Текст книги "Семья Тибо, том 1"
Автор книги: Роже Мартен дю Гар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 86 страниц)
Огромная афиша перед входом в кинематограф притягивала зевак завсегдатаев бульваров.
НЕВЕДОМАЯ АФРИКА
ПУТЕШЕСТВИЕ В КРАЙ УОЛОФОВ,
СЕРЕРОВ, ФУЛБЕ, МУНДАНОВ И БАГИРМОВ.
– Начнется только в половине девятого, – посетовала Рашель.
– Ну что я тебе говорил!
Антуан, который не без досады покинул уютный мирок розовой комнаты, взял ложу нижнего яруса за решетчатой рамой в глубине зала, чтобы создать хотя бы иллюзию уединения.
И пока он брал билеты, к нему подошла Рашель.
– А я уже сделала чудесное открытие, – сказала она, увлекая его к колоннам у входа, где вывешены были фотографии – кадры из фильмов. Посмотри-ка!
Антуан прочел надпись: "Девушка из племени мунданов веет просо на берегу Майо-Кабби". Нагое тело, вместо набедренной повязки – пояс, сплетенный из соломы. Красавица из племени мунданов стояла, всем телом налегая на правую ногу; лицо у нее было сосредоточенное, грудь напряглась от тяжелой работы: правой рукой, пластично согнув ее в локте и подняв выше головы, она держала объемистый тыквенный кувшин с просом и, наклонив его, старалась, чтобы зерно текло тонкой струйкой в деревянную миску, которую она поддерживала левой рукой на уровне колена. Ничего показного в ее позе не было: посадка головы, чуть откинутой назад, изящная округлость рук, застывших в ритмичном движении, прямизна стана, твердые очертания приподнятых юных грудей, изгиб талии, напрягшиеся мышцы бедра и линия другой ноги, вольно выставленной вперед и касавшейся земли только носком, – словом, вся ее поза, исполненная гармонии, была естественна, подчинена ритму работы и поражала красотой.
– Ну а теперь посмотри на них! – продолжала Рашель, показывая Антуану на чернокожих мальчишек, вдесятером тащивших на плечах пирогу с заостренным носом. – А вот этот малыш просто красавчик! Знаешь, он – уолоф, и на шее у него висит гри-гри[125]125
Гри-гри – амулет у африканских племен.
[Закрыть], и носит он голубой бубу и тарбу[126]126
Бубу – набедренная повязка. Тарбу – феска.
[Закрыть].
В тот вечер она говорила как-то особенно возбужденно, все улыбалась сомкнутыми губами, – можно было подумать, что мускулы ее лица сокращаются непроизвольно; она щурилась, взгляд у нее был какой-то неспокойный, бегающий, и Антуан впервые видел, как ее глаза искрятся серебром.
– Пошли, – сказала она.
– Да ведь у нас еще полчаса впереди!
– Ну и пусть, – возразила она с детским нетерпением. – Пошли.
В зале было пусто. В нише, предназначенной для оркестра, музыканты уже настраивали инструменты. Антуан поднял зарешеченную раму. Рашель так и осталась стоять рядом с ним. Сказала со смехом:
– Да завяжи ты галстук посвободнее. А то у тебя вечно такой вид, будто ты собрался вешаться и вдруг бросился бежать с веревкой на шее!
Его покоробило, и он неприметно поморщился.
А она уже шептала:
– Ну до чего же я рада, что все это увижу вместе с тобой!
Она сжала ладонями щеки Антуана, притянула его лицо к своим губам.
– И знаешь, безбородым ты так мне нравишься!
Она сбросила манто, сняла шляпу, перчатки. И они уселись.
Сквозь зарешеченную раму, за которой извне их никто не мог увидеть, они наблюдали за тем, как преображается зрительный зал, как за несколько минут в этом безгласном, пыльном, красно-буром вертепе, где смутно выступали очертания каких-то предметов, вдруг закипела многоликая толпа под невнятный гул, напоминавший птичий гомон, порою приглушенный трубными звуками хроматической гаммы. В то лето стояла небывалая жара, но сейчас, во второй половине сентября, множество парижан уже вернулось, и город стал не тот, каким был в пору отпусков, когда он так нравился Рашели, каждое лето открывавшей для себя какой-то новый Париж.
– Слушай… – произнесла она.
