355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Реймон Арон » Мемуары. 50 лет размышлений о политике » Текст книги (страница 33)
Мемуары. 50 лет размышлений о политике
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:52

Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"


Автор книги: Реймон Арон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 77 страниц)

Дискуссионные положения о. Дюбарля отнюдь не грешат чрезмерной «жестокостью» своих разграничений. Да, христиане-прогрессисты ошиблись, но они были правы, предприняв поиск. Они легкомысленно ввязались в схватку, но христианин должен поучаствовать в истории. Когда я думаю, что это «участие в истории» превратило христиан-прогрессистов в союзников или агентов одной из самых жестоких деспотий истории, то вспоминаю одну из формул Жюльена Бенд а, которую привожу по памяти: наихудшее предательство интеллектуала – это глупость. Скажем: ослепление.

Заключение о. Дюбарля близко к выводам, сделанным одним из моих оппонентов [159]159
  Отцом Леноблем.


[Закрыть]
в дискуссии об «Опиуме интеллектуалов», организованной католическими интеллектуалами: вера в Царствие Божие на земле принадлежит, по его убеждению, христианству. Остается сделать один шаг для того, чтобы вновь прийти к позиции священников-рабочих или некоторых из них. Я привел в «Опиуме интеллектуалов» выдержки из книги «События и Вера, 1940–1952»: «Если какие-нибудь рабочие однажды пришли бы к нам, чтобы поговорить о религии или даже попросить о крещении, то мы, полагаю, начали бы с вопроса о том, задумывались ли они о причинах нищеты рабочих и участвуют ли они в борьбе, которую их товарищи ведут во имя всеобщего блага». Я следующим образом прокомментировал этот текст: «Пройден последний рубеж: евангельскую проповедь подчиняют революции. Прогрессисты были обращены в „марксистскую веру“, тогда как они считали, что обращают рабочих в христианство».

Все левые за пределами «Экспресса» стали осыпать «Опиум» раскаленными ядрами, в первом ряду оказался Морис Дюверже. Его статья на страницах «Монд» резко отличалась от тех рецензий, которые он посвятил двум моим предыдущим книгам и которые я прокомментировал в другой главе. На этот раз он повел себя как противник, не ограничился обсуждением идей, накинулся на автора, начиная с самого заголовка своей статьи: «Опиум интеллектуалов, или Предательство интеллектуалов».

Обратимся первоначально к аналитической или полемической стороне текста. Используются два основных аргумента, которые, впрочем, противоречат друг другу. В первом случае верования марксистов или прогрессистов сравниваются с верованиями христианина. И тогда сразу же оказывается, что опровержение мифов левых не действует на умы, ибо вера сопротивляется, будучи неуязвимой для доводов рассудка: «Ароновское опровержение марксизма немного напоминает рационалистические опровержения религии, которые так ценили в 1900-е годы: сыграет ли г-н Арон роль Луази 198 коммунизма? Его диалектическая мощь впечатляет, но не убеждает. Эта великолепная интеллектуальная машина работает ровно, но на холостом ходу, не соприкасаясь с действительностью. Точно так же как Ауази не добрался до главного в религии, г-н Арон не добрался до главного в марксизме». Создавая концепт светской религии, я тем самым неявно признавал, что приход интеллектуалов высокого уровня к марксизму или к фашизму обусловлен скорее чувствами, чем рациональной мыслью. Никогда я не предавался иллюзиям о том, что моя «интеллектуальная мощь» была бы способна поколебать убеждения верующих. Но верующие рационализируют свою веру, представляют ее в качестве рациональной, даже научной. Как говорил Парето, опровержение производныхне убивает до смерти остатки 199 , оно способно со временем их ослабить [160]160
  Некоторые интеллектуалы, бывшие коммунисты, утверждали, что «Опиум» их поколебал.


[Закрыть]
.

Впрочем, сразу же после этого М. Дюверже раскрывает рациональноеоснование прогрессизма интеллектуалов: «То, что г-н Арон разрушает, – притом совершенно справедливо – есть некий марксистский интегризм, но ведь с христианством не покончили благодаря тому, что был опровергнут „Силлабус“ 200 или была разоблачена инквизиция». М. Дюверже меняет поле, на котором нападает: якобы я попал мимо подлинной цели, теперь интеллектуалы движимы не столько эмоциями и страстями, сколько «постоянной значимостью марксизма… На настоящий момент марксизм дает единственную общую теорию этой несправедливости, состоящей в неравенстве условий существования, причина которого – не столько неравные способности или усилия, сколько вековые привилегии, проистекающие из частной собственности на средства производства».

