Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 77 страниц)
Какое место занимала политика в моих мыслях о будущем? В день, когда я присутствовал при низвержении Эррио, мечтал ли я тоже подняться когда-нибудь на трибуну? Не думаю. Но волнение, которое вызывали во мне состязания ораторов, помогло мне понять активистов различных движений, толпу и людей, вступающих в партии. Красноречие Поль-Бонкура, Эдуара Эррио, позднее Деа доводило меня до дрожи, я чувствовал вместе с ними негодование против их политических противников; Э. Эррио представлялся мне невинной жертвой, брошенной в ров со львами. Спустя несколько лет я достаточно разобрался в финансовых механизмах, чтобы судить совершенно иначе об Эдуаре Эррио, тех событиях и моих тогдашних взглядах.
В 1925 или 1926 году я записался [34]34
Жорж Лефран уверяет, что я никогда не вступал в СФИО, а только в организацию «Студенты-социалисты». Но я вспоминаю себя на собрании среди пожилых людей, из чего заключаю, что посещал секцию, хотя и не имел никогда партийного билета.
[Закрыть]в СФИО (SFIO) 61 , в секцию Пятого округа 62 . Зачем я примкнул к партии? Мне приходится дать ответ, который вызовет у читателя улыбку: необходимо было что-то делать для народа, для рабочего класса. Вступление в партию я счел обязательным для себя, поскольку желал содействовать делу улучшения положения обездоленных классов. Я отчетливо помню, что написал письмо одному из своих товарищей – Бланше (я познакомился с ним в Женеве и сразу почувствовал к нему симпатию). Я описал ему свои колебания, признался, что сознаю некий долг – теперь сказали бы «долг вовлеченности», – и в заключение сообщил о вступлении в СФИО.
В первом номере «Тан модерн» («Temps modernes») я (в весьма бедной содержанием статье) рассуждал о шансах социализма на успех. Еврейский интеллектуал доброй воли, избравший гуманитарную профессию, чуждый тем из своих, кто остался в торговле текстилем или банковском деле, не может не ощущать себя левым, не стремиться в ряды левых. Я почти готов сказать, перефразируя моего коллегу Эскарпи, что «родился слева» – и это было обусловлено психо-социальными детерминантами. Там я и оставался, по крайней мере пока не выработал собственное, автономное мышление. Остался ли я там до конца?
Я мало общаюсь с сильными мира сего – людьми из власти, руководителями национальных или международных компаний; иногда я наношу визит одному из них или один из них навещает меня (смотря по тому, от кого исходит инициатива). Они не отличаются от простых смертных, не кажутся мне ни более человечными, ни более бесчеловечными, чем другие люди. Крупным капиталистам обычно не нравится, если вы защищаете капитализм, одновременно критикуя некоторые из их действий. Конечно, среди предпринимательской верхушки и в правительствах есть немало людей, поздравляющих себя и меня с тем влиянием, какое имеют мои книги и статьи. Но между ними и мной сохраняется неизбежная, непреодолимая дистанция, отделяющая свободного интеллектуала от людей власти – государственной и экономической.
В одном – очень важном – пункте мое мироощущение совпадает с мироощущением «настоящих» левых. Я больше всего на свете ненавижу тех, кто считает, что сделан из иного теста. Вспоминаю о двух ссорах, которые чуть было не вылились в уличные драки; одну с главой банка, другую с дипломатом в стиле Норпуа. Оба раза во время алжирской войны. «Я бы сам взялся за охотничье ружье, чтобы заставить этих алжирцев повиноваться», – говорил один из них; «Но вы ведь не станете утверждать, что алжирцы такие же люди, как мы», – восклицал посол в присутствии П.-А. Спаака, на дружеском обеде; я не уверен, что в банке и в гостиной сохранил тон парижских бесед.
Любовь к спорту не изменила мне. Меня влекла футбольная команда, но я быстро понял, что должен всему учиться с азов, не имея никаких шансов достичь желаемого. Зато вновь пробудилась моя страсть к теннису, и в течение всех четырех лет на улице Ульм я играл регулярно, поднявшись до отметки две шестые в верхней половине списка второй категории. Все игроки Франции, участвовавшие в турнирах, стремились попасть в этот национальный список, надеясь подняться со временем на первые места. Однако успехи моего брата Адриена подавляли меня и не позволяли строить воздушные замки. С самого начала более одаренный, он отрабатывал свой удар, постоянно тренировался, чего я никогда не делал. В тесном кругу парижского тенниса говорили «хороший Арон» и «плохой Арон». И это было справедливо; моя игра, в некотором роде повторяя его игру, сильно до нее не дотягивала.