Оркестр только что начал играть отрывок из "Валькирии"[127]127
…отрывок из «Валькирии»… – Имеется в виду прелюдия к опере «Валькирия» немецкого композитора Рихарда Вагнера (1813–1883), которая является второй частью его тетралогии «Кольцо Нибелунгов».
[Закрыть] – весеннюю песнь.
Она припала головой к плечу Антуана, сидевшего с ней рядом, совсем близко, и он услышал, как она напевает с закрытым ртом, словно эхо, вторя пению скрипок.
– А ты Цукко слышал? Цукко, тенора, – спросила она с беспечным видом.
– Слышал. А почему ты спрашиваешь?
Рашель задумалась и не отвечала, только немного погодя, будто почувствовав угрызения совести, оттого что призналась не сразу, сказала вполголоса:
– Он был моим любовником.
Прошлое Рашели живо интересовало Антуана, но никакой ревности он не испытывал. Он отлично понимал, что она хотела сказать, когда заявляла: "Памяти у моего тела нет". Но вот Цукко… Ему вспомнился потешный человечек в белом атласном камзоле, взгромоздившийся на деревянное возвышение кубической формы в третьем акте "Мейстерзингеров"[128]128
«Мейстерзингеры», или «Нюренбергские мастера пения» – музыкальная комедия Рихарда Вагнера.
[Закрыть], – толстый, приземистый, похожий на цыгана, хоть и был в белокуром парике; в довершение всего в любовных дуэтах он непрестанно прижимал руку к сердцу. Антуан даже был недоволен, что избранник Рашели до того неказист.
– А ты слышал, как он поет вот это? – снова спросила она и пальцем начертила в воздухе арабеску музыкальной фразы. – Да неужели я тебе никогда не рассказывала о Цукко?
– Никогда.
Рашель сидела, прильнув головой к его груди, – стоило ему опустить глаза, и он видел ее лицо. Брови слегка нахмурены, веки почти сомкнуты, уголки губ чуть-чуть опущены. Ничего похожего на то оживленное выражение, какое обычно появлялось, когда она вспоминала прошлое. "Прекрасную можно было бы снять с нее маску скорби", – подумал он. И, заметив, что она все молчит, и из желания лишний раз подтвердить, что его нисколько не смущает ее прошлое, он стал допытываться:
– Ну, а как же твой Цукко?
Она вздрогнула. Сказала, томно улыбаясь:
– Что – Цукко? В сущности говоря, Цукко – ничтожество. Просто он был первым – в этом все и дело.
– А я? – спросил он несколько принужденно.
– Ты третий, – отвечала она без запинки. "Цукко, Гирш и я… И больше никого?" – подумал Антуан.
Она продолжала, все больше оживляясь:
– Хочешь, расскажу? Сам увидишь – не так-то все просто. Папа недавно умер, брат служил в Гамбурге. А я жила Оперой, театр отнимал у меня весь день: но в те вечера, когда я не танцевала, мне было до того одиноко… Так бывает, когда тебе восемнадцать лет. А Цукко уже давно за мной увивался. Я-то находила его заурядным, самовлюбленным. – Она запнулась, но продолжала: – И глуповатым. Ей-богу, я и в те дни уже находила, что он несколько глуп… Но не знала, что он такая скотина! – как-то неожиданно добавила она. Она взглянула на зал, – там только что погасили свет. – Что будут показывать сначала?
– Кинохронику.
– Ну а потом?
– Какую-то постановочную картину, вероятно – дурацкую.
– А когда же Африку?
– Напоследок.
– Вот и хорошо! – заметила она, и снова по плечу Антуана разметались ее душистые волосы. – Скажи, если начнут показывать что-нибудь путное. Тебе удобно, мой котик? А мне так уютно!
Он увидел ее влажный полуоткрытый рот. Губы их слились в поцелуе.
– А как же Цукко?
Ответила она без улыбки – вопреки его ожиданиям.
– Теперь я все недоумеваю – как могла я вытерпеть эту муку! Ну и обходился же он со мной! Возчик неотесанный! Прежде он был погонщиком мулов в провинции Оран… Подружки жалели меня; никто не понимал, почему я с ним живу. Сейчас-то я и сама не понимаю… Говорят, некоторым женщинам нравится, когда их бьют… – Помолчав, Рашель добавила: – Да нет, просто я боялась, что снова стану одинокой.
