Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 73 (всего у книги 77 страниц)
Жалел ли я о том, что мне не довелось быть Киссинджером какого-либо главы государства, как пишут, развлекаясь, некоторые, например Жан д’Ормессон? Я дружески отвечу им, что они ошибаются. Роже Мартен дю Гар в своих еще не изданных мемуарах набросал мой, слишком лестный, портрет и объяснил на свой лад, почему мне не «суждено править» [284]284
«Когда читаешь написанное Раймоном Ароном, сразу настолько с ним соглашаешься, что хотелось бы иметь возможность облечь этого человека неограниченной властью и положиться на него в деле управления государством. Это „добрый диктатор“, которого люди втайне ждут с тех пор, как умер Солон. Но когда представлю его себе на этом посту… Нет, он чересчур умен, чтобы править! <…> Ум обезоружил бы его перед лицом противников, он слишком хорошо понимал бы любую оппозицию, чтобы устранить ее, бороться с ней <…>». Эти строки датированы летом 1957 года. Вероятно, когда Роже писал их, он думал главным образом о моих выступлениях по поводу Алжира.
[Закрыть].
Я же просто-напросто считаю, что никогда не обладал качествами, необходимыми для человека, находящегося у кормила власти, пусть даже на уровне советника. Будучи осторожным на бумаге, я плохо контролирую себя, когда говорю. Увлекаясь, под влиянием обстоятельств или настроения, прибегаю к чрезмерно заостренным формулировкам, которые не выражают сути того, что я думаю, и могут только дискредитировать мою мысль. Политик должен следить за своим языком не меньше, чем за пером. Нельзя сказать, чтобы я не был способен приспосабливать свою речь к собеседнику, однако дипломатический язык тяготит меня. Я люблю говорить, не взвешивая свои слова, и ложь, даже самая банальная, требует от меня усилий: чтобы отказаться от какого-нибудь обеда или конференции, мне не хватает воображения.
Есть, впрочем, более важное обстоятельство: я никогда не полагал, что обладаю компетентностью профессионального экономиста. Правда, большинство министров финансов тоже менее сведущи, чем профессора экономики или хозяйственники. Но чего ради министр, если бы уж он решил искать советника вне хозяйственного аппарата, выбрал бы такого человека, как я, чуждого любой дисциплине, с независимым складом ума и подверженного страстям, плохо совместимым с обязанностями советника?
Обозревателям не дает покоя пример Генри Киссинджера. Причина тому отношения, которые я поддерживаю с ним, и чувства, которые он ко мне питает, не делая из этого тайны даже в мое отсутствие. Мои внуки с гордостью будут хранить экземпляр его «Мемуаров» с посвящением To ту teacher [285]285
Моему учителю ( англ.).
[Закрыть](разве что историки к тому времени свергнут Киссинджера с пьедестала и я разделю с ним немилость непостоянной Фортуны). Возглавлять Государственный совет безопасности в Вашингтоне, каждое утро сообщать Президенту Соединенных Штатов о положении в мире, вести от его имени переговоры в Пекине или в Москве – такие функции показались бы мне весьма соблазнительными, будь я американским гражданином. Тем более что Макджордж Банди, У. У. Ростоу, Г. Киссинджер, 3. Бжезинский – профессора в Гарварде, сравнимые со мной по своему уровню, – получили, каждый в свое время, эту должность без предварительной избирательной кампании, без какой-либо осады главы государства. Да, если бы я был американским гражданином, у меня, конечно, возникло бы желание попробовать себя во власти – но, надеюсь, я бы вовремя понял, что во мне нет задатков Киссинджера.
Ума, осведомленности, верности суждений здесь недостаточно. Нужны поступки, на которые я, судя по всему, был бы неспособен: утвердить свой авторитет в джунглях вашингтонских распрей между отдельными лицами и между учреждениями; понравиться прессе или хотя бы избежать ее враждебности; принимать или подсказывать решения, зачастую необходимые, которые посылают юношей в огонь и на смерть. Нельзя сказать, что я отвергаю, в теории или на практике, применение силы. Но одно дело – отвлеченно допускать применение оружия, и другое – hic et пипс [286]286
Здесь и сейчас (лат.).
