровать, платяной шкаф, стол и стул: у стены – умывальник. Стол маленький и всегда загроможденный. Для того чтобы писать, Жак обычно усаживался на кровати, держа на коленях атлас вместо пюпитра.
Он работал уже с полчаса, когда раздался троекратный раздельный стук в дверь.
– Входите! – крикнул он.
В приоткрытой двери показалась взъерошенная голова. Это был маленький Ванхеде, альбинос. Он, так же как и Жак, в прошлом году переехал из Лозанны в Женеву и поселился в "Глобусе".
– Простите… Я помещал вам, Боги? – Он был из тех, кто продолжал называть Жака его прежним литературным псевдонимом, несмотря на то, что Жак после смерти отца подписывал статьи своей настоящей фамилией. – Я видел Монье в кафе "Ландольт". Пилот дал ему два поручения к вам. Первое: Пилоту необходимо вас видеть, и он будет ждать вас у себя до пяти часов. Второе: ваша статья не пойдет в "Маяке" на этой неделе, и, значит, вам не нужно сдавать ее сегодня вечером.
Жак прижал обеими ладонями разбросанные перед ним листки и прислонился головой к стене.
– Недурно! – сказал он с облегчением. Но тотчас же подумал: "…Значит, на этой неделе я не получу свои двадцать пять франков…" С деньгами у него было туго.
Ванхеде, улыбаясь, подошел к кровати.
– Плохо подвигалось дело? А о чем ваша статья?
– О книге Фритча "Интернационализм".
– Ну и как же?
– В сущности, видишь ли, я не очень-то уяснил себе, что следует думать…
– О книге?
– О книге… да и об интернационализме тоже.
Брови Ванхеде, едва заметные, чуть сдвинулись.
– Фритч – сектант, – сказал Жак. – А кроме того, мне кажется, он смешивает совершенно различные понятия: идею нации, идею государства и идею отечества. Поэтому у меня создается впечатление, что его мысль на ложном пути, даже когда он говорит вещи, по-видимому, правильные.
Ванхеде слушал, прищурив глаза. Бесцветные ресницы скрывали его взгляд; уголки губ кривились в гримасе. Он отошел к столу и сел на него, немного сдвинув в сторону папки с бумагами, предметы туалета и книги.
Жак продолжал неуверенным тоном:
– Для Фритча и ему подобных идеал интернационализма требует прежде всего отказа от идеи отечества. Но необходимо ли это? Разве это неизбежно?.. Я совсем в этом не уверен!
Ванхеде поднял свою кукольную ручку.
– Во всяком случае, необходимо подавление патриотического чувства! Как можно представить себе революцию в узких рамках одной страны? Революция подлинная, наша революция – это дело интернациональное! И оно должно быть выполнено рабочими всего мира одновременно и повсюду, где они составляют большинство населения!
– Да. Но, видишь ли, ты сам проводишь различие между патриотизмом и идеей отечества.
Ванхеде упрямо покачивал своей маленькой головой, покрытой шапкой курчавых, почти белых волос.
– Это одно и то же, Боти. Посмотрите, что наделал девятнадцатый век. Возбуждая повсюду патриотизм, чувство любви к отечеству, он укрепил принцип национальных государств, посеял вражду между народами и подготовил почву для новых войн!
– Согласен. Однако не патриоты, а националисты девятнадцатого века извратили в каждой стране понятие отечества. Привязанность, идущую от сердца, вполне законную и безобидную, они подменили неким культом, агрессивным фанатизмом. Такой национализм, безусловно, достоин всяческого осуждения! Но разве надо, как делает Фритч, отбрасывать в то же время и чувство родины? Ведь это же реальность, такая очевидная для человека, можно сказать, реальность физическая, плотская!