Антуану еще не доводилось подмечать в голосе Рашели такие печальные нотки, какие звучали сейчас. Он крепко обвил ее рукой, словно беря под защиту. Немного погодя объятие разомкнулось. Он задумался о том, что его легко разжалобить, что жалость – одно из проявлений чувства превосходства над другими, что в ней-то, быть может, и скрывается причина его привязанности к брату; до встречи с Рашелью он, случалось, задавался вопросом, уж не заменяет ли ему жалость всякую любовь?
– А потом? – снова заговорил он.
– Потом он меня бросил. Ясное дело, – произнесла она, не выказывая никакого огорчения.
И после паузы добавила приглушенным голосом, словно заклиная Антуана молча выслушать ее признание.
– Я ждала ребенка.
Антуан даже подскочил. Ждала ребенка? Невероятно! Да как же он, врач, не заметил никаких следов…
Рассеянным и раздраженным взглядом смотрел он на экран, где разворачивались события, запечатленные кинохроникой:
НА БОЛЬШИХ МАНЕВРАХ:
Господин Фальер[129]129
Фальер Арман (1841–1931) – французский политический деятель; с 1906 по 1913 г. – президент Франции.
[Закрыть] ведет беседу
с немецким военным атташе.
Будущее разведывательной службы.
Моноплан Латама[130]130
Латам Юбер (1883–1912) – французский авиатор, который в 1909 г. впервые попытался перелететь через Ла-Манш.
[Закрыть] делает посадку
главнокомандующему доставлены ценнейшие сведения.
Президент республики изъявил желание,
чтобы ему представили бесстрашного авиатора.
– Нет, он не только из-за этого меня бросил, – поправилась Рашель. Вот если б я продолжала выплачивать его долги…
И вдруг Антуан вспомнил, что видел у нее фотографию младенца, вспомнил, как Рашель выхватила снимок у него из рук, как сказала: "Это… моя крестница. Ее нет в живых".
Сейчас он был раздосадован, унижен в своем профессиональном самолюбии и даже не удивлялся, что Рашель разоткровенничалась.
– Так это правда? – пробормотал он. – У тебя был ребенок? – И поспешил добавить, усмехаясь с проницательным видом: – Впрочем, я уже давно об этом догадывался.
– А ведь никто не замечает! Я так тщательно следила за собой – ради сценической карьеры.
– Я же врач! – заметил он, поведя плечами.
Она улыбнулась: проницательность Антуана льстила ее тщеславию. После недолгого молчания она продолжала, не меняя позы, словно обессилев:
– Знаешь, стоит мне вспомнить те дни, и я вижу, что лучшая пора жизни прожита, так-то, котик мой! Гордая я тогда была! И когда пришлось взять отпуск в театре, – ведь я становилась все грузнее, – подумай только, куда я отправилась: в Нормандию! В захолустную деревушку, где у меня была знакомая – пожилая женщина, прежде она служила в нашей семье, вырастила нас с братом. Как обо мне там заботились! Я бы охотно навсегда там осталась. Да и следовало бы. Но только, знаешь, что такое сцена, – раз попробуешь… Я думала, что поступаю разумно, отдала дочурку на попечение кормилицы, ничуть не тревожилась. А спустя восемь месяцев… Да я и сама разболелась… добавила она со вздохом после недолгого молчания. – Роды мне повредили. Пришлось уйти из Оперы – все потеряла сразу. И снова я стала такой одинокой.
Антуан наклонился. Нет, она не плакала, глаза у нее были широко открыты, устремлены на потолок ложи; но они медленно наполнялись слезами. Обнять ее он не решился, он уважал ее печаль. Он раздумывал обо всем, что сейчас услышал. С Рашелью у него всегда так получалось: каждый день он воображал, будто уже стоит на твердой почве и может, окинув взглядом всю жизнь своей возлюбленной, составить общее о ней суждение; но уже на следующий же день новое признание, воспоминание, даже пустячный намек открывали перед ним такие дали, о которых он и не подозревал, и в них снова терялся его взгляд.