[Закрыть]убедить президента прибегнуть к нему. Склонность терзаться нравственными сомнениями, ненависть к насилию помешали бы мне на посту, который занимал такой интеллектуал исключительных качеств, как Киссинджер.
Оставим эти признания, касающиеся области нереального. Вообразим во Франции пост, сравнимый с должностью советника по вопросам дипломатии и обороны. Ни один из президентов Пятой республики не нуждался в таком советнике, и каждый отверг бы его. Но если бы даже такой пост существовал, в нем было бы мало привлекательного. Значительная часть дипломатии генерала де Голля не выходила за пределы театральных постановок. Что осталось от его вояжей в Латинскую Америку, Румынию, Польшу, кроме воспоминаний о шумных приветствиях? Несколько принятых им решений продолжают действовать: выход из объединенного командования НАТО, попытка создать франко-германский – неудавшийся – альянс, с тем чтобы избавить обе страны от «американской гегемонии», возобновление отношений с Москвой (однако за разрядкой напряженности не последовало ни взаимопонимания, ни сотрудничества). С тех пор во французской дипломатии различаются два направления: постоянные переговоры с партнерами по Европейскому сообществу и активные действия в остальной части мира.
В Африке Франция пытается сохранить свою зону влияния, поддержать связи с франкоязычными странами. Время от времени вспыхивают кризисы в Чаде, в Центральной Африке, в Киншасе. Решения, удачные или неудачные, не требуют ни особой прозорливости, ни выдающегося мужества. На Ближнем Востоке французская дипломатия, за неимением средств, необходимых для прямого влияния на события, не идет дальше заявлений. Французское присутствие сохраняется повсюду в мире, однако президенты Пятой республики, хотя они и желают, по примеру американских президентов, быть одновременно и своими собственными министрами иностранных дел, питают иллюзии. С момента смерти Генерала французская дипломатия, если не считать вступления Великобритании в Европейское сообщество, идет по проторенной тропе. Не ей обязана Франция своим местом в мире, а самим французам, качеству их труда и их культуре.
Я не мечтал ни о министерском посте, ни о ранге посла и еще меньше – о кресле в каком-либо престижном совете (лишь от меня самого зависело занять одно из кресел «девяти Мудрецов» 332 ). А не давал мне успокоиться и сейчас еще временами пробуждает тревогу и надежду вопрос, который я никогда не переставал задавать себе: принесло ли мое преподавание какую-то пользу молодежи, которая слушала меня? Сослужило ли поучение, содержавшееся в моих статьях, службу моей стране, воспитывало ли оно моих читателей, способствовало ли доброй репутации французской журналистики за границей? Принесла ли какие-нибудь плоды моя деятельность за три десятка лет, в течение которых я писал – плохо ли, хорошо ли – по меньшей мере по статье в неделю?
За двенадцать лет моего преподавания в Сорбонне я не испытывал никакого беспокойства по поводу своего возможного влияния на умы. Я нес своим студентам, марксистам и немарксистам, теорию индустриального общества, политическую философию Спинозы, социологическое истолкование Монтескьё, анализ международных отношений. Быть может, для некоторых из них, собиравшихся посвятить себя карьере социолога, эти познания были в известном смысле не столь полезны, как те, что дал бы им специалист по вопросникам. Но для студенческой аудитории тех переходных лет между Сорбонной моей юности и Сорбонной, взорвавшейся в 1968 году, преподаватель более классического склада, который прозаически, с неумолимой логикой расставлял бы вехи на пути от анализа к социологическому объяснению, не выполнил бы свою задачу лучше меня. Профессионалы тем настойчивее подчеркивают важность специальной подготовки социолога, что им известна ее ограниченность и, в конечном счете, поверхностность.