Сегодня, оглядываясь назад, я строго сужу себя: теннис занимал слишком много места в моей жизни. Я мог бы использовать каникулы, чтобы открывать для себя Францию и другие страны, а вместо этого снова и снова возвращался на пляжи Нормандии, чтобы участвовать в летних турнирах. Жорж Глассе, выпускник Политехнической школы, бывший президент и генеральный директор «Альстома», в течение нескольких лет играл в паре со мной – это говорит о его добром характере, потому что подача и удар с воздуха были моими слабыми местами и это очень вредило мне в парной игре. Но что значат все эти сожаления! Теннис доставлял мне сильнейшее удовольствие; не был я равнодушен и к своему месту в турнирной таблице. Мне рассказывали, что Шабан-Дельмаса волновали его спортивные успехи, когда он был уже мэром Бордо.
III
ОТКРЫТИЕ ГЕРМАНИИ
Я пропущу полтора года (с октября 1928 года по март 1930-го), во время которых нес воинскую обязанность – в основном в форте Сен-Сир, приспособленном для нужд метеослужбы Военно-воздушных сил. После нескольких недель в пехотном полку в Меце меня перевели в Сен-Сир, где я ознакомился с начатками метеорологии, которые инструктора преподавали новобранцам, по большей части из «хороших» семей. Благодаря моей протекции Сартр тоже прошел там военную службу. Недовольный своей работой телефониста в государственном агентстве на улице Université, я вернулся в форт, где передал двум потокам юнцов то немногое, что узнал об облаках – искусство различать кучевые, перистые и прочие облачные разновидности.
Это время между годами учения и вступлением в жизнь осталось в моей памяти как пустое в полном смысле слова. Я засыпался на экзамене, который следовало сдать в конце военной подготовки, – успех открывал перед выпускниками Эколь Нормаль двери офицерского училища и сокращал на полгода срок военной службы. Находясь под влиянием Алена, хотя и не убежденный до конца, я не мог решиться ни выдержать экзамен, ни провалиться. Мои ошибки в чтении штабных карт и неловкость в командовании взводом довершили остальное.
Не помню, случилось ли это после конкурса на звание агреже или уже после военной службы: я вдруг почувствовал – в первый, но не в последний раз, – что даром растрачиваю свою жизнь. Неужели я не исполню задачи, которую поставил перед собой в своих внутренних диалогах: создать себя самого в процессе деятельности? (Кажется, это выражение какого-то философа.) Правда, когда я был студентом, в летние месяцы жил, не размышляя, от одного теннисного турнира до другого, но едва кончались каникулы, как чувство вины вытесняло приятные воспоминания. Во всяком случае, осенью 1928 или весной 1930 года я серьезно задумался.
Если бы мое честолюбие не шло дальше пожизненного преподавания философии в лицее, то передо мной уже не оставалось препятствий. Первые годы я был бы хорошим, возможно, даже очень хорошим преподавателем; философия страстно меня увлекла, я легко выражал свои мысли – устно лучше, чем письменно; в те годы мне удавалось сделать понятными даже для обычно равнодушных и скучающих слушателей самые темные ученые споры философов. Между тем мои учителя, товарищи и родители прочили мне другой путь – университетского профессора или даже философа. Но чем я обладал в свои двадцать три или двадцать пять лет, чт о, кроме степени бакалавра, дали мне шесть лет учения? Пожалуй, способность узнавать новое, учиться; в этом отношении время, посвященное чтению великих мыслителей, не было бесплодным. Но на что направить собственное размышление? Какую выбрать тему диссертации? Ведь этот выбор мог повлиять на всю дальнейшую жизнь.
Почему я выбрал сначала биологию, а затем понятие особи? Мне не хотелось следовать примеру многих моих товарищей, даже самых блестящих, таких как Владимир Янкелевич, и писать диссертацию по истории философии, предоставлявшую минимум опасностей. Возможно, я написал бы хорошую книгу о Канге или Фихте. Но мой единственный учитель в Сорбонне, Леон Брюнсвик, не оставлял места метафизике, вечной философии. Если философия стремится найти собственную истину, последняя не совпадет с той истиной, условия, методы и границы которой обнаружила точная наука. Какой же чудесной способностью должна обладать философия, чтобы достичь метафизической истины, по сути своей иной, чем научное знание, и превосходящей его?