Она выпрямилась и подняла руки – поправить прическу, но вдруг замерла и, громко ахнув, указала рукой на экран. Вскинув глаза, еще увлажненные слезами, невольно захваченная зрелищем, она следила за тем, как некая юная всадница спасается бегством от преследователей: человек тридцать индейцев мчались вслед за ней, как свора гончих псов. Амазонка брала приступом утес за утесом, вот она показалась на гребне горы и, не раздумывая, слетела вниз по отвесному склону прямо в реку; тридцать всадников ринулись вдогонку и исчезли в пенистом водовороте; но она уже перемахнула на другой берег, пришпорила лошадь и помчалась дальше; напрасные усилия – похитители вскачь несутся вслед за ней и вот-вот настигнут. Сейчас на девушку со всех сторон накинут лассо, вот они уже извиваются в воздухе над ее головой, но тут она оказалась на железном мосту, под которым ураганом мчится скорый поезд; она мигом соскользнула с седла, перепрыгнула через перила и бросилась в пустоту.
У зрителей перехватило дыхание.
И в тот же миг девушка показалась снова – на крыше вагона, и поезд мчал ее дальше на всех парах: она стояла подбоченясь, с разметавшимися волосами, о развевающейся на ветру юбкой, а индейцы безуспешно наводили на нее карабины.
– Здорово, верно? – воскликнула Рашель, дрожа от удовольствия. – Обожаю такие штуки!
Он снова привлек ее, посадил к себе на колени. Он баюкал ее в своих объятиях, как ребенка, – ему хотелось утешить ее, заставить забыть обо всем, что было чуждо их любви. Но он молчал; он перебирал медово-желтые бусины ее ожерелья, разделенные свинцово-серыми комочками амбры, – от прикосновения пальцев они чуть теплели и начинали пахнуть так сильно, что, случалось, спустя дня два ладони еще хранили их стойкий аромат. Она позволила ему расстегнуть на ней кофточку, и он прильнул щекой к ее груди. Вдруг она сказала:
– Войдите!
На пороге появилась молоденькая девушка – билетерша; очевидно, она перепутала ложи и, тут же отступив, захлопнула дверь; однако успела окинуть любопытным взглядом полураздетую Рашель в тесных объятиях Антуана. Он хотел было отстраниться, но не успел.
Рашель хохотала:
– Вот глупыш! Может быть, она ожидала, что… А ведь недурна…
Слова Рашели, тон ее так поразили Антуана, что ему захотелось заглянуть ей в лицо, но она прижалась лбом к его плечу, и он уловил лишь ее смех странный, почти беззвучный, гортанный смех, который всегда был ему неприятен. Загадочное прошлое Рашели, которое подчас все еще властвовало над ней, вызывало у Антуана такое ощущение, будто перед ним полуразверстая пропасть. Смешанное чувство неловкости и любопытства усложнялось еще и тем, что втайне он испытывал унижение; ведь до сих пор он привык сам, пользуясь положением врача, озадачивать других скептическими усмешками и многозначительными недомолвками. Когда же в его жизнь вошла Рашель, роли переменились: для Антуана стало ясно, что он до крайности неискушен в любовных делах, и хоть и не признавался себе до конца, чувствовал он себя в этой области не очень-то уверенно. Как-то раз, чтобы отыграться, он даже попробовал сочинить какую-то неправдоподобную историю – припомнил случай из больничной жизни и приплел к ним россказни сестер в дежурке, причем дал понять, будто сам ко всему этому причастен. Но Рашель, ласково посмеиваясь, сразу же его прервала:
– Перестань, перестань! Ну чего ты пыжишься? Ведь я люблю тебя таким, какой ты есть.
Он вспыхнул и был так уязвлен, что никогда уже не возвращался к этой теме.
Антракт кончился, а ни он, ни она так и не нарушили молчания.
Но вот объявили о начале кинокартины, снятой в Африке. Стало темно. Оркестр затянул негритянский напев.
Рашель отстранилась и пересела к самому барьеру ложи. Она негромко сказала:
– Только бы хорошо было снято.
Пейзажи сменялись пейзажами. Появилась тихая заводь под сенью исполинских деревьев, опутанных лианами, клонящими их к земле. На водной глади – гиппопотам, будто всплывшая туша утонувшего быка. Следующий кадр на песке устроили возню черные обезьянки с полукружьями белых бород, совсем как у старых моряков. Затем на экране возникло селение: безлюдная площадь, вся в трещинах от зноя; горизонт, заслоненный хижинами и изгородями, потом показался двор, где "девицы" племени пель, с оголенными торсами, мускулистыми ляжками, в набедренных повязках в обтяжку, растирали зерно в больших деревянных чашках среди ватаги чернокожих ребятишек, кувыркавшихся в пыли. Были тут и еще женщины, – одни тащили объемистые корзины, другие пряли, сидя по-портновски, скрестив ноги, – в левой руке они держали прялку, а правой вращали веретено, стоявшее в деревянном корыте и по форме напоминающее волчок, – на него и наматывалась нить.