Итак, мы вступаем на почву фактов и умозаключений. Речь не идет более о том, чтобы упрекать критика догм и «Силлабуса» в несерьезности теологических контроверз. Если интеллектуалы склоняются к прогрессизму или марксизму, то потому, что «интеллектуал – в особенности французский – не считает, что его ремесло заключается лишь в понимании, он должен судить и действовать соответственно своему суждению. Он всегда убежден в том, что в большей или меньшей степени облечен какой-то миссией или, по крайней мере, несет какую-то ответственность. Констатируя наличие социальной несправедливости, он думает, что его долг – бороться с этой несправедливостью. Он по природе склонен становиться на сторону слабых против сильных, жертв – против палачей, угнетенных – против угнетателей. Именно здесь находится фундаментальное объяснение его влечения к левым: ибо левые – это партия слабых, угнетенных и жертв». К несчастью, продолжает М. Дюверже, «угнетение не является односторонним», «политическая полиция, тоталитарные системы, концентрационные лагеря существуют, но социальная несправедливость, господство капитализма, колониализм тоже существуют». Что же делать?

Какие действия советует предпринимать профессор морали интеллектуалам, желающим выполнять свою миссию. Упрощая, он рекомендует им подметать под собственной дверью. Речь идет о том, чтобы в каждом случае находить самую действенную позицию. Осуждение от зари до зари концлагерей «ни на миг не ускорит освобождение их узников (но способно при определенных обстоятельствах усилить напряженность между блоками, ведущую к увековечению лагерей и страданий заключенных в них людей). Напротив, неустанное осуждение социальной несправедливости и капиталистического господства во Франции может помочь в определенной степени положить им конец». На этот раз г-н Дюверже ошибается, если предположить, что он не лжет. Благодаря протестам Запада удалось спасти ряд лиц, которых в Советском Союзе преследовали. В условиях соревнования между двумя режимами, в той форме, в какой оно происходило тогда, четверть века назад, и в той форме, в какой продолжается сегодня, не претерпев особых изменений, западным интеллектуалам не следует замалчивать изъяны либеральных демократий, но еще менее – замалчивать извращенность, присущую тоталитарным режимам.

Завершал статью пассаж о «глубоком пафосе книги г-на Арона», а именно – о моем собственном предательстве клерка [161]161
  Здесь: ученый, сведущий человек (фр.).


[Закрыть]
. Якобы я презирал левых интеллектуалов потому, что уже не был одним из них: «Обвиняя тех, кто не эволюционировал подобным образом, он пытается оправдать самого себя: им следует быть грешниками, чтобы он был невинным. Но прежде всего он пытается оправдать себя в собственных глазах. Он хотел бы убедить не столько своих читателей, сколько самого себя. И если ему не удается их убедить, то в основном потому, что не удается убедить самого себя…» Рассмотрим этот психоанализ. Но предварительно не могу не уступить искушению и не процитировать заметку Андре Фроссара, которому нравилась моя книга. Заметка была подписана его псевдонимом «Луч Зет». «М. Дюверже на страницах „Монд“ скорее довольствуется обличением скрытых намерений автора „Опиума интеллектуалов“, чем пытается проанализировать и опровергнуть названную книгу: под покровом диалектики этого магистрального произведения Раймон Арон якобы скрывает свою досаду на то, что не принадлежит к полубожественной когорте тех левых интеллектуалов, которых всегда вроде бы обнаруживают на стороне слабых, жертв и угнетенных. Так было во время полутеррора 1945 года, когда левые интеллектуалы десятками бросались под колеса повозок с жертвами чистки, дабы остановить ход репрессий против предполагаемых вишистов со стороны людей, считавших себя участниками Сопротивления. Так было и при сталинском режиме, к одному воспоминанию о котором русские сегодня питают отвращение и которому наши левые интеллектуалы выражали притворное почтение, лишь благородно стремясь никоим образом не отнять последний шанс у бесчисленных политических заключенных, закованных Людоедом в концентрационных кладовых. Ибо М. Дюверже вместе с Ж.-П. Сартром учат тому, что служение жертвами угнетеннымтребует молчания о русских лагерях и, напротив, неустанного разоблачения капиталистического господства над Францией; любовь к истине, как видим, требует прибегать ко лжи посредством умолчания. Так местный Макиавелли, приходящий каждую неделю в соседнее кафе сыграть в белот, скидывает даму, чтобы спасти валета. Это до безумия умно, нравственно и прочее. К сожалению, человек подлинно левых взглядов узнает себя или, по крайней мере, узнавал себя до того, как М. Дюверже сделался его представителем, по следующему признаку: он не способен на такого рода тактическую ловкость. Или я сильно ошибаюсь, или М. Дюверже пришел с крайне правого фланга; он один-единственный, кто верит, что наконец достиг левого фланга – он не прошел и четверти пути».