Вопрос, который я не раз задавал себе, касается нравственного или политического содержания моего преподавания в самом широком смысле. Я вкратце упоминал о своих контактах со студентами Высшей педагогической школы Сен-Клу. Несколько месяцев тому назад, когда данная книга была уже почти закончена, я получил от одного из бывших студентов этой школы несколько страниц из небольшой книги воспоминаний, в которой фигурирую и я; публиковать ее он не собирался. «И вот по совету Ориака – для нас равнозначному приказанию – мы очутились в темноватом, обшитом панелями зале Сорбонны, где идет заседание Французского философского общества под председательством Леона Брюнсвика, настоящего олимпийца с огромным лбом и таким проницательным взглядом, как будто он проникает вглубь, пренебрегая видимостью вещей. Раймон Арон – тело, словно лишенное суставов, лицо, карикатурное, как маска: оттопыренные уши, горбатый нос, ироничный, с горькой складкой, рот – только что изложил с холодной отстраненностью свои взгляды на относительность в истории, на хрупкость демократии, на неопределенность будущего, которое ждет человечество, – взгляды, возмутившие массивного, представительного Виктора Баска. Весь дрожа от волнения, тот провозглашает голосом трибуна свое непоколебимое убеждение: свобода, родившись в Греции, никогда не переставала освещать путь человеку, она – свет, который вовек не угаснет, и она победит. Докладчик отвечает ему с ледяной [287]287
Уже тогда (!).
[Закрыть]учтивостью, что ничто не предрешено, не достигнуто окончательно и в лучшем случае можно предположить – но это допускается как-то нехотя и устало, – что когда-нибудь в очень-очень отдаленном будущем разум и нравственность смогут взять верх, поскольку они более последовательны, более действенны и устойчивы, чем страсти и насилие. <…> Разумеется, прав в этом споре Раймон Арон» [288]288
Я представил этот свой портрет на суд другого слушателя Школы Сен-Клу, ставшего с тех пор профессором университета. Он не присутствовал ни на защите моей диссертации, ни на заседании Французского философского общества, но меня, своего преподавателя, помнит. Вот что он пишет мне: «В Сен-Клу, до, во время и после лекций, Ваша внешность и манера держаться были именно такими, но имелось нечто, недостающее в этом портрете, – улыбка, любезность, хорошее настроение. Правда, в Философское общество Вы приходили не с тем, чтобы быть любезным, а чтобы защищать Ваши убеждения. Как бы то ни было, если я согласен с „ироничным“ ртом, то решительно опровергаю его „горькую складку“. Не знаю, чем бы следовало заменить это выражение, но горечи я никогда не видел на Ваших ироничных (не всегда) губах, даже когда случайно зашел к Вам домой вечером того дня, когда Сорбонна предпочла Вам Гурвича; правда, порой я видел на Вашем лице – Вы не рассердитесь на меня за эти слова – некоторую грусть, но ведь, простите, и было из-за чего». Этот второй слушатель стал моим другом в те предвоенные годы; я не выглядел одинаково в глазах людей, воспринимавших меня издалека, и в глазах друга, который посетил нас на мысе Брен, в маленьком доме, где я заканчивал свою диссертацию, и с которым мы вдвоем обсуждали журнал «Эспри».
[Закрыть].
Заседание Французского философского общества, о котором повествует мой слушатель, состоялось в июне 1939 года. Я рассказывал о нем со смешанными чувствами в одной из предыдущих глав. Безусловно, я был прав, говоря о неопределенности будущего, об угрозе войны, о хрупкости демократии. Виктор Баск жил своей верой, сохраняя безмятежную ясность духа вопреки буре, собиравшейся на горизонте. И был убит – потому что был евреем и потому что верил во все ценности, которые хотели разрушить нацисты вкупе со своими французскими выучениками.