Рашель сидела, заложив ногу на ногу, опираясь локтем о колено, уткнув подбородок в ладонь, вся устремившись вперед и не сводя глаз с экрана, – до Антуана доносилось ее дыхание. То и дело, не оборачиваясь, она негромко говорила ему:
– Котик… посмотри… да посмотри же…
Картина кончилась неистовой пляской под звуки там-тама в сумерках на площади, окаймленной пальмами. Толпа из одних лишь чернокожих, лица которых застыли от напряженного внимания, зато тела ходуном ходили от восторга, тесным кольцом окружила двух негров, почти совсем нагих, прекрасно сложенных, пьяных, взмокших от пота – они то ловили друг друга, то сшибались, то вступали в яростную схватку, то отскакивали в стороны, то тянулись и льнули друг к другу в каком-то исступлении, подчиненном четкому ритму, и движения их были то воинственны, то сладострастны, ибо попеременно выражали боевой задор и плотское вожделение. Черноликие зрители затаили дыхание, притоптывали вне себя от восторга и все ближе придвигались к танцорам, сужая круг и, все ускоряя темп, без передышки хлопали в ладоши и били в барабаны, заставляя одержимых плясунов двигаться все быстрей, все неистовей. Оркестр перед экраном замолк: теперь доносились мерные звуки из-за кулис – там хлопали в ладоши, и это придавало какую-то ошеломляющую жизненность всему, что изображалось на экране, какую-то неодолимую заразительность тому напряженному до исступления сладострастию, которое искажало лица всех этих бесноватых.
Сеанс закончился.
Публика устремилась к выходу. Служительницы натянули чехлы на опустевшие кресла.
Рашель, молчаливая, подавленная, все не вставала; но Антуан уже подавал ей манто, и она поднялась, подставила губы для поцелуя.
Они вышли последними, не проронив ни слова. Но у подъезда кинематографа, попав на вольный простор Бульваров, в толпе, хлынувшей сразу из разных увеселительных мест, они почувствовали всю прелесть этой ночи, светящейся огнями, в лучах которых кое-где уже кружились осенние листья, и когда Антуан, взяв ее под руку, шепнул: "Вернемся к тебе, правда?" – она воскликнула.
– О, не сейчас. Пойдем куда-нибудь. Так хочется пить.
И, увидев под колоннадой у фасада кадры, выставленные за стеклом, она свернула туда, чтобы еще раз взглянуть на фотографию молодого негра.
– Ах, просто удивительно, как он похож на боя, который проделал с нами весь путь вниз по Казаманке[131]131
Казаманка – река в Сенегале.
[Закрыть], – сказала она. – Он был уолоф – Мамаду Дьен.
– Тебе куда хочется пойти? – спросил он, не показывая вида, что разочарован.
– Куда-нибудь. Может быть, в "Британик"? Нет, знаешь, лучше к Пакмель. Пойдем пешком. Выпьем у Пакмель замороженного шартреза и вернемся домой.
И она прижалась к нему в самозабвении, словно обещая вознаградить за все.
– Мне как-то не по себе становится, когда я вспоминаю маленького Мамаду, особенно сегодня после картины, – продолжала она. – Помнишь, я показывала тебе фотографию: Гирш сидит на корме китобойного судна? Ты еще сказал, что он похож на будду в шлеме, какой носят в тропиках. Так вот, помнишь боя, на плечо которого он отпирается? Мальчик кажется еще чернее от белого бубу. Вот это был Мамаду.
– А может быть, это он и есть, – произнес Антуан, просто чтобы поддержать разговор.