Испытывал ли я угрызения совести в 1954 году, когда написал «Опиум интеллектуалов»? Психоанализ самого себя убеждает не больше, чем психоанализ, проведенный недоброжелательным критиком. Читатель будет волен мне поверить или не поверить: атаки такого рода меня не достигали, несмотря на мою обидчивость. По простой причине: я не извлекал никакой выгоды из того, что становился на те или иные интеллектуальные или политические позиции. Напротив: перемешиваемые с анафемами похвалы со стороны «Ривароля» («Rivarol») и «Аспе де ля Франс» («Aspects de la France»), даже комплименты Габриэля Марселя или Пьера-Анри Симона не перевешивали в мире интеллектуалов филиппики Мориса Надо, Жана Пуйона (в «Тан модерн»), любого редактора «Франс-обсерватер» («France-Observateur»). Мою эволюцию предопределили события и мои раздумья. Я чувствовал, что остаюсь верен самому себе и своей молодости.

Приведу еще один отрывок – из статьи Ж. Пуйона в «Тан модерн». Если верить этому критику, то реформистский путь, который я защищал, не существовал во Франции; руководители страны отвергли бы реформы, необходимые для изменения условий существования французов: «Он (Арон) может противопоставить „освобождение действительное“ освобождению „воображаемому“, действительность – миражу, но где он, этот мираж? Эти реформы – кто их предлагает и кто предпринимает? Где можно увидеть это мирное действие, которое должно было бы изменить условия нашего существования? Несомненно, проблема заключается в том, чтобы понять, как действовать, и если она ставится, то именно потому, что руководители этой страны, совестью которых желал бы быть Арон, не хотят ее решить. Он – их шут, а не их советник, он движется лишь в воображаемом мире. В действительности серьезное дело экономического обновления повлекло бы за собой социальные и политические последствия такого масштаба, что только лишь сторонники революционного изменения могли бы пойти на них. Поэтому труд во имя единства левых сил означает не уход в мечтания, но возвращение на почву действительности».

К этому времени для добросовестных наблюдателей уже был очевиден подъем французской экономики. Жан Пуйон повторял излюбленный тезис Ж.-П. Сартра: [162]162
  Сартр же заимствовал его у Альфреда Сови, не особенно понимая мысль последнего.


[Закрыть]
французские капиталисты – мальтузианцы, они отказываются от [политики] роста, потому что он поставил бы под угрозу их власть и их привилегии. Сегодня мы знаем, как обстояло дело. Достаточно честно сопоставить условия жизни советского рабочего и французского рабочего, чтобы понять значение «воображаемого» и «действительного» освобождения. Тем не менее я не думаю, что Жан Пуйон и журнал «Тан модерн» согласились бы признать свои вчерашние ошибки, неведение и недобросовестность, в отличие от истинных коммунистов, которые, отрезвев, покаялись, поняли, что должны бороться с партией, поскольку увидели ее такой, какой она является. Две, и только две, позиции мне кажутся пристойными перед лицом тотальной доктрины, светской религии, претендующей на универсальность: принятие или отказ; участие без принятия, без выполнения обязанностей активиста, короче, поведение попутчика вызывало у меня интеллектуальное отвращение. Многие бывшие коммунисты извлекли уроки из своего ослепления; прогрессисты в духе Ж.-П. Сартра или Жана Пуйона колебались между позициями, более или менее близкими к компартии, ни разу не воспользовавшись шансом мыслить честно и пожалеть о своих глупостях.