Психология традиционно занимала главное место в программах лицеев. При том что психология еще не достигла и, вероятно, никогда не достигнет точности физики, должна ли философия ограничить свою задачу заполнением временных пробелов научного знания?
Бергсон тоже не открывал никакого пути начинающим философам. И он тоже ссылался на научную истину, выявляя своего рода метафизику в критике некоторых выводов науки. В то время мы не знали ни феноменологии, ни аналитической философии. По всей вероятности, ход мыслей «аналитиков» меня бы подкупил. Но этой философии, так сказать, не существовало на нашем небосклоне.
Поскольку предметом философского размышления должна была стать научная дисциплина, я выбрал биологию, о которой очень мало знал, но которая не требовала математического образования (всю свою жизнь я страдал от своего невежества в этой области). Начал ли я заниматься этим предметом до или после прохождения военной службы? Думаю, что до, но не уверен. Все мои довоенные бумаги погибли во время войны, и сейчас я больше рассчитываю на свою память, когда речь идет об идеях или даже людях, но только не о фактах.
Я ходил иногда в лабораторию Эколь Нормаль; прочел множество книг и напал на генетику. Этьен Рабо еще занимал кафедру общей биологии в Сорбонне и объявил раз и навсегда войну менделизму, генетике и опытам с мушкой-дрозофилой, позволившим установить карту генов на четырех хромосомах. Откуда это упрямое, чисто французское неприятие, тогда как во всем мире менделизм был включен в свод накопленных человечеством знаний, а некоторые французские ученые, среди них Люсьен Кено, содействовали вторичному открытию законов наследственности? Не будем искать слишком низменного объяснения; ответ подсказывает знаменитая теория T.-С. Куна: структура хромосом, наследственной материи, атомы наследственности – гены – не согласовывались с представлением Э. Рабо о живом целом «организм – среда». Марсель Мосс, гордившийся своей научной образованностью, признался мне однажды на площадке автобуса, между кассами Лувра и Сеной: «В менделизм я не верю». Ш. Блондель и С. Бугле, со своей стороны, не «верили» в психоанализ; они его не оспаривали, а просто отвергали.
Не нужно было обладать особым даром предвидения, чтобы заметить в 1930 году, что генетика открывает широкий путь для анализа живой материи, а также для манипуляций – к добру или к худу – генотипами растений, животных и людей. Но по мере того как я приходил в восторг от перспектив биологии, я совершенно разуверился в своем предприятии. Все, что я могу сказать о работе генетика, он сам скажет лучше меня, когда ему захочется поразмышлять над своей работой. И что сказать о биологической особи помимо того, чему нас учит и еще научит в будущем биология? Я мог бы пойти тем путем, на котором Жорж Кангилем одержал блистательную победу: история биологической мысли, выработка концептов, преобразование парадигм. Я отказался от этого проекта, прежде чем серьезно попытался его осуществить, по двум причинам, очень различным, но в чем-то совпадающим.
Весной 1930 года при посредстве Департамента французской культурной деятельности за границей, которым руководил Жан Маркс на Кэ д’Орсе (Quai d’Orsay) 63 , я получил место ассистента французского языка в Кёльнском университете, при известном профессоре Лео Шпицере. Мои довольно трудные обязанности на лекциях и семинарах оставляли слишком мало свободного времени для усиленного поглощения знаний, которых требовал мой проект. Другая, решающая, причина оказалась связана с моим экзистенциальным выбором, если употребить выражение, вошедшее в моду после 1945 года. Уже начиная с класса философии, мои занятия не сводились к школьным упражнениям; трансцендентальная дедукция не похожа на перевод с латинского и требует совершенно иного умственного усилия. И все-таки чтение великих произведений, диалоги об идеализме и реализме затрагивали только ум, но не сердце. Бунт против Леона Брюнсвика сыграл свою роль в моем втором, на этот раз решающем, выборе. Мораль Брюнсвика – то есть мораль Сократа, как ее интерпретировали он и Эли Алеви, – с ее требованиями всеобщности и взаимности я принимал без труда и принимаю еще и теперь. Но брать за образец и за основу человеческой жизни позицию ученого в его лаборатории – это меня не удовлетворяло. Ученый практикует свою мораль ученого только в своей лаборатории (да и то с большими оговорками: социологи демистифицировали этот чересчур лестный образ ученого). И уж тем более человек в каждом из нас – не ученый; «истинное обращение» принадлежит к миру лубочных картинок. Итак, я искал предмет размышления, который затронул бы и сердце и ум, потребовал бы от меня воли к научной точности и вместе с тем всецело увлек меня. И вот однажды на берегах Рейна решение было принято.