Она вздрогнула и ответила не сразу:
– Бедный малыш. Спустя несколько дней его у нас на глазах проглотил… Да, да, когда он купался или нет, не совсем так, все случилось из-за Гирша… Гирш побился об заклад, что Мамаду не отважится переплыть рукав реки и достать хохлатую цаплю, которую я подстрелила. Как же я потом жалела, что попала в эту цаплю! Мальчику захотелось показать свою храбрость, он бросился в воду и поплыл, а мы смотрели, и вдруг!.. О, сцена была жуткая! И длилось это всего несколько секунд, вообрази только! Мы увидели, как он вдруг поднялся над водой, он был схвачен за ноги… А его крик!.. В таких случаях Гирш бывал неподражаем. Он тотчас же понял, что бой погибнет, что ему предстоят ужасные муки, он прицелился, и бах!.. голова у мальчугана лопнула, как тыква. Черт побери, ведь это было меньшее из двух зол, как ты думаешь? Но я чуть было не упала в обморок. – Она замолчала и прижалась к Антуану. – На другой день мне захотелось сфотографировать на память это место. Вода была такая гладкая, гладкая… Кто бы мог подумать…
Голос ей изменил. Она снова надолго замолчала. Потом проговорила:
– Ах, для Гирша человеческая жизнь ничего не стоит! А ведь он любил боя! И все же рука у него не дрогнула. Такой уж это был человек… Даже после этого случая он продолжал стоять на своем и обещал отдать свой будильник тому, кто достанет для меня хохлатую цаплю. Я воспротивилась. Он заставил меня замолчать; и знаешь, пришлось повиноваться… И в конце концов хохлатку я получила: один из носильщиков, негр, оказался удачливее боя. Она уже улыбалась: – Я до сих пор храню хохолок этой цапли. Нынешней зимой носила его на плюшевой шляпке темно-бежевого цвета, – прелесть как было мило.
Антуан молчал.
– Ах, как тебя обедняет то, что ты никогда не, бывал в тех краях! воскликнула она, внезапно отшатнувшись от него.
Но она тут же раскаялась и снова взяла его под руку.
– Не обращай внимания, котик; в такие вечера, как сегодня, мне бывает так плохо. По-моему, меня даже немного лихорадит… Видишь ли, во Франции просто задыхаешься, жить по-настоящему можно только там! Если бы ты только знал, как свободно чувствуют себя белые среди чернокожих! Здесь даже и не предполагают, какой безграничной свободой мы там пользуемся! Никаких правил, никаких ограничений! Там нечего бояться мнения окружающих! Понимаешь? Да вряд ли ты это поймешь. Там ты вправе быть самим собой, всюду и всегда. Так же свободно себя чувствуешь перед всеми этими черными, как здесь перед своим псом. И в то же время ты живешь в семье чудесных существ, – какой у них такт, сколько чуткости, ты и представления не имеешь! Вокруг тебя веселые, молодые улыбающиеся лица, горящие глаза, угадывающие любое твое желание… Вот как сейчас помню… Тебе не надоело, котик?.. Помню, как однажды в самой глуши на привале, под вечер, Гирш разговаривал с вождем какого-то племени близ источника, куда женщины приходят за водой, как раз в это время. И вдруг мы увидели двух девочек, которые вдвоем несли большой бурдюк из козьей кожи. "Это мои дочки", – объяснил каид[132]132
Каид – вождь племени (арабск.).
[Закрыть]. И ничего больше. Старик понял. И в тот же вечер край палатки, где я была вместе с Гиршем, бесшумно приподнялся: это были те самые девочки, и они улыбались… Повторяю тебе: малейшее желание… – произнесла она, молча сделав несколько шагов. – А вот еще кое-что вспомнилось. Знаешь, я как-то успокаиваюсь, когда кому-нибудь рассказываю обо всем этом!.. Так вот, мне вспомнилось… Дело было в Ломэ[133]133
Ломэ – порт в Гвинейском заливе, столица бывшей французской колонии Того.
