Текст книги "Семья Тибо, том 1"
Автор книги: Роже Мартен дю Гар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 86 страниц)
На цыпочках он прошел через всю квартиру, ярко освещенную и пустую. Комната Николь была заперта. По мере того как он удалялся, жалобы ребенка, казалось, затихали. Он открыл и бесшумно запер за собою входную дверь. Выйдя на лестницу, прислушался: ничего больше не было слышно. Он с облегчением глубоко вздохнул и быстро сбежал вниз по лестнице.
Очутившись на улице, он не мог удержаться и повернул голову к темному фасаду, вдоль которого тянулся длинный ряд освещенных, словно для праздника, решетчатых ставней.
Дождь только что перестал. Вдоль тротуаров еще бежали быстрые ручейки. Пустынные улицы, теряясь вдали, мерцали от луж, в которых отражались вечерние огни.
Антуану стало холодно. Он поднял воротник и ускорил шаг.
Этот шум текущей воды, эти мокрые фасады домов… Ему внезапно представилось лицо, залитое слезами, – лицо Эке, стоящего перед ним, и его взгляд, который требовал: «Тибо, вы должны что-нибудь сделать…» Мрачное видение, которое ему не сразу удалось отогнать. «Отцовское чувство… Чувство, мне совершенно незнакомое, как ни стараюсь я представить себе его…» И сразу же подумал о Жиз: «Жена… дети…» Пустая фантазия, к счастью, неосуществимая. В этот вечер мысль о браке казалась ему не только преждевременной, но даже просто безумной. «Эгоизм? – задавал он себе вопрос. – Трусость? – Мысль его снова уклонилась в сторону. – Если кто-нибудь считает меня трусом в настоящий момент, так это Халиф…» И он не без некоторого раздражения снова увидел себя в коридоре, притиснутым к стене, и прямо перед собой пылающее гневом, искаженное лицо Штудлера и его упорный взгляд. Он попытался как-нибудь уйти от докучного роя мыслей, кружившегося вокруг него с той самой минуты. «Трус» звучало несколько неприятно; он отыскал другое слово: «робкий». «Штудлер нашел, что я слишком робок. Вот болван!»
Он подходил к Елисейскому дворцу. Патруль муниципальной гвардии мерным шагом заканчивал обход вокруг дворца: послышался стук прикладов о тротуар. И целый рой предположений, прежде чем Антуан успел отмахнуться от них, подобно мелькающим во сне образам, пронесся у него в голове: Штудлер удаляет сиделку, вынимает из кармана шприц… Сиделка возвращается, ощупывает маленький трупик… Подозрения, донос; отказ от погребения, вскрытие тела… Судебный следователь, муниципальная гвардия… "Я все приму на себя", быстро решил Антуан и смерил взглядом часового, проходившего мимо. "Нет, заявил он вызывающим тоном, обращаясь к воображаемому следователю, – других впрыскиваний, кроме моего, сделано не было. Я сознательно увеличил дозу. Случай был безнадежный, и я принимаю на себя всю… – Он пожал плечами, улыбнулся и замедлил шаг. – Какое идиотство!" Но ему было ясно, что с этими вопросами еще далеко не покончено. "Если я готов принять на себя ответственность за смертельный укол, сделанный другим, то почему же я так категорически отказался сам сделать его?"
Антуана всегда глубоко раздражали проблемы, которые он не в состоянии был если не окончательно разрешить, то хотя бы прояснить до известной степени быстрым и мощным усилием мысли. Ему вспомнилось, как он вспылил, как заикался, разговаривая со Штудлером. Нисколько не осуждая себя за свое поведение, он все же испытывал неприятное чувство, как будто ему пришлось играть роль и произносить слова, не вполне соответствовавшие тому, чем он был на самом деле, не вполне соответствовавшие истинной, глубинной сущности его натуры; и его резнула смутная догадка, что в один прекрасный день эта роль и эти речи могут оказаться совершенно несоответствующими его взглядам и поступкам. Должно быть, это чувство внутреннего неодобрения было достаточно определенным, если Антуану так и не удалось избавиться от него, – обычно он не выносил приговоров своим поступкам: понятие угрызений совести было ему совершенно чуждо. Он любил заниматься самоанализом и за последние годы даже с каким-то страстным любопытством наблюдал за собою, но это было только любопытство психолога: выставлять себе хорошие или дурные отметки было совершенно противно его характеру.
В мыслях его зародился новый вопрос, еще усиливший прежние сомнения: "Может быть, для того, чтобы дать согласие, пришлось бы проявить гораздо больше энергии, чем для отказа?" Обыкновенно, колеблясь между двумя решениями и не находя никаких оснований предпочесть одно другому, он выбирал то из них, которое требовало от него большего напряжения воли: ему представлялось, на основании опыта, что оно почти всегда бывало лучшим из двух. И вот в данном случае он вынужден был признать, что сегодня вечером пошел по проторенной дороге, по линии наименьшего сопротивления.
Некоторые из произнесенных им фраз преследовали его. Он сказал Штудлеру: "Уважение к жизни…" Нужно остерегаться общих мест. "Уважение к жизни". Уважение или фетишизм?
Тогда ему вспомнилась одна история, поразившая его в свое время: история двухголового младенца из Трегинёка.
Лет пятнадцать тому назад в одном из бретонских портов, где семья Тибо проводила каникулы, жена одного рыбака разрешилась уродом с двумя головами, не сросшимися между собой и совершенно правильно сформированными. Отец и мать умоляли местного врача не допустить, чтобы маленькое чудовище осталось в живых; когда же врач отказал, отец, явно выраженный алкоголик, бросился на новорожденного, чтобы задушить его своими руками; пришлось схватить его и запереть. Случай этот вызвал в деревушке большой переполох и явился для купальщиков неиссякаемой темой для разговоров за табльдотом. И Антуан, которому было в то время шестнадцать или семнадцать лет, вспомнил отчаянный спор, разгоревшийся между ним и г-ном Тибо; это была одна из первых бурных сцен между отцом и сыном, потому что Антуан с односторонней и нетерпимой горячностью молодости требовал для врача права безотлагательно прекращать своей волей существование, все равно столь явно обреченное на гибель.
Он был несколько смущен, убедившись, что его точка зрения по поводу того случая не слишком изменилась, и потому задал себе вопрос: "Что бы об этом сказал Филип?" Сомнений быть не могло: Антуану пришлось признать, что Филипу и в голову не пришла бы мысль о насильственном прекращении жизни; больше того: если предположить, что новорожденному уроду грозила бы какая-нибудь опасность, Филип сделал бы все от него зависящее, чтобы спасти это жалкое существо. И Риго точно так же. И Теривье. И Луазиль. Все, все… Всюду, где остается хотя бы искорка жизни, долг предписывает только одно. Порода собак-водолазов… И ему послышался гнусавый голос Филипа: "Не имеем права, милейший, не имеем права!"
Антуан возмутился: "Право?.. Помилуйте, вы же знаете не хуже меня, чего стоят все эти понятия права, долга! Существуют одни только естественные законы; они действительно непреложны. Но так называемые законы этики – что они собой представляют? Скопище привычек, внедренных в нас веками… И только… Некогда, может быть, они и были необходимы для общественного развития человека. Но теперь? Можно ли, здраво рассуждая, придавать этим древним правилам гигиены и общежития какое-то священное значение, характер категорического императива?" И так как Патрон ничего не отвечал, Антуан пожал плечами, засунул руки в карманы пальто и перешел на другую сторону улицы.
Он шагал, ни на что не глядя и продолжая беседовать, но теперь уже только с самим собою: "Прежде всего условимся: мораль для меня не существует. Должно, не должно, добро, зло – для меня это только слова; слова, которые я употребляю по примеру всех прочих, понятия, удобные для разговора; но в глубине моего существа – я сто раз это замечал – нет никаких реальностей, которые бы им соответствовали. И я всегда был таким… Нет, это, пожалуй, слишком. Я стал таким с тех пор, как… – перед ним промелькнул образ Рашели, – во всяком случае, уже давно". Одно мгновение он честно пытался разобраться, какие принципы управляют его повседневной жизнью, но, так ничего и не найдя, решил наконец за неимением лучшего: "Пожалуй, некоторая искренность? – Потом поразмыслил и уточнил: – Или, вернее, некоторая прозорливость?" Мысль его была еще не ясна, но пока что это открытие доставило ему удовлетворение. "Да, этого, разумеется, мало. Но когда я роюсь в себе, то одно из немногих точных данных, которые я могу найти, – это именно потребность ясно отдавать себе отчет в окружающих явлениях… Возможно, что я бессознательно сделал из нее некий нравственный принцип для личного употребления… Это можно формулировать таким образом: полная свобода при условии ясности видения… Принцип, в общем, довольно опасный. Но у меня это неплохо выходит. Все зависит от свойств глаз. Видеть ясно… Наблюдать самого себя тем свободным, прозорливым, объективным взором, который приобретаешь в лабораториях. Цинически следить за своими мыслям и поступками. И в заключение – принимать себя со всеми достоинствами и недостатками… Ну и что же? А то, что я почти готов сказать: все дозволено… Все дозволено, поскольку сам себя не обманываешь, поскольку сознаешь, что именно и почему делаешь!"
Почти тотчас же он едко улыбнулся: "Но больше всего сбивает меня с толку то, что если внимательно присмотреться к моей жизни, то оказывается, что эта жизнь – эта пресловутая "полная свобода", для которой нет ни добра, ни зла, – почти исключительно посвящена тому, что другие обычно называют добром. К чему же привело меня все это пресловутое раскрепощение? А вот к чему: я делаю не только то, что делают другие, но главным образом то, что делают те из них, кого ходячая мораль считает лучшими! Доказательство: сегодняшний разговор со Штудлером. Не значит ли все это, что фактически, невольно для себя самого, я дошел до подчинения тем же нравственным законам, которым подчиняются все?.. Филип наверное бы усмехнулся… Все же я не могу признать, что необходимость для человека поступать, как животное общественное, проявляется более властно, чем все его индивидуальные инстинкты! Так как же объяснить мое сегодняшнее поведение? Прямо невероятно, до чего поступки могут быть не связаны с суждениями, быть независимыми от них! Ведь а глубине души – будем откровенны – я вполне согласен со Штудлером. Рыхлые возражения, которые я представил ему, право же, ничего не стоят. Его логика безупречна: малютка совершенно напрасно мучится; исход этой ужасной борьбы абсолютно ясен и неизбежен. В чем же дело? Если удовольствоваться доводами рассудка, ясно, что все говорит за то, чтобы ускорить развязку. Не только ради ребенка, но и ради самой г-жи Эке. Принимая во внимание положение, в котором находится мать, совершенно очевидно, что зрелище этой бесконечной агонии для нас не безопасно… Эке, разумеется, обо всем этом уже думал… Возразить тут нечего: если довольствоваться рассуждениями, вескость этих аргументов неоспорима… Но, странное дело, люди почти никогда не удовлетворяются логическими рассуждениями! Я говорю это не для того, чтобы оправдать свою трусость. Сейчас я стою лицом к лицу со своей совестью и очень хорошо знаю: то, что заставило меня сегодня вечером уклониться от решительного шага, не было просто трусостью. Нет, это было нечто столь же настойчивое, столь же властное, как любой закон природы. Но я никак не могу понять, что именно…" Он перебрал несколько объяснений. Была ли это одна из тех смутных мыслей (надо сказать, что он верил в их существование), которые как бы дремлют у нас в душе под покровом других, сознательных, и временами, пробуждаясь, поднимаются со дна души, овладевают рулем и вызывают известные поступки, чтобы затем вновь необъяснимо исчезнуть в глубинах нашего "я"? А может быть, проще всего допустить, что существует некий коллективный нравственный закон и что человеку почти невозможно действовать лишь в качестве независимой индивидуальности?
Ему казалось, что он с завязанными глазами блуждает по кругу. Он старался вспомнить точный текст одной известной фразы Ницше[147]147
Ницше Фридрих (1844–1900) – немецкий философ, создавший индивидуалистическое учение о «сверхчеловеке», который будто бы сам определяет свои этические нормы.
[Закрыть] о том, что человек должен быть не проблемой, но разрешением ее. Некогда этот принцип представлялся ему бесспорным, но теперь, с каждым годом, он находил, что к нему все труднее и труднее применяться. Нередко ему случалось отмечать, что некоторые из принятых им решений (обычно – наиболее внезапные и часто самые важные) противоречили его привычной логике до такой степени, что он уже несколько раз задавал вопрос: «Действительно ли я тот, за кого себя принимаю?» Это было лишь беглое, молниеносное подозрение, подобное вспышке света, на одну секунду разорвавшей темноту, чтобы после темнота эта стала еще гуще, – подозрение, которое он всегда отстранял, которое оттолкнул и в этот раз.
Его выручила случайность. Когда он подходил к улице Ройяль, из подвальной отдушины булочной на него пахнуло ароматом свежего хлеба, теплым, как дыхание живого существа, и это придало новый оборот его мыслям. Он зевнул и стал искать глазами какой-нибудь освещенный ресторан; затем ему вдруг захотелось дойти до Французской Комедии и закусить у Земма – в маленьком баре, открытом до самого утра, куда он иногда ночью заходил, перед тем как перейти через мосты.
"Странно все-таки! – сознался он после короткого внутреннего молчания. – Как ни сомневайся, как ни разрушай, как ни освобождайся от всевозможных предрассудков, все равно остается нечто непреодолимое, чего не может уничтожить никакое сомнение: потребность человека верить в свой разум… Уже целый час я усиленно доказываю это себе на собственном примере!.." Он чувствовал себя усталым и неудовлетворенным. Он жадно искал какой-нибудь успокоительной аксиомы, которая могла бы вернуть ему утраченное равновесие. "Все в жизни – конфликт, – лениво решил он под конец, – это не ново; то, что во мне сейчас происходит, есть общее явление, обычная борьба всего живущего".
Некоторое время он шагал, не думая ни о чем определенном. Бульвары с их всегдашней толчеей были уже недалеко. На всех улицах поджидали или прогуливались чрезвычайно общительные особы женского пола, но он почти дружелюбным движением руки отклонял их предложения.
Мало-помалу, однако, расплывчатая мысль его стала сгущаться.
"Я живу, – молвил он наконец про себя, – это, факт. Иначе говоря, я непрестанно выбираю те или иные поступки и действую. Отлично. Но здесь-то и начинается темнота. Во имя чего совершается этот выбор, эти действия? Не знаю. Не во имя ли той прозорливости, о которой я только что думал? Нет… Теория!.. В сущности говоря, никогда еще ни одно решение, мною принятое, ни один мой поступок не зависели от этого стремления к ясному пониманию вещей. Только тогда, когда поступок уже совершен, эта прозорливость появляется на сцену, чтобы оправдать в моих глазах то, что мною сделано… А ведь с тех пор, как я стал мыслящим существом, я чувствую, что мною руководит, ну, скажем, некий инстинкт, некая сила, заставляющая меня почти без всякой задержки выбирать то, а не это, поступать так, а не наоборот. И вот, это-то больше всего и смущает меня, – я замечаю, что мои поступки никогда не бывают противоречивы. Все, следовательно, происходит так, как будто я подчиняюсь какому-то непреложному закону… Да, но какому именно? Не знаю! Каждый раз, когда в какой-нибудь важный момент моей жизни этот внутренний порыв заставлял меня выбрать определенный путь и действовать в определенном смысле, я тщетно спрашивал себя: во имя чего? – и вечно приходилось мне натыкаться на непроницаемую стену. Я чувствую свою уверенность, чувствую, что существую, чувствую, что поступаю законно, – и все же я вне всяких законов. Ни в доктринах прошлых времен, ни в современных философских системах, ни в себе самом я не нахожу удовлетворительного ответа; я совершенно отчетливо вижу все те правила, под которыми не стал бы подписываться, но не нахожу ни одного, которому мог бы подчиниться; ни одна строго определившаяся доктрина никогда, даже издали, не казалась мне подходящей для меня или хотя бы способной объяснить мне мое собственное поведение. А ведь я иду вперед, несмотря ни на что; и продвигаюсь бодрым шагом, без колебаний и даже довольно прямо! Не странно ли это? Я – точно смелый корабль, который быстро плывет по намеченному пути, хотя его шкипер обходится без компаса… Действительно, можно оказать, что я нахожусь в зависимости от некоего порядка! Я это даже, пожалуй, чувствую: сущность моя упорядочена. Но что это за порядок?.. В остальном жаловаться мне не на что.
Я вовсе не стремлюсь стать другим, мне просто хотелось бы понять, почему именно я таков. Правда, в этом любопытстве есть немного беспокойства. Неужели же каждый человек таит в себе подобную загадку? Смогу ли я когда-нибудь разрешить свою? Сумею ли наконец сформулировать мой закон? Узнаю ли когда-нибудь – во имя чего?.."
Антуан ускорил шаги: на той стороне площади он увидел светящуюся вывеску Земма, и с этого момента его занимал только голод.
Антуан ринулся во входной коридор так поспешно, что споткнулся о корзины с устрицами, распространявшие вокруг себя солено-горький запах моря.
Бар находился в подвальном помещении; туда вела узкая спиральная лестница, живописная, немного таинственная. В этот поздний час зал был переполнен; ночные посетители сидели за столиками, погруженные в теплый туман, пахнущий кухней, спиртом, сигарами, словно взбиваемый свистящими вентиляторами. Лакированное красное дерево и зеленая кожа обстановки придавали этому низкому, вытянутому помещению без окон вид курительной комнаты океанского парохода.
Антуан выбрал свободный уголок, бросил пальто на скамейку, сел. Его уже охватывало какое-то блаженное ощущение. И сейчас же, по контрасту, он представил себе там, далеко, комнату больного ребенка, маленькое тельце, влажное от пота, тщетно старающееся выскользнуть из объятий смерти; в ушах его еще звучало зловещее покачивание колыбели, похожее на стук ноги, отбивающей такт… Он вздрогнул, внезапно помрачнев.
– Один прибор?
– Один. Ростбиф, черный хлеб и большой стакан виски, без соды, с графином холодной воды.
– Не угодно ли супу с сыром?
– Пожалуй, дайте.
На каждом столе для возбуждения жажды стояли вазочки с крошечными, как "лунная травка", поджаренными в соли ломтиками картофеля. Антуан понял, насколько он голоден, по тому удовольствию, с каким он грыз эти кусочки в ожидании, пока ему подадут суп с сыром, сваренный на медленном огне, пенящийся, густой и слегка пахнущий луком, – блюдо, которым славилось это заведение.
Неподалеку от него стояли какие-то люди и громко требовали, чтобы им подали пальто. Молодая женщина, принадлежавшая к этой шумной компании, украдкой посмотрела на Антуана; взгляды их встретились; она незаметно ему улыбнулась. Где он видел это лицо, словно сошедшее с японской гравюры, гладкое и плоское, ровную линию бровей, узкие, слегка раскосые глаза? Ему понравилась осторожная ловкость, с которой она, незаметно для других, подала ему этот знак. Ба, да ведь это натурщица, которую он не раз видел у Даниэля де Фонтанена в его бывшей мастерской на улице Мазарини. Он даже отчетливо вспомнил один сеанс – как-то летом, в жаркий послеполуденный час; ему припомнились и время дня, и освещение, и поза натурщицы; вспомнилось и волнение, задержавшее его там, хотя он торопился… Глаза его проводили эту женщину до дверей. Каким именем называл ее Даниэль? Именем, похожим на название одного из сортов чая… Прежде чем окончательно скрыться из виду, она обернулась. В памяти Антуана ее тело оставалось тоже каким-то плоским, гладким, нервным…
В течение нескольких месяцев, пока он уверял себя, что любит Жиз, в жизни его не было места для других женщин. В сущности, со времени разрыва с г-жой Жавен (связь, длившаяся всего два месяца и едва не кончившаяся плохо) он жил без любовницы. Несколько секунд он испытывал по этому поводу сильное огорчение. Затем пригубил виски, которое ему только что принесли, и, приподняв крышку суповой миски, втянул в себя вкусный густой запах, поднимавшийся оттуда.
В этот момент посыльный, стоявший у входа, подошел к нему и передал измятую, сложенную вчетверо бумажку. Это была программа какого-то мюзик-холла. В уголке было нацарапано карандашом:
"Земм, завтра вечером, в десять часов?"
– Ответ нужен? – спросил Антуан.
Это забавляло его и в то же время озадачило.
– Нет, дама ушла, – ответил посыльный.
Антуан решил не обращать внимания на это приглашение. Тем не менее он спрятал бумажку в карман и принялся за ужин.
"Чудесная штука – жизнь, – подумал он внезапно, охваченный вихрем радостных мыслей, и тотчас же подтвердил: – Да, я люблю жизнь. – Потом на мгновение задумался. – В сущности, мне никого не нужно". И снова всплыло воспоминание о Жиз. Он признал, что для того, чтобы быть счастливым, ему достаточно жизни самой по себе, даже без любви. Он чистосердечно сознался самому себе, что, пока Жиз была в Англии, он неизменно чувствовал себя как нельзя лучше, хотя и был в разлуке с ней. Впрочем, много ли вообще места уделялось женщине в том, что составляло его счастье? Рашель?.. Да. Рашель! Но чем бы он стал, если бы Рашель не уехала? И к тому же разве не чувствовал он себя совершенно излеченным от подобных страстей?.. Свое чувство к Жиз он не решился бы теперь назвать любовью. Он стал искать другого слова. Влечение? Мысль о Жиз занимала его еще несколько минут. Он пообещал себе до конца разобраться во всем, что произошло с ним за последние месяцы. Одно было несомненно: он постепенно создал некий воображаемый образ Жиз, весьма отличный от реальной Жиз, которая не далее как сегодня… Но не стоило заниматься такими сопоставлениями.
Он выпил глоток виски, разбавленного водой, занялся ростбифом и еще раз мысленно повторил, что любит жизнь.
Жизнь в его глазах представлялась прежде всего неким вновь открытым широким простором, куда должны с энтузиазмом бросаться такие деятельные люди, как он, и потому, говоря "любить жизнь", он, в сущности, хотел сказать: "любить самого себя", "верить в себя". Как-никак, когда ему случалось приглядываться к своей жизни, она представлялась ему не только удобным полем для маневров, совокупностью бесконечного ряда возможных комбинаций, но также – и больше всего – ясно очерченным путем, прямой линией, неуклонно ведущей куда-то вперед.
Он почувствовал, что раскачивает знакомый колокол, звуки которого всегда доставляли ему удовольствие. "Тибо? – шептал внутренний голос. – Ему тридцать два года, возраст благих начинаний! Здоровье? Исключительное: крепость молодого, сильного животного… Ум? Гибкий, смелый, неустанно совершенствующийся… Работоспособность? Почти безграничная… Материальное благосостояние… Словом, всё! Ни слабостей, ни пороков! Никаких препятствий на путях его призвания! И – попутный ветер!"
Он вытянул ноги и закурил папиросу.
Призвание?.. Уже с пятнадцати лет он стал испытывать какое-то особенное постоянное влечение к медицине. Еще и теперь он признавал как догмат, что медицинская наука – это высший предел достижений человеческого интеллекта, что она представляет собой самую чистую прибыль, полученную после двадцати веков блужданий ощупью на всех путях познания, самую богатую область, открытую человеческому гению. Это наука, теоретические возможности которой безграничны, хотя ее корни впиваются в самую конкретную действительность и она находится в непосредственном и постоянном контакте с живыми людьми. На этом он особенно настаивал; он никогда не согласился бы запереться в лаборатории, ограничить свои наблюдения полем микроскопа: ему по сердцу была эта вечная рукопашная схватка врача с многообразной живой жизнью.
"Необходимо, – продолжал тот же голос, – чтобы Тибо больше работал для себя… Чтобы практика не парализовала его, как Теривье, как Буатло… Чтобы у него хватало времени для производства опытов, для сопоставления результатов, для разработки собственного метода…" Ибо Антуан рисовал себе свою будущность по образцу величайших представителей науки: еще до пятидесяти лет в его активе окажется некоторое количество открытий, а главное, заложены будут основы того личного метода, который он пока еще не видел ясно, но, как ему казалось, иногда уже нащупывал. "Да, скоро, скоро…"
Мысль его преодолела темную зону – смерть отца; за нею дорога опять становилась ослепительно ясной. Между двумя затяжками папиросы он подумал об этой смерти совсем по-иному, чем обычно, без неприятного чувства, без грусти, даже наоборот, как о необходимом освобождении, как о расширении горизонтов и одном из условий своего взлета. Ему представились бесконечные возможности. "Сразу же нужно будет сделать отбор между клиентами… Обеспечить себе возможность досуга… Затем завести помощника для научных изысканий. Может быть, даже секретаря; не сотрудника, нет, молодого человека, достаточно умного, которого я выдрессирую и который избавит меня от черновой работы… Тогда сам я смогу начать работать как следует… Зарыться с головой… Открыть что-нибудь новое… О, я уверен, что смогу совершить нечто великое!.." На губах его промелькнуло нечто вроде улыбки, как внутренний отсвет переполнявшего его оптимизма.
Вдруг он отшвырнул папиросу и, задумавшись, застыл на месте. "Не странно ли это? Я ведь снова нахожу в своем существовании тот нравственный смысл, который я, казалось, изгнал из своей жизни и от которого меньше часа тому назад считал себя окончательно раскрепощенным! Это нравственное чувство вовсе не прячется в какие-нибудь темные, неисследованные извилины моей души! Нет! Как раз наоборот: оно расцвело, прочно внедрившись в меня, обосновавшись на главном месте, там, где центр всей моей энергии, всей моей деятельности – в самом сердце моей профессиональной жизни! Ибо незачем играть словами: как врачу, как человеку науки, мне свойственна прямота, прямота непоколебимая; я могу с полной ответственностью сказать, что не пойду в этом отношении ни на какую сделку… Как все это примирить между собою?.. А впрочем, – подумал он, – к чему всегда стремиться примирять?" И действительно, он тотчас же отказался от этого и, перестав обстоятельно раздумывать над чем-то определенным, отпустив вожжи, постепенно погрузился в блаженную истому.
Двое автомобилистов только что вошли в зал и сели недалеко от него, сбросив на скамейку свои тяжелые меховые пальто. Мужчине было лет двадцать пять, женщине немного меньше. Отличная пара: оба стройные, сильные; у обоих – темные волосы, открытый взгляд, крупные рты, белые зубы, обветренные румяные щеки. Одного возраста, одинакового общественного положения, одинаково полные здоровья и естественного изящества – и, наверное, вкусы у обоих одни и те же. Во всяком случае, оба в равной степени обладали прекрасным аппетитом: сидя друг против друга, они согласным движением жевали куски своих точь-в-точь одинаковых сандвичей; затем одинаковым жестом осушили по кружке пива, снова надели свои меха и, не обменявшись ни словом, ни взглядом, удалились все тем же упругим шагом. Антуан проводил их глазами; они как бы воплощали представление о полнейшем внутреннем согласии, об идеальной паре.
Тут он заметил, что зал почти опустел. Где-то напротив висело зеркало: в нем он увидел часы, находившиеся прямо у него над головой. "Десять минут одиннадцатого. Да нет же, в зеркале все наоборот. Что? Скоро два часа?"
Он встал, стряхивая с себя истому. "Хорош я буду завтра утром", подумал он с досадой. Все же, когда он поднимался по узкой лестнице, где, скорчившись на ступеньке, дремал посыльный, его пронзила мысль, от которой в воображении возникла некая весьма ясная картина, заставившая его усмехнуться. "Завтра в десять часов…" – подумал он.
Он прыгнул в такси и через десять минут был дома.
В передней на столе, где обычно его ожидала вечерняя почта, лежал развернутый лист бумаги; почерк Леона:
"Около часу звонили от доктора Эке. Девочка скончалась".
Некоторое время он не выпускал листка из пальцев, перечитывая его. "Час ночи? Очень скоро после моего ухода… Штудлер? На глазах у сиделки? Нет… Наверняка нет… Так что же? Мой укол? Возможно… А ведь доза была маленькая… Но пульс едва прощупывался…"
Удивление прошло, и он весь отдался чувству облегчения. Как ни тяжела была уверенность для Эке и его жены, она, по крайней мере, покончила с мучительным, ужасным ожиданием. Он вспомнил лицо спящей Николь. Скоро с ними будет новое маленькое существо. Жизнь торжествовала надо всем: всякая рана превращается в рубец. Он рассеянно взял почту. "Жалко их все-таки, – подумал он, и сердце его сжалось. – Зайду к ним перед больницей".
В кухне отчаянно мяукала кошка. "Вот дрянь, не даст мне спать", проворчал Антуан, и тут ему вспомнились котята. Он приоткрыл дверь. Кошка бросилась ему под ноги, ласкалась, жаловалась, терлась об него с каким-то неистовым упорством. Антуан заглянул в корзину с тряпьем: она опустела.
Ведь он же сам сказал: "Вы их утопите?" А ведь и здесь была жизнь… Почему же он делал различие? Во имя чего?
Он пожал плечами, поднял глаза на часы и зевнул:
"Спать осталось часа четыре, скорее в кровать!"
В руке у него еще была записка Леона; он скатал из нее шарик и весело забросил его на шкаф.
"Но сперва – основательный холодный душ… Система Тибо: перед сном перебить усталость!"