Я так часто вспоминал впоследствии об этом событии, что уже боюсь спутать действительно пережитое и его позднейшую реконструкцию. Но хорошо помню, как, охваченный радостью открытия, написал восторженное и маловразумительное письмо своему брату Роберу. То, что я простодушно воображал своим открытием, состояло, в общих чертах, в историчности бытия гражданина и человека. Каким образом я, француз, еврей, находящийся в определенном моменте эволюции, могу познать целое, одним из сотен миллионов атомов которого являюсь? Как могу я охватить целое иначе, чем с одной из бесчисленных точек зрения? Отсюда вытекала почти кантианская проблематика: до какой степени я способен объективно познать историю – народы, партии и идеи, конфликты между которыми заполняют хронику веков, – и моевремя? На этот вопрос должна была ответить критика исторического или политического знания. Эта проблематика содержала и другое измерение: субъект в поисках объективной истины погружен в материю, которую хочет исследовать и которая пронизывает его, погружен в реальность, из которой он, историк или экономист, извлекает научный объект. Постепенно я догадывался, какие две задачи стоят передо мной: понять или познать свою эпоху со всей возможной честностью, никогда не теряя из виду границ своего знания; отстраниться от актуальности, не довольствуясь при этом ролью зрителя. Когда позднее я сделался комментатором в ежедневной прессе, мое стремление взглянуть на события со стороны, показать мир, каков он есть, а не способы его изменения, вызвало, как и следовало ожидать, раздражение многих моих читателей. Я еще вернусь к своей профессии журналиста. Пока же я был от нее очень далек. Весной 1931 года я объяснял немецким студенткам и студентам «Пустыню любви», «Поцелуй, подаренный прокаженному», «Дневник Салавена» («Le Désert de l’amour», «Le Baiser au lépreux», «Le Journal de Salavin») 64 .
Отделению романских языков Кёльнского университета, во главе которого стоял Лео Шпицер (окруженный целым букетом девушек в цвету), нельзя было отказать в том 1930/31 году ни в сердечном тепле, ни в блеске. Ассистент итальянского языка и тоже философ по образованию Энрико де Негри, оставшийся, несмотря на время и расстояние, моим дорогим другом, каждое утро вставал пораньше, чтобы переводить «Феноменологию» Гегеля. У меня бывали ссоры с Лео Шпицером исключительно по моей вине (в раннем детстве я был холериком, и до сих пор мне иногда случается вспылить), но в целом климат университета оказался мне по душе; слушатели лекций и особенно участники семинаров производили на меня впечатление людей более горячих, открытых, менее сдержанных, чем французские студенты. Не могу вспомнить ни одного неприятного инцидента, связанного с моим еврейством. Впрочем, Лео Шпицер тоже был евреем, что называется ассимилированным. После прихода к власти Гитлера он похвалил меня за умеренность моей статьи в «Эроп» («Europe»), но упрекнул за то, что я недостаточно подчеркнул факт «новой цивилизации», которую несет в себе национал-социализм.
В течение 1930/31 академического года я прочел курс лекций о французских контрреволюционерах – Жозефе де Местре и Луи де Бональде; читал со студентами Клоделя и Мориака, и они чаще всего разделяли со мной чувства, порождаемые этими текстами. Вопреки националистическим страстям того времени, я вынес из общения с этой молодежью прочную дружескую симпатию к немцам; подавленная нацизмом, она возродилась во мне после 1945 года. В 1953 году в Тюбинге, где я был Gastprofessor’ом [35]35
Приглашенный преподаватель (нем.).
[Закрыть]в течение нескольких недель, я снова встретился с немецкими студентами, совсем иными и вместе с тем столь похожими на тех, кого я знал прежде. Ни в малейшей степени не зараженные гитлеризмом и национализмом, они шумно выразили свое согласие, когда я экспромтом дал такое определение всемирной истории: die Weltgeschichte, diese Mischung von Heldentum und Blödsinn(всемирная история, эта смесь героизма и глупости).