– Да! Чтобы стать подлинным революционером, надо прежде всего порвать все привязанности, вырвать из себя…
– Берегись, – прервал его Жак. – Ты имеешь в виду революционера, тип революционера, каким ты хочешь быть, и теряешь из виду человека, человека вообще, каким его создает природа, действительность, жизнь…
А кроме того, разве можно в самом деле уничтожить тот патриотизм сердца, о котором я говорю? Я в этом не уверен. Как бы человек ни старался, он не может вырваться из национального климата, в котором живет. У него свой врожденный темперамент. И своя этническая конституция. Он привязан к обычаям, к особым формам той цивилизации, которая его обработала. Где бы он ни находился, он сохраняет свой язык. Подожди! Это очень важно: проблема отечества, – в сущности, быть может, не что иное, как проблема языка. Где бы человек ни находился, куда бы ни отправился, он продолжает облекать свою мысль в родные слова и родной строй речи… Оглянись вокруг! Посмотри на наших женевских друзей, на всех этих добровольных изгнанников, которые верят, что отреклись от родной земли и образовали подлинную интернациональную колонию! Посмотри, как они инстинктивно тянутся друг к другу и объединяются в маленькие землячества – итальянские, австрийские, русские. Туземные братские патриотические землячества. Да ты и сам, Ванхеде, со своими бельгийцами!..
Альбинос вздрогнул. Круглые, как у ночной птицы, глаза его, в которых засветился упрек, остановились на Жаке, затем вновь исчезли под завесой ресниц. Его скромность только подчеркивалась некрасивой наружностью. Но молчание служило ему прежде всего для защиты его веры, более твердой, чем его мысль; внешняя робость каким-то удивительным образом сочеталась у него с убежденностью в своей правоте. Никто, даже Жак, даже Пилот, не имел подлинного влияния на Ванхеде.
– Нет, нет, – продолжал Жак. – Человек может отказаться от родины, но он не может искоренить ее в себе. И в такого рода патриотизме нет, в сущности, ничего несовместимого с нашим идеалом революционеров-интернациовалистов!.. И потому я спрашиваю себя – не будет ли неосторожно поступать, как Фритч, объявлять войну тем факторам, которые свойственны человеческой природе и являются ее силой? Я готов даже задать вопрос, не повредим ли мы человеку завтрашнего дня, лишив его этой силы? Он помолчал несколько секунд, потом заговорил другим, нерешительным тоном, словно охваченный сомнениями: – Я думаю об этом, но все-таки не решаюсь это написать. Тем более в рецензии на несколько страниц. Чтобы избежать недоразумений, нужна была бы целая книга. – Он снова замолчал и вдруг добавил: – Впрочем, я и книги такой не напишу… Ибо, в конце концов, я ни в чем твердо не уверен! Что мы знаем? Пожалуй, можно представить себе человека без родины. Человек ведь привыкает ко всему. Быть может, он в конце концов приспособится и к такому неполноценному существованию…
Ванхеде отошел от стола и безотчетно шагнул к Жаку. На его словно бы безглазом лице светилась ангельская радость:
– Он сторицей будет вознагражден за это!
Жак улыбнулся. Вот за такие порывы он и любил маленького Ванхеде.
– А теперь я вас оставлю, – сказал альбинос.
Жак все еще улыбался. Он смотрел на Ванхеде, пока тот шел к двери, подпрыгивая на каждом шагу, и закрыл ее за собою, помахав рукой на прощание.
Хотя ничто более не заставляло его закончить статью, – а может быть, именно поэтому, – Жак с увлечением принялся за работу.
Он все еще писал, когда услышал, как часы в вестибюле пробили четыре. Мейнестрель ждал его. Он вскочил с кровати. И сразу же почувствовал, что голоден. Но ему некогда было задерживаться по дороге. В ящике стола у него еще хранились два пакета шоколада в порошке, который можно было быстро развести в горячей воде. Да и спиртовку он как раз вчера заправил. Пока Жак умывал лицо и руки, в маленькой кастрюльке уже закипела вода. Он выпил, обжигаясь, чашку шоколада и торопливо вышел.
Мейнестрель жил довольно далеко от площади Греню, в квартале Каруж, излюбленном многими революционерами, преимущественно русскими эмигрантами. Это был ничем не примечательный квартал на берегу Арвы, по ту сторону площади Пленпале. Предприниматели, нуждавшиеся в свободном пространстве, торговцы дровами и углем, плавильщики, каретники, паркетчики, орнаментщики, – расположили там свои склады и мастерские; эти строения вдоль широких, насквозь продувавшихся улиц чередовались с островками старых домов, запущенных садов и незастроенных участков.