Бывший слушатель Сен-Клу вспоминает о своих преподавателях философии: «Мы посещали лекции двух преподавателей, которые оба читали философию в Школе; оба были евреи, но предельно несхожие. Добросовестнейшего Дрейфуса-Лефуайе всегда можно было найти на месте; его чрезвычайно полный, даже исчерпывающий, курс, не содержавший ни вопросов, ни сюрпризов, оставлял нас равнодушными. В лекциях же тонкого и проницательного Раймона Арона, в которых он, далеко выходя за рамки программы, сообщал нам свои размышления о философах истории – начиная с Макиавелли, переходя к Гоббсу и кончая Сорелем и Парето – было что-то провоцирующее; они производили яркое впечатление. Идеалистическому оптимизму Арон противопоставлял практику политиков, либо замаскированную речами, либо откровенную, – Realpolitik, ту, которую проводил Бисмарк, ту, которую вдохновлял Гитлер. Раймон Арон недавно провел в Германии несколько лет и мог наблюдать подъем нацизма, который был ему несомненно отвратителен, но вместе с тем гипнотизировал его. Прежде Арон был социалистом и глубоко изучал Маркса, в котором ценил строгого критика экономической науки, отвергая Маркса-пророка, его манихейство, чреватое не подлежащими обжалованию приговорами. Во имя трезвости и реализма Арон наносил смертельный удар по иллюзиям. Я не хотел отказываться от моей веры, но признавал значимость его взглядов. В то время как нам так горячо хотелось продолжать жить в девятнадцатом веке, хотелось, чтобы свет рассеял тучи, строгая логика Раймона Арона устраняла эти мифы, и все мы оказывались голыми и безоружными на краю пропасти. Мы чуть ли не сердились на него, как будто это он подвел нас к опасной черте. И в самом деле, в нем было что-то пугающее, когда он говорил о нацистской опасности и угрозе войны, исходящей от нацизма, и одновременно что-то демобилизующее, когда он показывал всю бесперспективность революционного кредо. <…>»
Пугающим был не я; таким представал передо мной мир между 1935 и 1939 годами, и таким он действительно был – мы теперь знаем это. «Ледяным» я не был никогда, но часто создавал о себе такое впечатление. Почему? Было ли это целомудрие? Или отказ смешивать разные жанры? Или следование Спинозе: «Не высмеивать человеческие поступки, не сожалеть о них и не проклинать, но понимать их?» Было понемногу от всего этого и еще – нечто более таинственное. В моих высказываниях 30-х годов, когда я был молод, сквозила, возможно, некая интеллектуальная радость, сознание того, что я раздвинул облака и приблизился к истине. Если бы ностальгия по верованиям, которые я сокрушал, пробилась сквозь мои отрицания, то, быть может, в моем голосе ощущался бы не лед анализа, а жар бунта, пусть тщетного, – бунта сознания против действительности.
Когда я написал «Алжирскую трагедию», Франсуа Мориак не замедлил употребить тот же эпитет, что и мой слушатель из Школы Сен-Клу. Почему? Ведь тогда требовалось сделать выбор между войной и миром, между сохранением французского суверенитета и правом алжирцев на независимость; эту дилемму следовало поставить беспощадно. Анализ не был ни горячим, ни холодным, он был либо верным, либо неверным. Будем справедливы: как-то в другой раз Франсуа Мориак сердечно поблагодарил меня письмом за лекцию, прочитанную нескольким сотням студентов-католиков. Я произвел на Франсуа Мориака благоприятное впечатление, и, выступая с телеэкрана, он противопоставлял меня В. Набокову, чтобы жестоко разбранить последнего.
Остается гораздо более серьезный упрек: мое демобилизующее влияние. Было ли во мне это демобилизующее свойство на протяжении всей моей жизни? Видимо, нет, поскольку я не посвятил себя исключительно строгой науке. Возможно, я сыграл демобилизующую роль между 1935 и 1939 годами для моих слушателей Школы Сен-Клу [289]289
Не для всех, в частности не для католиков.