[Закрыть], тоже в кинематографе. По вечерам там все ходят в кинематограф. Это просто терраса кафе – она ярко освещена, а кругом кусты в ящиках, но вот свет гаснет, начинается сеанс. Все потягивают прохладительные напитки. Представляешь себе картину? Европейцы-колонизаторы, одетые во все белое, полуосвещены отраженным светом от экрана; а позади в неслыханной синеве ночи под яркими звездами, – нигде в мире они так не сверкают, – стоят туземцы, юноши и девушки – такие красивые!.. лица еле видны в темноте, глаза горят, как у кошек!.. Тебе даже и знака подавать не надо. Твой взгляд останавливается на одном из этих гладких лиц, глаза на миг встречаются… и все. Этого достаточно. Через несколько минут ты встаешь, идешь, даже не оборачиваясь, входишь в свой отель, где все двери нарочно не запираются… Я жила на втором этаже… Только успела я раздеться… кто-то царапается в ставню. Тушу свет, открываю – это он! Забрался по стене, словно ящерица, и, не произнеся ни слова, сбросил с себя бубу. Никогда мне этого не забыть. Губы у него были влажные, свежие, свежие…
"Черт возьми, – подумал Антуан. – Негр… и без предварительного медицинского осмотра…"
– А какая у них кожа! – продолжала Рашель. – Тонкая, как кожица плода! Все вы тут никакого понятия не имеете, что это такое! Атласная кожа, сухая и гладкая, будто ее только что натерли тальком; глянцевитая кожа – ни изъяна, ни шероховатости, ни влажности, и такая жаркая, но от внутреннего жара, понимаешь? Так сквозь шелковый рукав чувствуешь жар больного лихорадкой. Как будто теплое тело птицы под перьями!.. И когда смотришь на их кожу, там, на ярком африканском солнце, когда свет скользит по плечу или по бедру, то кажется, что на этом золотистом шелку появляется какое-то голубое сияние, не могу я тебе толком объяснить, ну словно какой-то неосязаемый стальной налет, какой-то немеркнущий лунный отсвет… А какой у них взгляд! Ты, конечно, уже заметил, как ласковы их глаза? Белки какие-то конфетные, а зрачки так и шныряют… И потом… Не знаю, как выразиться… Там любовь совсем не то что у вас. Там это молчаливый акт, но акт священный и естественный. Именно естественный. И к нему не примешивается ничего рассудочного, ровно ничего и никогда. А охота за наслаждением, которая здесь ведется всегда так или иначе тайком, там узаконена, как сама жизнь, и так же, как жизнь, любовь там естественна и священна. Ты понимаешь меня, котик? Гирш всегда говорил: "В Европе вы получаете то, что заслужили. А этот край существует для нас – людей свободных". Ах, как он любит чернокожих! – И она расхохоталась. – Знаешь, как я это заметила в первый раз? Я тебе, кажется, уже рассказывала. Было это в ресторане в Бордо. Он сидел против меня. Мы болтали. Вдруг взгляд его нацелился на что-то позади меня, глаза его вмиг блеснули… так ярко блеснули, что я быстро обернулась, – что же я увидела? Около серванта появился негритенок лет пятнадцати, прекрасный, как принц: он нес вазу с апельсинами. – И она добавила приглушенным тоном: – Вполне вероятно, что именно в этот день меня и обуяло желание побывать там самой…
Некоторое время они шли молча.
– Моя мечта, – проговорила она вдруг, – в старости сделаться содержательницей дома свиданий… Да, да… Не возмущайся, такие дома бывают разного сорта; мне бы, разумеется, хотелось содержать приличный дом. Не хочу стариться среди стариков… Пусть вокруг меня живут существа молодые, с прекрасными молодыми телами, свободные, чувственные… Тебе это непонятно, котик?
Они подошли к бару Пакмель, и Антуан не ответил. Да он и не знал, что сказать. Странный был у Рашели житейский опыт, и это беспрестанно поражало его. Он чувствовал, как непохож он на нее, как привязан корнями к Франции, привязан своим буржуазным происхождением, работой, честолюбивыми замыслами, всем своим хорошо подготовленным будущим! Он отлично знал, какие цепи приковывают его, но ни на минуту не хотел их порвать; а ко всему, что любила Рашель и что было ему так чуждо в ней, он испытывал ту настороженную злобу, какую испытывает домашнее животное к дикому зверю, что бродит вокруг и угрожает безопасности жилья.
Только багряные полосы света на занавесях говорили, что за стеной заснувшего фасада, в баре, царит оживление. Вертящаяся дверь заскрипела, повернулась, впуская свежую струю воздуха в бар, где было жарко, пыльно и витали алкогольные пары.
Народу там было полно. Танцевали.
Рашель усмотрела невдалеке от гардероба свободный столик и, не успев сбросить с плеч манто, уже заказала зеленый шартрез с толченым льдом, И как только его принесли, зажала в губах две маленькие соломинки и словно замерла, положив локти на стол, опустив глаза.
– Взгрустнулось? – шепнул Антуан.
Не переставая тянуть шартрез, она на миг подняла глаза и улыбнулась ему – как могла веселее. Недалеко от них японец с детским личиком и ржавыми зубами, улыбаясь, с учтивым невниманием ощупывал могучие мускулы брюнетки, сидевшей возле него и бесстыдно вытянувшей руки на скатерти.