Дом, в котором жил Пилот, возвышался на углу набережной Шарль-Паж и улицы Каруж, близ Нового моста, – длинное трехэтажное здание, без балконов, с плоскими желтоватыми стенами, принимавшими, однако, под летним солнцем приятный теплый тон итальянской штукатурки. Стаи чаек пролетали под окнами и носились над высоким берегом Арвы, хотя и неглубокой, но быстрой; она текла стремительно, как горный поток, и покрывала пеной прибрежные скалы.
Мейнестрель и Альфреда занимали в глубине коридора помещение из двух комнат, разделенных узкой прихожей. Одна комната, поменьше, служила кухней, вторая – спальней и кабинетом.
Возле залитого солнцем окна с закрытыми решетчатыми ставнями Мейнестрель, склонившись над раскладным столиком, работал в ожидании прихода Жака. Мелким, лихорадочно-нервным почерком, часто сокращая слова, он набрасывал на бумаге какие-то заметки, которые Альфреда тут же расшифровывала, а затем переписывала на старой пишущей машинке.
В эту минуту Пилот был в комнате один. Альфреда только что встала со стула, на котором она всегда сидела, низенького стула, придвинутого вплотную к стулу Мейнестреля. Пользуясь передышкой в работе своего повелителя, она пошла на кухню, открыла кран и наполнила графив холодной водой. Кисловатый запах компота из персиков, варившегося на легком огне газовой плитки, плавал в теплом воздухе: они питались почти исключительно молочными продуктами и вареными фруктами и овощами.
– Фреда!
Она кончила полоскать кофейное ситечко, которое держала в руках, повесила его сушиться и поскорее вытерла руки.
– Фреда!
– Да…
Она поспешила к нему и быстро села на свой низенький стул.
– Где ты была, девочка? – пробормотал Мейнестрель, проводя рукой по ее склоненной шее, под темными волосами. Ответа на этот вопрос не требовалось. Он задал его мечтательным голосом, не прерывая работы.
Подняв голову, она улыбалась. Взгляд у нее был теплый, преданный и спокойный. Глаза с расширенными зрачками выражали готовность все увидеть, все понять, все полюбить; но в них никогда не бывало ни малейшего проблеска настойчивости или любопытства. Казалось, она создана для того, чтобы созерцать и ждать. Как только Мейнестрель начинал в ее присутствии думать вслух (что он делал постоянно), она поворачивалась к нему и, казалось, слушала его глазами. Иногда, если мысль была меткой, она высказывала одобрение легким движением ресниц. Ее присутствие – близкое, молчаливое и внимательное – вот и все, что ощущал Мейнестрель; но теперь оно было ему не менее необходимо, чем воздух.
Ей было всего двадцать два года; она была на пятнадцать лет моложе его. Никто не мог бы точно сказать, каким образом они нашли друг друга и какого рода союз кроется под внешней формой их совместной жизни. В прошлом году они вместе приехали в Женеву. Мейнестрель был швейцарцем. О ней было известно, что она южноамериканского происхождения, хотя сама она никогда не говорила ни о своей семье, ни о своем детстве.
Мейнестрель продолжал писать. Его лицо, выглядевшее еще более худым из-за черной бородки, остроконечной и коротко подстриженной, наклонялось вперед. Узкий и словно сдавленный в висках лоб на свету казался выпуклым. Левая рука Мейнестреля лежала на шее Альфреды. Согнувшись, сидя неподвижно, молодая женщина трепетно отдавалась этой ласке, будто сонная кошечка.
Не меняя положения руки, Мейнестрель перестал писать, посмотрел куда-то вдаль и отрицательно покачал головой.
– Дантон говорил: "Мы хотим поднять наверх все, что находится внизу, и спустить вниз все, что наверху". Это, девочка, слова политикана. Это не слова революционера-социалиста. Луи Блан, Прудон, Фурье, Маркс никогда не сказали бы так.