Именно в том году в Кёльне я впервые прочел «Капитал». В Сорбонне я однажды сделал доклад об историческом материализме.С. Бугле упрекнул меня, вероятно справедливо, в том, что я смягчил мысль Маркса; я использовал сочинения Энгельса и его понятие «в конечном счете». Я изучил также итальянцев – Мондольфо, обоих Лабриола; 65 у меня не поднималась рука признать за Марксом детерминистское объяснение всейистории человечества; я не был в то время достаточно знаком с его юношескими работами и с Grundrisse [36]36
Основные положения (нем.).
[Закрыть], чтобы воссоздать марксизм Маркса, как я попытался сделать это в Коллеж де Франс почти полвека спустя, в 1976–1977 годах.
В 1931 году я не обладал достаточной экономической культурой для того, чтобы как следует понять «Капитал» и судить о нем. Но передо мной вставали два вопроса, ради ответа на которые я читал. Первый – скорее экономический: помогает ли нам марксистская мысль объяснить великий кризис? Другой – более философский: освобождает ли нас марксизм Маркса в качестве философии истории от трудной задачи, которая тем не менее является составляющей нашей человеческой сути – выбиратьмежду разными партиями? Если будущее уже начертано, придет неотвратимо и если оно спасительно, то отвергнуть его могут только слепцы или пленники своего частного интереса. В расхожей интерпретации марксизма меня манила и вместе с тем отталкивала философия истории. Неизбежно ли ведут противоречия капитализма к социализму, будь то через революцию или постепенные преобразования? Подтверждает ли прогнозы Маркса Великая депрессия, свирепствующая в мире и ставшая трагедией Германии? Оправдывает ли она заодно коммунистическое движение, даже Советский Союз? Не хочу, чтобы читатель подумал, будто я искал в «Капитале» подтверждение моего неприятия советской реальности; совсем напротив, я надеялся найти в нем подтверждение социализма как ближайшей и неизбежной фазы Истории.
Сегодняшний читатель будет прав, сочтя эти вопросы примитивными. Но я только еще приступал к изучению социальных наук. Профессиональные экономисты, или те, кого мы понимали как таковых, не соглашались между собой ни в вопросе о диагнозе, ни в отношении терапии кризиса. Все современные историки считают неразумной попытку ответить на дефляцию и депрессию восстановлением сбалансированного бюджета; но тогдашние наблюдатели вовсе не единодушно осуждали ее. Литература о кризисе, прочитанная мною в Германии, – скорее эссеистика, чем труды специалистов, – ставила под вопрос «структуру» германской экономики, «сверхиндустриализацию», восточногерманское сельское хозяйство. Мое невежество в экономике проявилось в статьях о Германии, опубликованных в 1931–1932 годах в «Либр пропо» и «Эроп». Перечитав их, чтобы написать эту главу, я не испытал удовольствия, но и не был пристыжен. Чтобы стать комментатором текущей истории, мне оставалось еще многому научиться.
Не знаю, насколько точно эти статьи отражают мои тогдашние мысли и настроения. Когда я писал для «Либр пропо», я склонялся к идеологии «аленистов», в частности Мишеля и Жанны Александр, восхищаясь их верой, бескорыстием и безоговорочной преданностью учителю и его идеям. Как бы то ни было, эти политические статьи не свидетельствуют о большой прозорливости; нравственные суждения в них на каждом шагу примешиваются к анализу.
Во всех этих текстах проглядывает навязчивое состояние, которое нельзя назвать неоправданным: страх перед национализмом, неодолимый подъем которого я предощущал и в Кёльне, и в Берлине, предчувствие войны как результата победы националистической партии, куда войдут и традиционные правые, и национал-социалисты. Как я уже однажды писал, приехав в Кёльн весной 1930 года, я испытал потрясение, которое лучше всего выражает фраза Тойнби: «History is again on the move» [37]37
«История снова пришла в движение» (англ).
[Закрыть]. В 1930 или 1931 году я интуитивно знал лучше, чем основная масса французов, какая буря скоро пронесется над миром. Эта верная интуиция не привела меня к поискам дипломатии, способной предотвратить грозящую катастрофу, но побудила меня написать ряд статей о войне и пацифизме, которые свидетельствуют о прогрессе моей мысли; политическое размышление постепенно приходит на смену эмоциональному неприятию.