[Закрыть]. Но была ли какая-нибудь возможность избежать этого? Фоконне оставлял мне альтернативу: «отчаявшийся или одержимый»; слушатель, приславший мне свои воспоминания, вместе со своими товарищами находил во мне что-то пугающее. Я расшатывал уверенность в окружающем мире, показывал, насколько близка от нас смертельная опасность. Я защищал дело демократии, которая, даже одряхлев, остается лучше тоталитарных режимов. «Мы боремся за „Пари-суар“ против „Фёлькишер беобахтер“», – сказал однажды в гостях у Леона Брюнсвика Жан Кавайес, один из самых чистых героев Сопротивления, – сказал не в приступе отчаяния, а насмешливо. Я не открывал моим слушателям путь революционного спасения – был ли я неправ, когда это спасение звалось Сталиным?
Сыграл ли я «демобилизующую» роль в послевоенный период? Именно это и было нужно: демобилизовать «верующих», активистов и попутчиков Сталина, Хрущева и Брежнева. Этой операции умственного оздоровления я отдал много времени. Ныне уже не мои доводы, а факты и изменившаяся мода подрывают доверие к революционной надежде, которую якобы воплощает коммунизм. Но то, что говорил мой слушатель Школы Сен-Клу в 30-е годы – «За что же нам ухватиться?» – Мишель Конта не имеет права писать в 1982 году. Со времени последней войны западные демократии достигли успехов, на которые они, по мнению их хулителей, были неспособны: это касается и экономического роста, и личных свобод, и улучшения общественных отношений. Кто же распространял «смертоносные» идеи – люди, искавшие свою Мекку поочередно в Москве, Белграде, Пекине либо Гаване, или люди, освободившиеся от сотериологических верований и трудившиеся, насколько хватало сил, для процветания и реформирования либеральных режимов – наименее плохих режимов нашей цивилизации, а быть может, и наименее плохих в истории?
Критика светских религий содержала в себе и некие утверждения, общую позицию, которую кое-кто заклеймил бы как конформистскую. Я принимаю особенности существующих либеральных, демократических режимов. В «Эссе о свободах», к которому у меня сохранилась слабость, я пытался выявить необходимый синтез двух форм свободы: сферу независимости, оставленную индивидам, и средства, которые государство дает наиболее обездоленным гражданам, чтобы те могли осуществлять признанные за ними права. В современных демократиях имеется и свобода выбора, и свобода-способность; одну из них обеспечивает ограничение полномочий государства, другую гарантируют социальные законы. В свои лучшие моменты западные общества достигают, мне кажется, образцового равновесия, золотой середины.
Сегодня светилам мысли не пришло бы в голову назвать меня «одержимым или отчаявшимся». Гораздо вероятнее, что они изобличили бы во мне консерватора, равнодушного к неравенству между людьми и между нациями, смирившегося с режимами, несовершенства и пороки которых не видны только слепому. По-прежнему существуют богатые и бедные, сильные и униженные. Никакая социодицея не оправдала бы убедительно наши режимы, как ни одна теодицея не сумела убедительно оправдать допускающего зло Создателя. Те, кто ставят равенство превыше всего, выше свободы, упрекают меня за то, что в своих статьях и книгах я уделяю мало места «возмутительному факту» неравенства.
Читая свои курсы в Сорбонне, я часто обращался к теме неравенства. Был год, когда я посвящал ей два часа в неделю. Из этих устных эссе я ничего не опубликовал, настолько они меня не удовлетворили.
Я всем сердцем эгалитарист в нравственном значении этого слова; мне ненавистны те, чересчур многочисленные, общественные отношения, в которых иерархия статусов заглушает чувство человеческого братства. Унаследовал ли я этот взгляд от религий спасения, проповедующих равенство всех людей перед Богом? Меня коробят высокомерие или авторитаризм многих моих коллег, в том числе – и нередко – левых, по отношению к их студентам. Но если оставить в стороне чувства, я, признаюсь, не знаю, чт оименно предполагает социальная справедливость и какое распределение доходов, или богатства, или престижа, или власти отвечало бы требованиям справедливости. Философы права в Соединенных Штатах уже несколько лет дискутируют на эту тему. Они склоняются к тому, чтобы рекомендовать наибольшее равенство, какое совместимо с сохранением свобод. Но как бы ни были блестящи эти философские рассуждения, они не уничтожают ни очевидности некоторых мнений, касающихся частных случаев, ни неопределенности относительно целого.