Она взглянула на него. Но он на нее не смотрел. Его лицо, устремленное теперь к верхнему краю окна, где ставни пропускали полоску солнечного света, оставалось бесстрастным. Черты были правильны, но странно безжизненны. Цвет лица, хотя и не болезненный, казался сероватым, словно под кожей текла бесцветная кровь; и губы под коротко подстриженными черными усами были точно такого же цвета, как кожа. Вся жизненная сила сосредоточивалась в глазах, маленьких, расположенных странно близко один к другому; зрачки, черные-черные, занимали все свободное место в разрезе век, и белок был едва виден; блеск этих глаз был почти невыносим, а между тем они не излучали ни малейшей теплоты. Этот взгляд без оттенков – только блестящий и, казалось, до предела напряженный и внимательный, был не вполне человеческим; он подавлял и возбуждал; он вызывал в памяти проницательный, дикий и таинственный взгляд некоторых животных, некоторых обезьян.
– Силлогизмы индивидуалистической идеологии… – пробормотал он разом, словно заканчивая какую-то мысль.
Голос его звучал глухо и монотонно. Он почти всегда говорил короткими фразами, словно изрекал пророчества, выталкивая их из себя слабым, хотя и неистощимым дыханием. Его умение проговаривать единым духом целую серию трудных слов, как, например, "силлогизмы индивидуалистической идеологии", впрочем, четко выделяя каждый слог, – напоминало искусство скрипача-виртуоза, рассыпающего одним движением смычка целый каскад звуков.
– Классовый социализм не есть социализм, – продолжал он. – Поставить на место одного класса другой – это значит лишь заменить одно зло другим, одно принуждение другим принуждением. В современном обществе страдают все классы. Строй, основанный на наживе, тирания конкуренции, ожесточенный индивидуализм порабощают также и господствующий класс. Он лишь не отдает себе в этом отчета. – Мейнестрель дважды потер грудь, покашливая, и очень быстро произнес: – Растворить в бесклассовом обществе путем новой организации труда все без различия здоровые элементы – вот что необходимо, девочка…
Затем он снова принялся писать.
Имя Мейнестреля было связано с первыми шагами авиации. Будучи одновременно летчиком и инженером-механиком, он принадлежал к тем людям, которых пригласила ШАК[186]186
Швейцарская авиационная компания.
[Закрыть], строя завод в Цюрихе; и некоторые машины, до сих пор находившиеся в употреблении, носили его имя. В то время его упорные попытки перелететь через Альпы привлекли к нему внимание широкой публики. Однако, раненный в ногу при аварии, не давшей ему завершить перелет Цюрих-Турин (и чуть не стоившей ему жизни), он оставил профессию летчика. Затем, вследствие стачек на заводе ШАК, во время которых он смело покинул свое конструкторское бюро, чтобы принять участие в рабочем движении, он внезапно уехал из Швейцарии. Что стало с ним? Не в Восточной ли Европе провел он эти годы своего безвестного отсутствия? Он был полностью в курсе русских вопросов и несколько раз имел случай показать, что неплохо разбирается в славянских языках; но он знал также и дела Малой Азии и Испании. Он, несомненно, имел личные отношения с большинством влиятельных лиц революционного мира Европы; со многими из них он даже находился в постоянной переписке; но при каких обстоятельствах, с какой целью он сблизился с ними? Он говорил о них с обескураживающей точностью и вместе с тем неопределенностью, всегда в связи с посторонними вещами, как бы дополняя этой информацией споры на общие темы; и когда он приводил какое-нибудь характерное выражение, по-видимому, слышанное им, или рассказывал о событии, свидетелем которого, по-видимому, был, он никогда не давал себе труда разъяснить степень своего участия в данном деле. Его намеки были всегда неожиданны; когда речь шла о фактах, доктринах, личностях, он говорил обоснованно, серьезным тоном, но становился уклончив и даже явно насмешлив, как только дело касалось его самого.
Тем не менее создавалось впечатление, что он всегда присутствовал там, где происходили какие-либо события, или, по крайней мере, лучше, чем кто-либо, знал, какое именно событие произошло тогда-то и там-то, и имел на это свою особую точку зрения, которая позволяла ему делать неожиданные и неопровержимые выводы.
Зачем он приехал в Женеву? "Чтобы найти покой", – сказал он однажды. В течение первых месяцев он жил, чуждаясь всех, избегая эмигрантов, равно как и членов Швейцарской социалистической партии, проводя все дни вместе с Альфредой в библиотеках за чтением и изучением трудов теоретиков революции, не имея, по-видимому, другой цели, кроме повышения своей политической культуры.
Затем однажды Ричардли, молодому женевскому социалисту, удалось привести его в "Локаль", где каждый вечер собиралась довольно пестрая группа революционеров – швейцарских и иностранных. Понравилась ли ему эта среда? Он там ни разу не раскрыл рта, но на следующий день снова пришел туда уже без приглашения. И очень скоро его сильная индивидуальность была там признана. В этом сборище теоретиков, осужденных в данный момент на бездействие и бесплодные споры, мощь его критического ума, никогда не изменявшая ему эрудиция, которая казалась не столько плодом чтения и компиляций, сколько жизненного опыта, безотчетное стремление придавать конкретность любому вопросу, а следовательно, указывать революционной мысли практические цели, дар вскрывать самое существенное в наиболее сложных социальных проблемах и резюмировать эту суть в нескольких запоминающихся формулах, – все это обеспечило ему исключительное влияние на товарищей по кружку. За несколько месяцев он стал его центром и душой, кое-кто сказал бы – главой. Он появлялся там ежедневно, но тайна, окружавшая его, не разъяснялась, – тайна человека, который намеренно отступает в тень, бережет себя, "готовится" к чему-то.
– Иди сюда, – сказала Альфреда, пропуская Жака в кухню. – Он работает.
Жак вытирал лоб.
– Не хочешь ли? – предложила она, показывая на графин, в который текла струя воды из крана.
– Еще бы!
Стакан, который она наполнила, тотчас запотел. Она стояла перед Жаком, держа в руке графин, в обычной для нее скромной и услужливой позе. Ее матовое лицо, чуть-чуть припудренное, вздернутый носик, детский рот, набухавший, как спелая земляника, когда она складывала губы, чуть-чуть раскосые глаза, наконец черная бахрома жестких лоснящихся волос, закрывавшая ей лоб до самых бровей, делали ее похожей на японскую куклу, сфабрикованную в Европе. "А может быть, это еще из-за ее синего кимоно", – подумал Жак. Пока он пил, ему пришел на память вопрос Пата: "Как ты полагаешь, счастлива ли Альфреда со своим Пилотом?" Он вынужден был признаться себе, что совсем ее не знает, хотя она всегда присутствовала при его разговорах с Мейнестрелем. Он привык смотреть на нее не как на живое существо, а скорее как на какую-то необходимую домашнюю принадлежность, точнее говоря – как на частицу Мейнестреля. Сегодня, оказавшись наедине с Альфредой, он впервые обнаружил в себе легкое смущение.
– Еще стакан?
– Пожалуйста.
Его томила жажда после выпитого шоколада. Он подумал, что не завтракал и что вообще питается он нелепо. Внезапно ему пришла в голову странная мысль: "Да потушил ли я спиртовку?" Он напряг память. Но точно вспомнить не смог.
Из-за перегородки раздался голос Пилота:
– Фреда!
– Да… – Она улыбнулась и весело подмигнула Жаку с видом сообщницы, словно хотела сказать: "Какой у меня тут большой капризный ребенок!" – Иди сюда, – сказала она.
Мейнестрель поднялся. Он приоткрыл ставни и встал перед окном в полосе света. Луч солнца, проникший в комнату, освещал широкую низкую кровать, голые стены и стол, на котором лежали только автоматическая ручка и тоненькая стопка листков.
В серой шерстяной пижаме Мейнестрель казался высоким. Тело его с довольно узкой грудью было стройное, но спина уже начинала сутулиться. Его острый взгляд остановился на Жаке, которому он протянул руку.
– Я побеспокоил тебя, но здесь нам будет удобнее, чем в "Говорильне"… Вот, девочка, тебе работа, – добавил он, вручая Альфреде книгу с вложенной в нее закладкой.