Одна из моих первых статей, написанная в Германии и вышедшая в «Либр пропо» (февральский номер 1931 года), содержит полный набор тех качеств и тех ошибок, которые мне несносны сегодня, – а возненавидел я их после прихода Гитлера к власти. Название статьи: «Простые предложения пацифизма». Возьмем предложение восьмое: «Немецкий пацифист имеет право, быть может, иногда обязан проповедовать побежденным терпение и смирение; у французского пацифиста этого права нет никогда». Похвальное чувство, но что можно извлечь из подобных заповедей? Я был прав, когда старался отвергнуть пропагандистские лозунги. Франция и Германия противостояли друг другу не как цивилизация и варварство, а как победитель и побежденный. Победитель стремится сохранить преимущества, которые дала ему победа; побежденный – смыть клеймо поражения. До этого пункта мой принципиальный пацифизм еще не становится глупостью. Но когда я переходил к вопросам репараций и разоружения, мне следовало бы аргументировать, взвешивать желаемое и возможное по каждой из этих проблем, а не постулировать, будто германские требования, требования угнетенного к имущему, оправданы уже тем, что исходят от временно слабейшего.
Точно так же и в отношении Версальского договора я придерживался общих формулировок, возможно правильных, но не очень уместных. «Дальнейшее неукоснительное соблюдение договоров тоже не может быть для французской политики разумным и необходимым методом. Говорить „пересмотр договоров – это война“, „еще никогда договоры не пересматривались без войны“ – значит допустить фатальность войны. Без перемен нет жизни, но мы хотим теперь перемен без войны». Какой пересмотр мог быть произведен без войны в 1931 году, за два года до прихода к власти Гитлера? Никакое изменение границ не было возможно. Обсуждался вопрос репараций и снятия ограничений, означавший для Германии право на перевооружение; пожалуй, лучше было бы не раздумывая отказаться от репараций или согласиться на приостановку платежей, вместо того чтобы волей-неволей согласиться с американскими предложениями. Проявив инициативу, мы могли бы получить моральную компенсацию за свои уступки. Историки ретроспективно выражают сомнение в том, что иная французская политика спасла бы Веймарскую республику и помешала победе национал-социализма. Как бы то ни было, руководители Третьей республики в те решающие годы – 1930–1933-е – не попытались ничего предпринять и шли на поводу у событий. Впрочем, трибуна «Либр пропо» не была настолько влиятельной, чтобы мои выступления получили какой-либо отклик. Я вспоминаю свои первые журналистские пробы, чтобы обозначить этапы своего политического воспитания.
В феврале 1933 года я опубликовал в том же журнале «Размышления о всеобъемлющем пацифизме» («Réflexions sur le pacifisme intégral»), написанные по поводу брошюры «Безоговорочный мир» («La Paix sans aucune reserve») – диссертации Фелисьена Шаллея. В том же номере печатались материалы дискуссии между Т. Рюиссеном, Ф. Шаллеем, Ж. Кангилемом, Жаном Лематафом, а также тексты Бертрана Рассела и Алена. Я проводил различие между пацифизмом верующего, пацифизмом философаи пацифизмом революционера.Первый совпадает с отказом от несения военной службы по религиозно-нравственным мотивам. Христианин, кантианец повинуется категорическому императиву: не убий; он не укрывается от опасности, а отказывается нарушить высшую заповедь своей этики. Второй – пацифизм философа: истинное и ложное сопротивление; я резюмировал его словами Бертрана Рассела: «Любое из зол, которые люди думают избегнуть благодаря войне, меньше, чем сама война». Сегодня мне кажется любопытным, что я не опроверг это положение при помощи той продиктованной здравым смыслом истины, о которой нам напомнил опыт Второй мировой войны, а именно: беды, обрушивающиеся на побежденного, порой нестерпимее самой войны. Я тогда ответил абстрактным доводом: «Нужно ли напоминать слишком банальную истину, что такие блага, как честь или свобода, не поддаются ни оценке, ни измерению? Таким образом, пришлось бы доказывать людям, что конфликт между народами не затрагивает никакой подлинной ценности». И добавлял: «…Мы так же плохо представляем себе бедствия войны, как и бедствия, приносимые вторжением врага…» Я постарался не возражать Алену прямо, но дал понять, что его мудрость витает между небом и землей. В его позиции я видел нечто вроде «отказа от военной службы по соображениям разума». Я признавал за ним совершенную логику (здесь я ошибался) и полнейшую практическую бесполезность (тут я был прав).