«Опиум» оказался единственной из моих книг, которую в прессе встретили в строгом соответствии с политическими или, скорее, узкопартийными соображениями. «Эспресс», будучи как бы нейтральным, оказался на разделительной линии. П. А. Симон, христианский демократ скорее левого толка (следуя общепринятой терминологии), одобрил меня в еженедельнике «Карфур» («Carrefour») (от 22 июня 1955 года): «Если Арон, со своей стороны, склоняется к реформизму, то, несомненно, исходя из реализма, но еще более, как мне показалось, исходя из гуманистической совестливости, подобно Камю в последних главах „Взбунтовавшегося человека“ („L’Homme révolté“), и нет никакого сомнения, что интеллигенция будет его упрекать в том же, в чем упрекала Камю, – в недейственности и постыдном сотрудничестве в защите капитализма. Здесь вопрос становится техническим: речь идет о том, возможно или невозможно на путях действительного освобождения эмансипировать массы, остановить их обнищание, создать справедливый строй с меньшими издержками, чем при мифе о диктатуре пролетариата. Во всяком случае, невозможно в нравственном плане не одобрить Раймона Арона, когда он пишет: „Политика еще не раскрыла секрет того, как избежать насилия. Но насилие становится еще более бесчеловечным, когда верит, что находится на службе истины, являющейся одновременно исторической и абсолютной!“»

Чаще всего критики, даже критики благожелательные, обвиняли меня в «скептицизме», а мою книгу – в совершенно негативном ее характере. В какой-то степени речь идет о недоразумении, связанном с заключением книги. Возьму на себя смелость воспроизвести его текст: «Учит ли критика фанатизма разумной вере или скептицизму? Люди не перестают любить Бога, отказавшись обращать язычников и иудеев в свою веру с помощью оружия и уже не повторяя „вне Церкви нет спасения“. Перестанут ли люди желать менее несправедливого общества и менее жесткой общей судьбы, если откажутся от преображения какого-то класса, какого-то способа действия, какой-то идеологической системы? Разумеется, сравнение несостоятельно без оговорок. Религиозный опыт приобретает все большую подлинность по мере того, как человек все лучше отличает нравственность от послушания Церкви. Светские религии растворяются во мнениях, как только происходит отказ от догмы. Однако человеку, не ждущему чудесных перемен ни от Революции, ни от плана, не следует обязательно смиряться с тем, чего нельзя оправдать. Он не отдает свою душу абстрактному человечеству, тиранической партии, абсурдной схоластике, потому что любит личности, участвует в живых сообществах, уважает истину.

Может быть, случится иное. Может быть, интеллектуал потеряет интерес к политике в тот день, когда обнаружит ее пределы. Обрадуемся этой слабой надежде. Нам не грозит безразличие. Людям далеко до того, чтобы испытывать недостаток в возможностях и поводах истреблять друг друга. Если терпимость порождается сомнением, то пусть учат нас сомневаться в моделях и утопиях, не верить пророчествующим спасение, предвещающим катастрофы. От всей души пожелаем прихода скептиков, если им суждено погасить фанатизм».

Последняя фраза была оторвана от контекста. Однако в моих глазах скептицизм не означал потерю всякой веры или безразличие к общественному делу: я желал, чтобы мыслящие люди, освободившись от светской религии, более не были склонными оправдывать то, что нельзя оправдать. Я допускал, что, может быть, эти люди перестанут интересоваться политикой, если обнаружат ее границы. В нашем мире, где имеется такое множество возможностей и поводов для взаимного истребления, сомнение относительно моделей и утопий обещает, по крайней мере, уменьшить число людей, которым не терпится убивать себе подобных во имя своей веры.

Но не окажется ли книга, даже если устранить это недоразумение, под обстрелом банальной критики: вы разрушаете, но что же вы создаете?

Я испытываю искушение вернуться к диалогу с о. Дюбарлем. Вот, по его словам, то, чего я желал бы от всей души: «Окончание идеологического века, разумное использование технического прогресса с целью создать жизнеспособный ныне мир людей, в котором свобода в универсальном масштабе была бы столь реальной, сколь это возможно, хотя бы и представлялась довольно прозаичной. Очевидно, в его глазах именно тот человек, в котором духовные страсти смягчились, лучше всего способен использовать историю во благо и успешно включиться в политическое действие. Как раз поэтому критика в конце концов отбросила и что-то ценное под предлогом исправления неразумно осуществленного».