Она послушно взяла машинку, устроилась на полу, спиной к кровати, и начала стучать по клавишам.
Мейнестрель и Жак уселись за стол. Лицо Пилота приняло озабоченное выражение, он откинулся на спинку стула и вытянул вперед ногу. (После того несчастного случая у него стало плохо сгибаться правое колено; из-за этого он иногда слегка прихрамывал.)
– Досадная история, – сказал он вместо вступления. – Один человек пишет мне, что есть двое, которым мы как будто не должны доверять. Во-первых Гиттберг.
– Гиттберг? – воскликнул Жак.
– Во-вторых – Тоблер.
Жак молчал.
– Это тебя поразило?
– Гиттберг? – повторил Жак.
– Вот письмо, – продолжал Мейнестрель, доставая конверт из кармана пижамы. – Читай.
– Да, – прошептал Жак, медленно прочитав письмо, содержавшее длинный и холодный обвинительный акт без подписи автора.
– Ты знаешь, какую роль играли Гиттберг и Тоблер в хорватском движении. Они приедут в Вену на съезд. Необходимо, значит, выяснить, насколько можно им доверять. Дело серьезное. Я не хочу поднимать шум, прежде чем сам не буду убежден.
– Да, – повторил Жак. Он едва удержался, чтобы не добавить: "Как же вы намерены поступить?" Но он не сказал этого. Хотя на его отношениях с Мейнестрелем лежал отпечаток некоторой товарищеской близости, он все же инстинктивно соблюдал известную дистанцию, разделявшую их.
Словно предвидя этот вопрос, Мейнестрель заговорил сам:
– Во-первых… (Забота о ясности и точности доходила у него почти до мании, и он нередко начинал фразу с резкого "во-первых", за которым, однако, не всегда следовало "во-вторых".) Во-первых, есть только одно средство, чтобы убедиться окончательно: расследование на месте. В Вене. Расследование, произведенное без лишнего шума. Кем-нибудь, кто не привлекает к себе внимания. Предпочтительно кем-нибудь, кто не состоит ни в какой партии… Однако, – продолжал он, настойчиво глядя на Жака, – кем-нибудь надежным. Я хочу сказать – таким, на суд которого можно было бы положиться.
– Да, – сказал Жак, удивленный и втайне польщенный. И тотчас же подумал не без удовольствия: "Кончено с позированием… Тем хуже для Пата". Затем снова, уже во второй раз, ему на ум пришла мысль о спиртовке.
Несколько секунд длилось молчание и слышно было лишь постукивание машинки да отдаленное журчание льющейся из крана воды.
– Ты согласен? – спросил Мейнестрель.
Жак утвердительно кивнул.
– Отправиться надо дня через два, – продолжал Мейнестрель. – Как только соберешь вещи! И в Вене надо пробыть столько, сколько потребуется. Две недели, если необходимо.
Альфреда на мгновение подняла свой взор на Жака, который, не отвечая, снова кивнул; потом она опять принялась за работу.
Мейнестрель продолжал:
– В Вене у нас есть Хозмер, он тебе поможет…
Он остановился: стучали во входную дверь.
– Пойди открой, девочка… Если Тоблер действительно получил деньги, сказал он, обернувшись лицом к Жаку, – Хозмер должен об этом знать.
Хозмер был другом Мейнестреля. Он был австриец и жил в Вене. Жак познакомился с ним год назад в Лозанне, куда Хозмер приезжал на несколько дней. Эта встреча произвела на Жака глубокое впечатление. Впервые он столкнулся тогда с одним из тех революционеров, цинично применяющихся к обстоятельствам, для которых все средства хороши, ибо для них и правда важна только конечная цель, и потому они не стыдятся в случае надобности временно принимать то или другое обличье, лишь бы их компромиссы послужили – хоть в самой малой степени – делу революции.
Альфреда вернулась и объявила:
– Это Митгерг.
Мейнестрель повернулся к Жаку и пробурчал:
– Побеседуем еще в "Говорильне"… Входи, Митгерг, – сказал он, повысив голос.
Митгерг носил под полукружьями бровей большие круглые очки, что придавало его лицу выражение постоянной тревоги. Лицо у него было мясистое, черты – мягкие, несколько расплывшиеся, словно у невыспавшегося ночного гуляки.
Мейнестрель встал.
– В чем дело, Митгерг?
Взгляд Митгерга обошел комнату, затем остановился на Пилоте, на Жаке, и, наконец, на Альфреде.
– Дело в том, что Жанот только что пришел в "Локаль", – объяснил он.
"Нет, – сказал себе Жак, – я далеко не уверен, что погасил спиртовку. Очень возможно, что я налил себе чашку и опять поставил кастрюльку на огонь, не потушив его… Потом я выпил шоколад и ушел… А фитиль, может быть, остался гореть…"
Он молчал и глядел в одну точку.
– Жанот очень хотел видеть вас до своего доклада, еще до вечера, продолжал Митгерг. – Но он так измучился в дороге… Он плохо переносит жару…
– Слишком длинная грива… – пробормотала Альфреда.
– Поэтому он пошел поспать… Но он хотел, чтобы я передал вам его самый горячий привет.
– Прекрасно, прекрасно, – сказал Мейнестрель совершенно неожиданным для него фальцетом. – Митгерг, милый, нам в высшей степени наплевать на Жанота… Правда, девочка? – Говоря, он положил руку на полное плечо Альфреды и, лаская, перебирал волосы молодой женщины.
– Ты его знаешь? – спросила Альфреда, лукаво взглянув на Жака.
Жак не слушал. Он тщетно искал в памяти какую-нибудь подробность, которая могла бы его успокоить. Кажется, он поставил кастрюльку на пол. Затем он, конечно, должен был потушить огонь и закрыть спиртовку колпачком. И, однако…
– У него шевелюра, как у старого облезлого льва, – продолжала Альфреда, смеясь. – Этот чемпион антиклерикализма устроил себе прическу на манер соборного органиста!
– Тс-с, девочка, – ласково проворчал Мейнестрель.
Обескураженный Митгерг кисло улыбался. Взъерошенные волосы придавали ему вид человека, готового прийти в ярость. Впрочем, он и в самом деле легко выходил из себя.
Митгерг был уроженец Австрии. Пять лет назад, чтобы избежать военной службы, он покинул Зальцбург, где начал было учиться на фармацевта. Переехав в Швейцарию, – сначала в Лозанну, потом в Женеву, – он закончил там свое профессиональное образование и теперь регулярно, четыре дня в неделю, работал в лаборатории. Но он больше был занят социологией, чем химией. Одаренный изумительной памятью, он все читал, все запоминал, все словно раскладывал по полочкам в своей квадратной голове. К нему можно было обращаться как к справочнику. Товарищи, и в первую очередь Мейнестрель, делали это очень часто. Он был теоретиком революционного насилия. И в то же время человеком чувствительным, сентиментальным, робким и несчастным.
– Жанот уже разъезжал со своим докладом, можно сказать, везде, продолжал он с важностью. – Он отлично осведомлен в европейских делах. Он приехал из Милана. В Австрии он провел два дня с Троцким. Рассказывает любопытные вещи. У нас есть план – после доклада свести его в кафе "Ландольт" и заставить разговориться. Вы придете, не правда ли? – сказал он, взглянув на Мейнестреля, потом на Альфреду. И, повернувшись к Жаку, добавил: – А ты?
– В "Ландольт", может быть, да, – ответил Жак, – но на доклад – нет! Навязчивая мысль привела его в нервное состояние; кроме того, хотя он уже давно был свободен от всяких религиозных пережитков, антиклерикализм в других людях почти всегда раздражал его. – Уже в самом названии доклада есть что-то ребячески вызывающее: "Доказательства несуществования бога". – Он вынул из кармана зеленую бумажку, напоминавшую проспект. – А его декларация-программа! – воскликнул он, пожимая плечами. Он прочел высокопарным тоном: – "Я предлагаю вам принять такую систему Мира, которая делает совершенно бесполезным всякое обращение к гипотезе о Духовном Начале…"