Что касается пацифизма революционеров(защищаемого Фелисьеном Шаллеем и Жоржем Кангилемом), то мое первое возражение состояло в том, что метафизический аргумент – «война есть абсолютное зло» – осуждает гражданскую войну точно так же, как и войну с внешним врагом. «Пацифист-революционер» противоречит сам себе, если отвергает насилие как таковое. Чтобы быть последовательным, он должен заняться историко-политическим анализом и сказать, что гражданская война, в отличие от войны между государствами, может быть допустимой, если направлена к справедливым целям. Всякая война с внешним врагом защищает какой-либо социальный порядок, какую-то иерархию, так что законная коллективная оборона никогда не смешивается с законной индивидуальной самозащитой. Впрочем, кто же в джунглях межгосударственных конфликтов может решить, не рискуя ошибиться, что одна сторона виновата, а другая права и что война с какой-то стороны носит строго оборонительный характер? В конечном счете каждая война может быть истолкована как оборонительная (разве обеспечить себе укрепленные позиции за счет сопредельного государства не значит принять меры предосторожности?).
«Возможно, существовали эпохи, когда политическая общность была достаточно близка к индивиду, чтобы самооборона группы слилась в одно целое с личной самозащитой; во всяком случае, в наше время это не так. Спрашивая себя, ради каких коллективных ценностей мы еще готовы пойти на смертельный риск, принести себя в жертву, мы колеблемся. Колеблемся вдвойне, когда нужно выбирать: родина или класс, справедливость для всех или национальная независимость. В какой стороне открываются перед людьми перспективы справедливости? Какая общность выполняет сегодня историческую миссию? Политическая проблема – это не нравственная проблема. Таким образом, и Рюиссен и Кангилем, встретившись с трудностями, совершают с самого начала ошибку: один в конце концов соглашается на несправедливые войны, ибо все войны окажутся оборонительными; другой, охарактеризовав военную бойню как абсолютное зло, допускает гражданскую войну». Ж. Кангилем стал героем Сопротивления. Только один Шаллей не отказался от своего пацифизма, к тому же с опасным уклоном.
Эта статья, появившаяся в печати в феврале 1933 года (написанная до 30 января), представляет собой набросок некоторых идей, которые я вскоре выразил с большей ясностью в статье «Размышления об отказе от военной службы по нравственным мотивам» («Réflexions sur l’objection de conscience»), впервые опубликованной в «Ревю де Метафизик э де Мораль» и переизданной в сборнике 1972 года «Политические этюды» («Etudes politiques»). Это старание привести в порядок мои мысли о войне может показаться наивным сегодняшним читателям. Оно рождалось из духа времени – Zeitgeist– и размышлений об этике Алена, соединявшей повиновение власти с внутренним отказом от уважения к ней.
Какая еще война была такой длительной, жестокой и бесплодной, как война 1914–1918 годов? Страсти, придавшие ей легитимность, были чужды и порой почти непонятны двадцатилетним юношам в 1925 году. Большинство из нас пережило эту войну издалека, не страдая от нее. Те же, кто воевал сам или осиротел в этой войне, ненавидели ее тем сильнее, что считали выгоды победы несоизмеримыми с принесенными жертвами. Возмущение выливалось в антимилитаризм, который преображала философия Алена. Этот антимилитаризм содействовал в известном смысле деморализации армии.
Такие чувства толкали или к коммунизму, к революционной воле, или к политике примирения с Германией (враждебное отношение к оккупации Рура, облегчение груза репараций, затем, в начале 30-х годов, преждевременный уход из Рейнской области), или, наконец, к отказу от военной службы то в форме религиозно-нравственного протеста, то в форме, которую избрал для себя Ален (отказ от офицерских нашивок), то на анархический лад. Моя натура влекла меня ко второму варианту, к позиции Аристида Бриана; позиция Алена внушала мне уважение, но не убеждала. Мои тексты свидетельствовали о сумятице мыслей и чувств, которая стала рассеиваться начиная со статьи о разновидностях пацифизма, напечатанной в феврале 1933 года. Одна фраза в этой статье останавливает мое внимание: «Политическая проблема – это не нравственная проблема». Я бы и сейчас подписался под ней.