В самом деле, я полагаю, что устройство общественной жизни на этой земле оказывается, как говорит опыт, делом довольно прозаичным. Индустриальное общество, кошмарное в его советском варианте, несовершенное и вульгарное – в американском, остается доминирующим типом нашей цивилизации. Те, кто ждет Царства Божия на земле или надеется на него, преображают людей и институты, более не видят их такими, какими их показывает нам история. Удовлетворенность мелкой буржуазии, облегчение тягот трудящихся благодаря машинам, налоги, умеряющие гордецов и дающие необходимый минимум беднейшим, – все это действительно выглядит прозаичным. Но советская действительность – разве она менее прозаична из-за того, что чудовищна?

Часть третья
ПРОФЕССОР СРЕДИ БУРИ
(1955–1969)

XIII
ВОЗВРАЩЕНИЕ В СТАРУЮ СОРБОННУ

В июне 1955 года я захотел быть избранным в Сорбонну и плохо скрывал от самого себя силу этого желания. Почему? Пробудилась ли во мне университетская амбиция, которую сразу же после войны усыпило политическое зелье? Как я посчитал, быть может безосновательно, журналистика дала мне все, что я мог от нее получить или благодаря ей приобрести. В моем сознании вновь возникло юношеское беспокойство: не подстерегла ли меня, в мой черед, склонность к легкости, не увлекла ли она меня на путь, который не являлся или, по крайней мере, не должен был являться единственным для меня? Мои довоенные книги не предвещали моего превращения в хроникера «Фигаро». Я вспомнил о саркастическом предсказании Селестена Бугле, когда мои суждения о правительстве Леона Блюма раздражали этого человека левых взглядов.

От Сорбонны я ждал дисциплины, которую потерял. Рождение в июле 1955 года маленькой девочки, пораженной болезнью Дауна, последовавшая через несколько месяцев после этого смерть Эмманюэли, которую унесла быстротечная лейкемия, поразили меня больше, чем я мог бы выразить. Не существует обучения несчастью. Когда оно нас настигает, нам еще все предстоит познать. Я оказался плохим учеником, медлительным и бунтующим. Я попытался найти убежище в работе. Но чем глубже я погружался в это мнимое убежище, тем больше терял самого себя. Осознание этого заставляло меня страдать еще сильнее, обостряя боль самого несчастья и бередя раны, которые время не заживляло. Я стал ждать помощи от Сорбонны и не обманулся в своих надеждах. Она не вернула мне то, что 1950 год навсегда у меня отнял, но помогла мне примириться с жизнью, с другими и с собой.

Выборы происходили в два этапа: сначала секция избрала своего кандидата, затем собрание всех штатных профессоров факультета избирало абсолютным большинством голосов (или относительным большинством – в третьем туре) одного из кандидатов. Факультет не всегда поддерживал секционный выбор. В Сорбонне моей молодости, когда общее число ее профессоров не превышало пятидесяти, такая система была на худой конец оправданной. Межсекционные барьеры не являлись столь выраженными, как сегодня, они не мешали значительной части профессоров знать друг друга, входить в один и тот же узкий крут. Будучи в большинстве своем выпускниками Эколь Нормаль на улице Ульм, они чаще всего присоединялись в конечном итоге к тому мнению, которое преобладало в научном городке. (Но, быть может, я занимаюсь тем, что приписываю Сорбонне, которую не знал, достоинства, ей не свойственные, или, по крайней мере, не свойственные в такой степени.) Что бы там ни было, по мере разбухания профессорского собрания и превращения его в толпу, избрание специалиста выборщиками, которые в большинстве своем ничего или почти ничего не знали о званиях и трудах различных кандидатов, все более и более становилось рискованным делом. Иногда какие-то происшествия на заседании, уход с него профессоров, желающих скорее позавтракать, качество выступлений с представлением кандидата значили для исхода выборов больше, чем научные соображения. Дебаты в большие дни – иначе говоря, в дни больших выборов – привлекали публику. Количество профессоров, являвшихся на заседания факультета, прямо зависело от количества вакантных мест, которые следовало заполнить в определенный день, от значимости, которая придавалась кандидатам на эти посты и соответствующей кафедре. На собрании факультета, как и в Бурбонском дворце, некоторые ораторы умели заставить себя слушать и сразу же добивались молчания в зале. Слова же некоторых других терялись в жужжании частных разговоров. Стиль представлений кандидатов и их восхвалений поразил бы неподготовленного слушателя. Расхваливать преподавательские достоинства какого-либо кандидата в Сорбонну означало обречь его на долгое забвение. Если превозносились профессорские качества человека, то, в силу обычая, предполагалось, что качества ученого у него отсутствуют. Турниры красноречия, в которых я не раз участвовал, стали вызывать у меня глухое раздражение: выступления походили на надгробные речи, и я не переставал восхищаться тем, сколько же гениев насчитывают французские университеты.