– Закажи-ка мне еще шартреза, такого же, хорошо? – проговорила Рашель, показывая на пустую рюмку.
Антуан почувствовал, как кто-то легко прикоснулся к его плечу.
– А я не сразу вас узнал, – произнес дружеский голос. – Значит, вы сбрили бороду?
Перед ними стоял Даниэль. Резкий свет люстры освещал его стройную, гибкую фигуру, безукоризненный овал его лица; в руках без перчаток он держал рекламку, сложенную веером, сжимая и разжимая ее, как пружину; он дерзко улыбался, вызывая в памяти образ молодого Давида, испытывающего свою пращу[134]134
…Давида, испытывающего свою пращу. – По библейской легенде, царь Давид, будучи еще совсем юным, убил из пращи гиганта Голиафа.
[Закрыть].
Антуан, представляя его Рашели, вспомнил, как Даниэль бросил ему однажды: "Я поступил бы так же, как вы, лжец вы эдакий!" – но на этот раз воспоминание показалось ему не таким уж неприятным, и он был доволен, заметив, каким взглядом молодой человек, поцеловав руку Рашели и выпрямляясь, окинул поднятое к нему лицо, руки и шею, белизну которой оттенял бледно-розовый шелк корсажа.
Даниэль перевел глаза на Антуана, потом понимающе улыбнулся молодой женщине, как бы одобряя ее вкус.
– Да, в самом деле, так гораздо лучше, – заметил он.
– Так гораздо лучше, пока я жив, – согласился Антуан тоном студента-медика – заправского шутника. – Но если бы вам, как мне, пришлось иметь дело с трупами! Ведь дня через два…
Рашель стукнула рукой по столу, заставив его замолчать. Она часто забывала, что Антуан – врач. Она обернулась к нему и, пристально посмотрев на него, прошептала:
– Мой тубиб[135]135
Тубиб – лекарь (арабск.).
[Закрыть]!
Неужели это самое лицо, такое теперь знакомое, возникло перед ней в ночь операции при резком свете лампы? Неужели – это та же героическая маска, грозно-прекрасная и такая недоступная? Как хорошо она узнала теперь, особенно когда борода была сбрита, все выпуклости, неровности, крохотные родинки на этом лице! Бритва обнаружила легкую впалость щек, можно сказать, некоторую вялость ткани, – и мягкий их контур немного сглаживал угловатые линии нижней челюсти. Как хорошо ей была знакома, даже вслепую, когда по ночам она сжимала в ладонях его квадратную челюсть, линия этого усеченного подбородка, внизу такого плоского, что однажды она с удивлением воскликнула: "А челюсть у тебя, совсем как у змеи!" Но больше всего ее удивляла, когда не стало бороды, длинная и извилистая, выразительная и в то же время как бы застывшая линия тонкого рта, углы которого почти никогда не приподнимались и редко опускались; они завершались властными складками, говорившими о силе воли – почти нечеловеческой воли, какую видишь на лицах античных статуй. "Неужели у него такая сильная воля?" – вопрошала она себя. Она опустила голову, глаза ее лукаво скользнули за ресницами, и по этой золотистой бахроме словно пробежала искорка.
Антуан позволял рассматривать себя с блаженной улыбкой человека, который знает, что его любят. С той поры, как он сбрил бороду, у него появилось немного иное представление о самом себе; он стал придавать не такое большое значение своему властному взгляду. Он открыл в себе новые возможности, которые ему самому нравились. К тому же за последнее несколько недель он чувствовал, что стал преображаться. Преображаться до такой степени, что все события его минувшей жизни – до появления Рашели – совсем потускнели. Ведь все это происходила до того. Что означало "до того"? Он не пытался уточнять. До преображения. Он изменился и духовно стал как будто более гибок; возмужал и в то же время словно бы помолодел. Он любил повторять про себя, что сделался более сильным. И, пожалуй, именно так и было; духовная его сила стала, быть может, менее рассудочна, чем раньше, но зато стала и более могучей, более искренней в своих проявлениях. Он замечал это и по своей работе; их союз вначале мог, казалось, вызвать перебои в ней, но работа вдруг снова закипела, стала еще напряженнее, заполнила его жизнь, как многоводная река.