Вне общества, эгалитарного со всех точек зрения – что невозможно иначе как в условиях тотального деспотизма, – распределение социальных благ не подчиняется никакому простому принципу. Отрицательные суждения легче завоевывают популярность, чем суждения позитивные. Преимущества, как денежные, так и иные, которыми пользуются некоторые группы людей, профессии или лица, не могут быть обоснованы ни сами по себе, ни в сравнении с другими группами, профессиями или лицами. Легче заклеймить несправедливое положение вещей, нежели определить, какой должна была бы быть справедливость общества в целом. Рассуждая отвлеченно, для каждой профессии нужно было бы учесть стоимость образования, тяжесть труда, вклад в общее дело, эффективность или производительность труда, не говоря уже о нравственных заслугах каждого (и я еще далеко не все упомянул). Исходя из этих соображений, ни один человек и даже ни один самый хитроумный компьютер не дал бы категорического ответа на наш вопрос. Распределение индивидов между профессиональными занятиями и должностями в значительной мере есть дело случая, и тот, кто потерпел неудачу, волен обвинять судьбу и отрицать собственную ответственность.
Все, кто писал о политике из стремления к истине, были в некотором роде демистификаторами. В эпоху, когда господствуют идеалы свободы и равенства, социологи более чем когда-либо принадлежат к школе подозрительности. Они не верят на слово речам общественных деятелей о себе самих. Наиболее смелые или наиболее пессимистичные, не имея уже перед собой образа хорошего общества или утратив надежду на него, судят свое общество с беспощадной строгостью. В самом деле, общество, провозглашающее равенство возможностей, тем не менее передает из поколения в поколение свою структуру, свои классы, своих власть имущих и своих подчиненных; люди этих классов сменяются в ходе времен, но семейная преемственность остается. Благодаря дипломам наследники получают дополнительное подтверждение своей легитимности.
На основе одних и тех же фактов социологи составляют себе несхожие представления о наших либеральных обществах. Неудивительно, что у детей из привилегированных семей больше возможностей преуспеть, чем у сына заводского или сельскохозяйственного рабочего. Чем последовательнее образовательная система объединяет детей в одних и тех же школах, создавая для них условия равенства по видимости, тем очевиднее становится неосуществимость равенства возможностей. Иллюзии, связанные с единой школой, рассеялись; но следует ли возмущаться тем, что шансы неравны, или радоваться тому, что шанс есть у многих, если уж не у всех?
Либеральное общество, как и любое другое, готовит молодых людей для жизни в обществе, внушает им некие ценности, некое понятие о добре и зле. В этом смысле люди, обладающие властью, занимающие видное положение, также навязывают свои символы. Надо ли возмущаться тем, что моральный авторитет законов или государства укрепляет власть правящего класса, придавая ей легитимный характер? Или ст оит восхищаться относительной широтой выбора, которую Запад, неверующий и, возможно, находящийся в упадке, предоставляет каждой личности? Научная культура, универсалистская по своей природе, занимает сегодня первенствующее место в образовании молодежи. А ценности, распространяемые образовательной системой, склоняют скорее к критике существующего строя, чем к почтению перед ним.
Марксизм не выполняет больше задачу дискредитации либеральных, демократических режимов посредством утопии бесклассового общества или примером советской действительности. Но он способен питать некую разновидность нигилизма. Когда люди упорно настаивают на произвольном характере ценностей и неравенстве межличностных отношений в сравнительно наименее тиранических сообществах, они в конце концов перестают признавать самые очевидные факты, а именно: если современное общество воспроизводит себя – а оно не было бы обществом, если бы не воспроизводило себя, – то оно и изменяется быстрее, чем все общества прошлого. И либеральный порядок по своей природе сильнее отличается от тиранического порядка, который нам являет Советский Союз. Тот, кто считает, что между государственной идеологией в Москве и «символическим насилием» в Париже существует лишь разница в степени, в своем ослеплении социологизмом вводит людей в заблуждение относительно размеров ставки в споре нашего столетия.
Философы истории, являющиеся последователями А. Тойнби, утверждают, что Европа вновь обретет свой жизненный порыв только благодаря вере – христианству, или даже более узко – католицизму. Я, признаюсь, в этом не компетентен. Если бы я был верующим – иудеем или христианином, – я прилагал бы силы для распространения своей веры или своей истины. Не принадлежа к верующим никакой Церкви, я оставляю пустым место для трансцендентной веры и, что касается лично меня, держусь веры философа: исповедовать скорее сомнение, нежели отрицание. Многочисленные попытки согласования христианских догматов с современной наукой интересуют, но не убеждают меня. Однако если космология Ветхого Завета и нынешние космологии и не стыкуются, они могут сосуществовать, не противореча друг другу. Наука никогда не принесет людям ничего сравнимого с Заветом еврейского народа или с Откровением Христа.
Следуя своему методу, социология религий абстрагируется от сверхъестественного измерения. Может ли она ответить на вопрос: будет ли религиозным XXI век? Вероятно ли возрождение Католической Церкви, и в какой форме оно может произойти? Примет ли оно направление, которое хотели бы дать ему интегристы, или то, которое стремятся сообщить ему теологи Освобождения? Не чувствую себя вправе что-либо утверждать. Я больше верю в католицизм, проповедующий спасение каждой души, чем в Церковь как духовную помощницу революционных движений (хотя этот второй вариант мне кажется почти неизбежным во многих странах Латинской Америки).
Оставив в стороне традиционные религии и сосредоточив свое внимание на светских религиях, прошел ли я мимо главного? Совершил ли я ошибку, или мне случайно не повезло, когда я взял экономику и войну в качестве тем для своих размышлений, в качестве главных характеристик нашей эпохи? Допускаю и собственную ошибку, и невезение. Но какой другой выбор я мог бы в действительности сделать? В период, когда сформировалось мое историческое сознание, Великая депрессия обостряла немецкий национализм и толкала Гитлера к власти, а Европу – к катастрофе. Марксизм, стоящий у власти в Москве, и антипролетарская революция в Берлине – вот исторические обстоятельства, продиктовавшие направление моих исследований. Я хотел стать историком современных мне революций и войн.
Что же, мне в самом деле не повезло? Вдохновившись германским историзмом Карла Маркса и Макса Вебера, я сошел с правильного пути – пути Дюркгейма и Тарда? Мое поколение, «зараженное» германскими идеями, которые Жан-Поль Сартр преобразил с несравненным блеском, уже принадлежит к прошлому? Возможно; и это не вызывает у меня никакой горечи. Тем не менее лучшие из социологов обращаются одновременно к Марксу и Веберу, очищенным от политических страстей, маскирующих их научную взаимодополняемость.
Что касается меня, то я не думаю, будто погружение в немецкую культуру и последующее увлечение аналитической мыслью англо-американцев увели меня в сторону от Франции. До 1939 года Германия была нашей судьбой. Вплоть до поражения Третьего рейха в 1945 году идеи, пришедшие из Германии, пронизывали мировую историю. Расизм принадлежал Германии не более, чем другим европейским странам, но Гегель, Маркс и их последователи, как и Ницше с его критикой идеологий, облекали смыслом, поясняли и освещали великие схватки за мировое господство.
После заката германских богов демократия в американском стиле, прагматичная, не склонная ни к какой метафизике, стремящаяся к семантической точности, оказалась лицом к лицу всего лишь с выродившимся вариантом гегельяно-марксистской традиции. Технизация планеты ускорилась. Марксистские мифы растаяли в конце концов почти сами собой, в свете фактов. Даже изменение экономической обстановки начиная с 1973 года (или, может быть, несколько раньше) не заставляет взглянуть по-новому на будущее человечества.
Глядя вперед, я не вижу оснований для оптимизма. Европейцы совершают самоубийство, сокращая рождаемость. Народы, чьи поколения не воспроизводят себя, обречены на старение и в связи с этим подвержены настроениям «конца века» и отречения. Они могут заполнять пустоты иностранцами, как и делали это во время «тридцати славных лет», но рискуют тем самым обострить напряженность между иммигрантами и своими трудящимися, которым грозит безработица. Синтез демократии и либерализма, смешанная экономика могут – вероятно, еще до конца этого века – подвергнуться испытаниям вследствие замедления роста, инфляции, расстройства денежной системы, высокой доли социальных дотаций в национальном продукте. Франция после подъема, на который уже почти не было надежды, теряет свое место в мире, не умея приспособиться к суровым требованиям конкуренции, полупарализованная внутренними распрями и живучестью анахроничных идеологий.
Соединенные Штаты утратили свое военное превосходство. Советский Союз накапливает оружие – для запугивания, но также и для вмешательства, когда представляется случай. Политический класс Американской республики, ее восточного побережья, вдохновлявший дипломатию и руководивший ею в течение четверти века, совершил самоубийство; будучи ответственным за войну во Вьетнаме, он свалил вину на Ричарда Никсона, который не покончил с ней достаточно быстро. Президенты Дж. Картер и Р. Рейган бросаются из одной крайности в другую. Консенсуса в отношении внешней политики больше не существует. Страна отныне недостаточно богата, чтобы финансировать одновременно социальное законодательство и перевооружение. Она еще сохраняет научное первенство, уникальный производственный аппарат, но стала непредсказуемой как для своих врагов, так и для своих союзников.
В Европе Федеральная Республика Германии, являющаяся более чем когда-либо краеугольным камнем Атлантического союза, кажется поколебленной. Находясь на передней линии, гранича с советской империей, она пытается сохранить на своей территории американскую армию, не раздражая при этом людей в Кремле. Пацифизм миллионов немцев снижает способность правительства принимать решения; выражает ли он закономерный страх перед страшным оружием или отказ от раздела, с которым немецкий народ мирится все хуже? Примирение между французами и немцами остается прочным, подлинным. Но пришел ли тот день, о котором упоминалось в спорах 50-х годов? Боннский канцлер, будь он социалистом или консерватором, смотрит и в сторону угрожающего Востока, и в сторону защищающего Запада. Какое направление он изберет в конце концов?
Если бы я поддался мрачному настроению, то сказал бы, что все идеи, все цели, за которые я боролся, оказались, по-видимому, в опасности в тот самый момент, когда со мной задним числом соглашаются и допускают, что в большинстве моих сражений я не был неправ. Но я не хочу поддаваться унынию. Режимы, которые я защищал и в которых кое-кто видит уже только способ маскировки власти, по своей сути произвольной и насильственной, эти режимы непрочны и беспокойны; но до тех пор, пока они останутся свободными, в них сохранятся неожиданные возможности. Мы будем продолжать жить, жить долго, под сенью ядерного апокалипсиса, разрываясь между страхом, который внушает чудовищное оружие, и надеждой, которую пробуждают в нас чудеса науки.
Мне не хотелось бы закончить эту слишком длинную ретроспективу размышлениями о текущей истории. По определению, она продолжается; точка, в которой она останавливается для меня, ничего не значит ни сама по себе, ни для других людей. Профессиональная деятельность – статьи, книги, преподавание – не заполняли всей моей жизни. Моей жене, моим детям, внукам, друзьям я обязан тем, что живу свои последние, подаренные мне (после 1977-го) годы не в тоскливом предчувствии смерти, а в состоянии душевного покоя. Благодаря им я принимаю как должное смерть (что нетрудно), но сначала – последствия эмболии и возрастные изменения (что тяжелее). Мне вспоминается выражение, которое я, двадцатилетний, употреблял иногда в беседах с однокашниками и с самим собой: «достичь духовного спасения вне религии». С Богом или без Бога, никто в конце жизни не знает, спас он себя или погубил. Благодаря моим близким, о которых я так мало рассказал и которые так много мне дали, я вспоминаю эту формулу без страха и без щемящей тревоги.