В статье, которую мне не удалось отыскать, Деннис Броган прокомментировал предвыборную кампанию, которая завершилась моим избранием. По его словам, такая кампания была бы немыслима в Великобритании. Вполне очевидно, профессора, являвшиеся членами компартии или близкие к ней, добра мне не желали. Некоммунисты, связанные с левыми, не могли простить мне «Опиум интеллектуалов», появившийся за несколько недель до выборов. Жорж Гурвич, обладавший, помимо прочих достоинств, качествами «университетского активиста» (телефонные звонки, посещение квартир избирателей), выдвинул кандидатуру Ж. Баландье и заявлял во всеуслышанье, что мои книги и статьи прочили мне скорее министерский портфель, чем социологическую кафедру.

Своему конечному успеху я обязан обстоятельствам, никак не связанным с моими стараниями и с моими заслугами. Я не провел кампанию в том смысле, в каком это выражение понималось в университете. Нанес визиты коллегам по философской секции и руководителям других секций. Сорбонну заполняли мои товарищи по школе или по выпуску; они знали меня лучше, чем Баландье, который был лет на пятнадцать моложе меня, и многие из них не стали брать в расчет мои политические взгляды, отдали мне свои голоса как товарищу. «Может быть, – скажет мне позднее мадемуазель Бонфуа, чудесная секретарь факультета, – вы победили благодаря возрасту». Журналист по количеству баллов выиграл у «молокососа». Чтобы не рисовать картину черными красками и не забыть роль моих друзей, назову, кроме моих сторонников на философской секции (А. Гуйе, М. де Гандийяк, Рене Пуарье, Ф. Алкье, Д. Лагаш), А. Марр у: как мне рассказали, он напомнил собранию о недавнем избрании коммуниста и в своей речи защищал не автора «Опиума интеллектуалов», но автора «Введения в философию истории».

В старой Сорбонне подчеркнуто игнорировали – и забывали при определенных обстоятельствах – мнения, которые преподаватели высказывали вне своей кафедры. По правде говоря, враждебность ко мне нескольких профессоров не была столь уж обусловлена моими политическими идеями. Один из них, моралист по профессии, с горячностью заявлял, что скорее проголосует за черта, чем за меня. В чем же я провинился? В том, что не стал участвовать в общепринятой игре, отказался от «изгнания» – нескольких лет работы в провинциальном университете, в том, что отошел от университетской деятельности и устремился в журналистику. Такую реакцию можно было понять; в конечном счете, против Ж. Баландье говорило лишь одно – его молодость – недостаток, который исчез бы быстрее, чем мои недостатки. Ж. Баландье остался верен Гурвичу – что не помешало нам поддерживать сердечные отношения. Выборы и предваряющие их визиты равнозначны обряду инициации. Когда испытание завершено, выдержано, избранника принимают все, и те, кто выступал против него, и те, кто его поддерживал. Альянсы, которые завязывали перед выборами и ради них, заменяют другими раздорами и другими скрытыми связями.

В одной из глав я задавался вопросом, приняли ли меня и как приняли «собратья» по журналистскому цеху; тот же самый вопрос мне приходится задать относительно университетских коллег. Был ли я блудным сыном, возвращавшимся под родительский кров? Перебежчиком, претендовавшим на совмещение двух родов деятельности? Журналистом, которому Сорбонна нужна для вящего престижа и который компрометирует знаменитое учебное заведение, ведя полемику, не совместимую с достоинством alma mater? Время от времени я замечал со стороны то одного, то другого из моих коллег чувства, сходные с теми, что питали по отношению ко мне некоторые из собратьев-журналистов. Я не подпадал под норму, а все корпорации остерегаются маргиналов. Возможно, из-за своего обидчивого характера я преувеличивал силу подозрительности и злопамятства, но время в конце концов умерило страсти.

Я без каких-либо трудностей приспособился к этому, казалось бы новому для меня, ремеслу, ибо мне довелось занимать в течение шести месяцев кафедру социологии в Бордоском университете; это было в 1938 году, когда я замещал Макса Боннафу, ставшего начальником секретариата в каком-то министерстве. Лекционные курсы в Высшей школе администрации и в Институте политических исследований, мои многочисленные лекции, которые я читал на французском, английском, немецком языках, помогли мне, если так можно выразиться, сохранить себя в форме. Я еще не потерял легкость речи, которая в свое время поражала моих учителей на экзаменах. Знание марксизма позволяло мне без труда давать отпор студентам-коммунистам. Г-н Роме, библиотекарь философской секции, известный стольким поколениям, заверил меня, что даже эти студенты относятся с уважением к моему преподаванию.

Сорбонна, какой я нашел ее после двадцати семи лет отсутствия, меня не удивила; она еще не изменилась полностью, это произошло позднее – в 1955–1968 годах, когда я там преподавал. В философское отделение входили двенадцать профессоров (которые разделились на два равных по численности блока в первых двух турах голосования по моей кандидатуре; в третьем туре один из двенадцати перешел в другой лагерь, что обеспечило мне небольшой перевес голосов). Численность студентов возросла, но не до такой степени, чтобы привести к кадровому истощению. У каждого профессора был ассистент, который смотрел диссертации, руководил студенческими работами, а также читал лекции.

Что меня более всего поразило, так это обветшалость здания и учреждения. Кресла, стоявшие в тесных кабинетах, которые примыкали к лекционным аудиториям, походили на рухлядь с «Блошиного рынка». Комнаты, залы были серыми, грязными, унылыми. Я не мог не вспомнить американские и английские университеты, с которыми достаточно познакомился. Бедность помещения была в моих глазах свидетельством упадка системы.

Ничего или почти ничего не изменилось по сравнению с 30-ми годами. Лучшие студенты по-прежнему сдавали экзамены на получение свидетельств о высшем образовании, обходя Сорбонну. Другие же были предоставлены самим себе, если не считать помощи ассистентов. Профессора в основном читали так называемые общие курсы лекций. Я имел три лекционных часа в неделю – эта нагрузка представлялась легкой или тяжелой в зависимости от того, как каждый понимал преподавательскую работу. В Коллеж де Франс нельзя было повторять из года в год одни и те же лекции. В Сорбонне же профессор подчинялся лишь самому себе, желанию обновлять свое преподавание или, напротив, оставлять время для собственных исследований.

По сравнению с крупными университетами Соединенных Штатов и Великобритании Сорбонна казалась мне каким-то пережитком XIX века: заведующий кафедрой здесь первый после Бога, он знает лично кандидатов, которые, став лиценциатами, пишут под его руководством работу, необходимую для диплома о высшем образовании, или занимаются в докторантуре; 201 этот заведующий совсем не принимает студентов, готовящихся к получению степени лиценциата, у него нет на них времени.

Уже в 1955 году большинству студентов приходилось совершенно самостоятельно разбираться в мире, не похожем на лицейский. По мере того как ежегодно увеличивалось число юношей и девушек, которые приходили получать высшее образование, не имея четкой цели, особого призвания, прежняя практика становилась все более анахроничной. Немалая часть профессорских курсов заслуживала того, чтобы закостенеть в изданиях. Освобожденный от каких-либо обязательств и санкций, профессор или сгибался под тяжестью нагрузок, или же, напротив, соблюдал трехчасовую лекционную норму, не растрачивая силы и не прибегая к ночным бдениям ради написания лекционных курсов или подготовки диссертаций.

Гуманитарный факультет Парижского университета, или, как его тогда еще называли, Сорбонна, сохранял господствующее положение. Большинство государственных докторских диссертаций 202 защищались в Париже; профессор, который считался, заслуженно или незаслуженно, старейшиной, мэтром в своей дисциплине, оказывал влияние, всегда чрезмерное, а в ряде случае – выхолащивающее, на выбор диссертационных тем и даже на направленность исследований. Отнюдь не все мандарины, которых разоблачали в мае 1968 года, являлись персонажами вымышленными. Эрнест Лабрусс в экономической истории, госпожа Дюрри во французской литературе обладали властью над молодыми, над их продвижением и с решительностью эту власть употребляли. Иногда какой-либо великий мэтр из Сорбонны руководил, на бумаге, подготовкой нескольких десятков государственных диссертаций, не считая университетских диссертаций, а также работ в рамках третьего цикла. Сосредоточение скорее власти, чем талантов, возмутило меня еще задолго до того, как студенты вышли на улицы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю