355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Реймон Арон » Мемуары. 50 лет размышлений о политике » Текст книги (страница 71)
Мемуары. 50 лет размышлений о политике
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:52

Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"


Автор книги: Реймон Арон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 71 (всего у книги 77 страниц)

Заключительная часть этих бесед, о которых еще будут размышлять историки, не лишена некоторого величия, даже если там нет ничего похожего на Сартра ни первой, ни второй манеры. «Революционеры хотят построить общество, которое было бы человечным и удовлетворяло людей, но они забывают, что общество такого рода – это не просто общество, существующее de facto;это общество основано на праве, то есть такое, в котором отношения между людьми нравственны. Так вот, это представление о нравственности как конечной цели революции не мыслится всерьез вне некоего мессианизма». Всю свою жизнь, несмотря на зигзаги своего политического пути, Сартр был анархистом в отношении институтов и моралистом в отношении людей. Незадолго до смерти, под пыткой, которой его подвергает Бенни Леви, он, вопреки всему, провозглашает одну из своих истин – мессианическое упование на Историю.

В 1975 году «Нувель обсерватер» опубликовал беседы с Жан-Полем Сартром под заголовком «Автопортрет в семьдесят лет». Годом позже Жан Даниель (или Бернар-Анри Леви) попросил у меня интервью, на что я охотно согласился. В течение нескольких часов я непринужденно, с полным доверием беседовал с Б.-А. Леви. Естественно, речь зашла о двух «дружках». В тексте, напечатанном в номере от 15 марта 1976 года, читаем: «Чье же воздействие на историю нашего времени окажется в конце концов сильнее – Сартра или Арона?» Я ответил: «Вопрос об этом не сто ит. Уже сейчас очевидно, что воздействие Сартра куда больше моего. Прежде всего потому, что его творчество гораздо богаче и разнообразнее, чем мое; в его палитре – романы, пьесы для театра, философские сочинения, политические эссе. Затем потому, что часть из сделанного мной как-никак осуждена на очень скорое исчезновение. Моруа однажды сказал по поводу одной из моих книг: „Он был бы нашим Монтескьё, если бы согласился оторваться от действительности“». Одна половина этой формулы верна: да, я недостаточно отрывался от действительности.

Далее я говорю о себе как об аналитике или критике. Литераторы же этого рода могут оказывать на современников довольно значительное влияние, но их творчество, привязанное к эфемерной ситуации, стирается из людской памяти быстрее, чем произведения авторов, которые, рискуя ошибиться, с храбростью, дарованной воображением, возводят соборы из концептов. Здесь Б.-А. Леви прерывает меня: «Даже когда ошибаются?» На что я отвечаю: «Интеллигенция не прощает мне того, что я бываю прав раньше, чем истина становится ясна другим. Как и того, что я не указываю путь к лучшему обществу, не пытаюсь обучать способу его построения». Реплика моего собеседника: «А как вы сами думаете – лучше ли быть, в таком случае, Сартром или Ароном? Сартром – победителем, но ошибающимся, или Ароном – побежденным, но тем, на чьей стороне правда?» Сначала я отказываюсь отвечать: «Не вижу большого смысла в этом вопросе». Б.-А. Леви настаивает: «Можно поставить его иначе: какая польза от Сартра, который ошибается? Какой толк от Арона, который прав?» На этот раз я неохотно объясняюсь: «Самое, на мой взгляд, ужасное, и это однажды будет поставлено ему в укор: он использовал свое виртуозное владение диалектикой и благородные чувства, чтобы оправдать то, что не имеет оправдания. Применил, если угодно, сокровища изобретательности, пытаясь доказать, что нельзя быть против Сталина [276]276
  Мне следовало сказать: против коммунизма.


[Закрыть]
, нужно стоять по меньшей мере близко к нему. А обо мне, возможно, когда-нибудь скажут – если еще будут интересоваться им или мной, – что я никогда не оправдывал диалектикой не подлежащее оправданию. Я никогда не оправдывал Пиночета. Никогда не оправдывал Сталина или Гитлера».

Из данного диалога многие левые вынесли только один любопытный тезис: лучше было ошибаться вместе с Сартром, чем разделять правоту Арона. Но я никогда так не думал и не говорил. В крайнем случае объяснял, почему некоторые люди не отрекаются от этого безрассудного предпочтения. Даже и теперь, оглядываясь назад, я не вижу никакой заслуги в том, чтобы следовать за Сартром в его заблуждениях, хотя восхищение, которое вызывал этот человек, до некоторой степени извиняет доходившую до ослепления верность его сторонников. Я не имел никакого отношения к разглагольствованиям философа свободы. Если кто-то отказывался от роли попутчика, это совсем не означало, что он последователь Арона, он мог даже и не соглашаться со мной. Достаточно того, что время от времени наши с ним мнения совпадали по тому или иному вопросу, когда, по счастью, я был прав. Формула «Лучше ошибаться вместе с Сартром… и т. д.», сочиненная экспромтом в насмешку, рискует оказаться хуже чем нелепой – отвратительной, как будто подразумевая, что позорно находиться в одном лагере с Ароном. Надо ли добавлять, что моя заслуга не велика? Много других людей сказали до меня правду о Советском Союзе. Бертрану Расселу она открылась уже в начале 20-х годов, после путешествия в СССР; Суварин написал все основное, что можно сказать о сталинизме, в 30-е годы. Подлинная проблема заключается в том, что столько незаурядных умов и благородных душ упорствуют в своих иллюзиях или заблуждениях. Нет оснований воскурять фимиам тем, кто ошибался вместе с Сартром; если им не хотелось встретиться на своем пути со мной, то они могли найти других спутников – выбор был более чем широк.

Два года спустя после смерти философа появился пастиш «Завещание Сартра», который мог бы послужить поводом к возобновлению дискуссии. Автор, Мишель-Антуан Бюрнье, был приглашен как почетный гость на передачу «Апострофы», однако говорил мало; другие участники встречи воздержались от комментирования блистательной книжки, которая вызывает почти одинаковое чувство неловкости у противников и друзей духовного учителя. Что и говорить, странный духовный учитель – в этом убеждаешься, перечитывая цитаты, иллюстрирующие его последовательные позиции. Сначала – статья в «Тан модерн» от января 1950 года: «<…> Если узников концлагерей насчитывается десять миллионов, <…> то количество переходит в качество, то есть вся система поворачивает в другом направлении. <…> Не следует проявлять снисхождения по отношению к коммунизму, но ни в коем случае нельзя заключать пакт с его противниками <…>», затем – «Коммунисты и мир»: «Если бы однажды СССР утратил всякую надежду избежать войны, он сам развязал бы конфликт, и кто бы смог осудить его за это?»; ответ на письмо Альбера Камю – «Главному редактору „Тан модерн“»: «Существование лагерей может нас возмущать, вызывать у нас ужас, сделаться нашей неотвязной мыслью, но почему оно должно ставить нас в затруднительное положение?»; дело Розенбергов: «<…> Внимание, у Америки бешенство. Обрубим все узы, связывающие нас с ней, иначе мы окажемся, в свою очередь, укушенными и заразимся бешенством»; по возвращении из Советского Союза в 1954 году: «Я встретил там людей нового типа, которые подчас удивляют нас, западных людей, однако невозможно представить иных отношений с ними, кроме дружеских. И какой бы путь ни был сужден Франции, он не может быть противоположным пути Советского Союза. <…> В СССР полнейшая свобода критики»; венгерское восстание и его подавление Советским Союзом: «Самой огромной ошибкой стал, видимо, доклад Хрущева, так как, по моему мнению, торжественное политическое разоблачение, старательное выставление напоказ всех преступлений священного лица (Сталина), которое так долго было воплощением режима, является безумием, если предварительное заметное повышение уровня жизни населения не сделало возможной подобную откровенность»; дружеские чувства к Фиделю Кастро: «Кастро – это все вместе: остров, люди, скот, растения и земля. <…> Его нужно понять, он отнюдь не владеетКубой, как крупные землевладельцы при Батисте, нет – он сам естьвесь остров целиком, потому что не снисходит до того, чтобы взять его в свое владение или хотя бы оставить за собой клочок его земли. <…> Либо кубинцы должны победить, либо мы – потерять все, даже надежду» (лет через десять после этих слов – разрыв с Кастро из-за того, что заключили в тюрьму поэта); предисловие к «Проклятым душам земли» Фанона: «На первом этапе восстания нужно стрелять; убить европейца – значит одним махом достичь двух целей: уничтожить угнетателя и одновременно угнетенного; в результате – один мертвый человек и один свободный человек <…>»; новая поездка в Москву в 1962 году, на Всемирный конгресс сторонников мира: «Между советским писателем и его читателями происходит постоянное общение, и ценность произведения измеряется откликами на него…» И так далее: 1968 год, «социализм с человеческим лицом», недели Мая, осуждение советского коммунизма, гошизм.

«Нувель обсерватер» замолчал книгу Бюрнье, «Экспресс» – тоже. Ни тому, ни другому еженедельнику нечем здесь похвалиться, однако они вправе защищать свою позицию умолчания. Я скрежетал зубами, читая книжку бывшего последователя Сартра, это свед ение счетов со своим умершим кумиром, написанное в форме самокритики человека, утратившего иллюзии и осознавшего безысходность своих идеологических блужданий. Из собранных вместе противоречивых высказываний я не узнал ничего нового – мне давно были известны эти тексты Сартра, повороты и изгибы его политического пути, ухищрения идеологической диалектики, колебания между гуманизмом и склонностью к насилию (или культом ее). Даже в своих полемических статьях я редко обращался к его суждениям, привязанным к конкретным обстоятельствам, – они всегда страдали преувеличениями, порой бывали безрассудны и часто – непоследовательны. Мне не доставил никакого удовольствия пастиш, ставший самоэкзекуцией философа, между тем как Сартр отказывался заниматься самокритикой и комментировать свое прошлое. И все же – надо ли добавлять это? – ни сегодняшние адепты Сартра, ни завтрашние историки не смогут уклониться от вопроса: почему этот выдающийся ум породил подобные бредовые идеи? Почему он взял на себя роль политического и нравственного судьи людей и событий? Почему привлек столько молодых сердец на сторону Москвы или Гаваны, не испытав потом ни малейших угрызений совести?

Продолжавшийся тридцать лет диалог двух «дружков» лег в известной мере в основу трех телевизионных передач, показанных в октябре 1981 года; их полный режиссерский сценарий вышел книгой под заголовком «Вовлеченный зритель». Авторы передач задались вопросом, почему я пошел по иному пути, нежели самые знаменитые мои сверстники. Чтобы это выяснить, они решили учинить мне допрос с пристрастием.

Итак, в 1980 году я подружился с двумя молодыми университетскими преподавателями, принадлежащими к поколению 1968-го; один из них состоял тогда в троцкистской партии, другой не был активистом, но приветствовал всем сердцем тот праздничный бунт. С Домиником Вольтоном я встретился в своем рабочем кабинете «Дома наук о человеке», чтобы дать интервью газете «Монд» (для воскресного приложения). Вместе с Бруно Фраппа он задавал мне вопросы и под конец спросил, соглашусь ли я возложить на себя бремя трех телепередач, посвященных моей жизни и моей мысли. Я не раздумывая принял предложение. «Телевидение меня забавляет, – ответил я, – так почему бы нет?»

Доминик пришел ко мне со своим другом Жан-Луи Миссика, в основном для того, чтобы договориться относительно плана передач и тем для обсуждения. Раза два они изложили мне структуру целого, темы, отобранные для каждой передачи. Я слушал рассеянно и в каждом случае отвечал: «Согласен», «Это ваше дело». Я предоставил в их распоряжение свой архив – главным образом письма от читателей моих книг. Мы говорили обо всем, и очень мало – о будущих передачах. Меня они не заботили – не люблю заранее готовиться к интервью, особенно к беседе на радио или телевидении. Я дал разрешение задать мне любые вопросы, на которые им хотелось получить ответ; но не пожелал подготовить свои ответы. Я не актер: когда меня заставляют повторить какой-то эпизод выступления, второй вариант чаще всего получается хуже первого.

Почему Доминик и Жан-Луи покорили нас с Сюзанной? Вопрос, пожалуй, наивен или лишен смысла. Кто может сказать, почему возникает или не возникает душевная близость? Все же попытаемся понять, в чем тут дело, не затрагивая области нематериального, которое не выносит ни прикосновения, ни яркого света. Они пришли ко мне из интеллектуального любопытства – так сказал мне Жан-Луи. В течение более чем тридцати лет, с момента окончания войны, я ни разу не поддался ни одной из интеллектуальных мод Парижа. Исходя из какой логики я занимал ту или иную позицию? Какая политическая философия диктовала мне мои «нет» и мои «да»?

Тронуло ли меня их любопытство? Скорее, меня тронул их тон, их манера говорить со мной. В «Экспрессе», даже до ухода Жан-Франсуа Ревеля, я чувствовал себя изолированным от других своим возрастом, почтительностью или уважением, которые проявляют ко мне, по крайней мере внешне, большинство журналистов. А Доминик и Жан-Луи болтали со мной как с приятелем или другом, со своим сверстником, в то же время избегая фамильярности, которая вызвала бы неловкость у всех троих. Будучи разными, но близкими по духу, они обожают разговаривать вдвоем и с другими. Доминик говорит больше, но дает и Жан-Луи сказать свое слово; он производит ложное впечатление человека, легко приспосабливающегося к людям и ситуациям; Жан-Луи не чужд иудейского беспокойства, которому я в глубине души симпатизирую. У нас установился обычай продолжать на пороге квартиры или на крыльце дома никогда не иссякавший разговор. Мы стали друзьями – и притом на давно забытый (вот уже полвека) лад. Радость сердечных дружеских отношений, питаемых и возобновляемых частыми беседами, в которых болтовня перемежается признаниями, была возвращена мне Домиником и Жан-Луи вопреки всякому вероятию.

Они попросили меня дать им две недели – десять рабочих дней – на запись. Однако в пятницу первой недели мне пришлось отбыть в Валонь: я не смог отказать Алену Перфиту в его просьбе произнести похвальное слово Давиду Рисману, которому жюри присудило премию имени Токвиля. Вернулся я на вертолете, чтобы не пропустить целиком короткий рабочий день. Но лучше бы мне было проявить меньше совестливости. Я схватил насморк и всю вторую неделю сипел, так что мои слова становились иногда невнятными. Именно поэтому в передачу не вошли важные куски, где я говорил о своем еврействе.

Доминик и Жан-Луи взяли на себя монтаж; эта работа растянулась на много недель. И в этом деле я полностью доверился им. Запись длилась свыше двадцати часов; в трех передачах примерно по сорок пять минут каждая (из которых по крайней мере пятнадцать минут отводилось на иллюстрации) было оставлено не больше полутора часов моих слов. Когда режиссерский сценарий отпечатали на машинке, Доминик и Жан-Луи предложили мне сделать из него книгу. Сначала я отказался: зачем публиковать эти беседы, когда я уже пишу мемуары? Ради чего увековечивать импровизированные интервью, подготовленные Домиником и Жан-Луи, а не мной? С другой стороны, мне показалось несправедливым лишить молодых людей книги, которая явилась бы отчасти их произведением и еще ярче выявила бы их заслуги. (Они прочитали не только мои главные книги, но и многие статьи.) Нас рассудил Бернар де Фаллуа, который счел, что правы мои друзья. Когда я преподавал в классе философии гаврского лицея в 1933/34 году, там учился Альбер Паль, с которым мы сохранили впоследствии дружеские отношения. Это он взялся отредактировать мои слова, не отходя, однако, от разговорного стиля, – и превосходно справился со своей задачей. Книга «Вовлеченный зритель» получила радушный прием у критиков, у моих друзей и у широкой публики. Она переведена на немецкий, испанский, итальянский, португальский и английский языки, хотя англо-американцы сдержанно относятся к жанру книги бесед.

Впервые вся пресса (за исключением коммунистической) отнеслась ко мне благожелательно. Вот отклик газеты «Монд», подписанный Мишелем Конт а, близким другом Сартра, ответственным за публикацию его романов в серии «Плеяда». Статья эта – в целом сочувственная, под конец агрессивная – подводит в некотором роде итог тридцати годам диалога: «<…> Левая интеллигенция, для которой он так долго был пугалом, ненавистным противником, оказалась вдруг думающей как Арон – или почти так же. <…> Эту книгу необходимо прочесть. Она возвращает достоинство жанру интервью с выдающейся личностью, который часто дискредитируют из-за раболепства перед интервьюируемым. <…> Диалог (между Сартром и Ароном) никогда не прекращался. Не то чтобы они писали свои книги ради ответа друг другу. <…> Но эти два образа мыслей, антагонистические, несмотря на общность культуры (феноменология, марксизм), представляют собой два полюса, между которыми идет напряженный – вплоть до разрыва – интеллектуальный спор столетия <…>. Два по-братски враждующих голоса <…> вступают в борьбу в наших собственных головах – это наши два голоса: один, который говорит о желательном, о том, к чему нужно стремиться, и предлагает неопределенный проект, и другой, который противопоставляет желательному разумно-возможное, упрямую действительность, и предостерегает. <…> Левые остаются его родной семьей, и в некотором смысле они оставались ею всегда, даже когда он пребывал в стане противника, ибо его аргументы направлены против них, как будто для того, чтобы раскрыть им глаза. <…> Это холодный аналитик, у которого есть своя позиция, человек определенных убеждений, не одержимый страстями. <…>» Затем идут нападки на меня: «Может ли это геополитическое в идение предпочтительного и неприемлемого оправдать явную слепоту Арона – несмотря на его антиколониалистские выступления по поводу Индокитая и Алжира – в вопросе отношений между Севером и Югом, носящих характер холокоста посредством голода <…>?» Отвечу на это, что врачи без границ несомненно лучше меня, а также лучше Конт аи самого Сартра. Но помог ли бы я голодным в Бангладеше и Сахеле, если, подобно учителю Мишеля Конт а, свалил бы вину за их беды на американское изобилие?

Миную «либеральный пессимизм», который, «поистине в традиции его учителей, Бенжамена Констана и Токвиля, несет в себе что-то деморализующее, убийственное». За этим следует фраза, которая могла бы оскорбить, не будь она просто глупой: «<…> С ней (установкой на реальность) можно было бы только согласиться, так же как соглашаешься с Раймоном Ароном по всем пунктам, кроме главного: если угнетенные восстают, то у них есть на это право, которое никто не может у них оспорить, не признав себя самого угнетателем, – право на справедливость, с каким бы риском для всех это ни было сопряжено». Конта переходит здесь в другой регистр и подхватывает обвинение, которое без устали бросают мне прекраснодушные люди. Нет, я не был прав во всех пунктах (напротив, много раз ошибался), но почему «восстание угнетенных» – это та суть, которая ускользнула от меня? Что такое «восстание угнетенных» вообще,одинаковое под всеми широтами, во всех странах? И кто определит ту справедливость, на которую имеют право угнетенные? «Признать самого себя угнетателем» – согласен; это относится ко мне так же, как ко всем нам, привилегированной части общества, включая и Конта. Встретившись с ним в июне 1982 года, я поблагодарил его за статью и прибавил: «Почему у вас возникла потребность написать последнюю, дурацкую, фразу, где вы возлагаете на меня несуществующую вину?» «Сиоран тоже упрекнул меня за этот пассаж», – ответил он, потом стал защищаться от моих упреков (я смешал две его фразы – одну о голоде, другую о восстании) и под конец признался с милой улыбкой: «Нелегко расстаться со своей семьей». Я мог бы ответить: «Мне об этом кое-что известно».

Статья в еженедельнике «Котидьен» («Quotidien»), написанная журналистом Жераром Леклерком, роялистом то ли по происхождению, то ли по воспитанию, ставила мне в укор не «либеральный» или «убийственный пессимизм», а совсем напротив – абсолютную верув прагматизм производящего общества. «В этом климате отдыхают нервы, тем более что у интеллигенции не много подобных оазисов». Итак, по мнению этого автора, моя вина не в том, что я отнимаю у своих читателей надежду, а в том, что напрасно успокаиваю их. «Но вот беда: этот идеально честный, порядочный и справедливый человек является одновременно безоговорочным защитником внутренне противоречивой, несущей в себе самой свое отрицание цивилизации».

Выбор, определяемый в моем «Введении» как самый первый, изначальный, а именно выбор общества или строя, который мне представляется наилучшим для всех людей, походит на научную гипотезу в том смысле, в каком употребляет это понятие сэр Карл Поппер; эта гипотеза обосновывает позицию социального инженера,предпочтение, отдаваемое реформизму перед революцией, по крайней мере в нашем историческом контексте. Противоположны ли наши с Сартром пути в этом вопросе? Когда я вернулся из Лондона, он подарил мне «Бытие и ничто» с такой надписью: «Моему дружку это онтологическое введение во введение в философию истории». Выбор своей позиции определяется на онтологическом уровне как проектирование будущего, как ответ на вызов ситуации. Он не является следствием рассудочного взвешивания всех «за» и «против». Он отрицает настоящее, но ничего не знает о будущем, которое созидает.

В некотором смысле, если угодно на онтологическом уровне, выбор жизненной позиции, каким его анализирует Сартр, отражает условия человеческого существования, ограниченность свободы действий человека: ведь тот никогда не знает, каковы окажутся следствия его поступка. Однако если от размышлений над человеческим бытием мы спускаемся к политическому размышлению, то здесь уже нельзя сказать, что человек выбирает не обдумывая и не взвешивая; приступая же к такого рода обдумыванию, необходимо обладать знаниями о нашем и о других возможных мирах. Историчность современного человека подразумевает по меньшей мере осознание множественности возможных в нашем столетии политико-экономических режимов, в которых народы нашли свой дом и смысл своей жизни.

Мишель Конт априписывал мне некоторую слепоту по отношению к «холокосту посредством голода». Жерар Леклерк полагает, что «в нигилистическом мире свобода на фоне всеобщего отречения и пассивности не содержит более ничего разумного». Жаль, пишет он, «что столь рассудительный человек не отдал себе отчет в ограниченности либерального мира». Если верить ему, мне следовало бы «через голову Токвиля и Макса Вебера обратиться к Ницше и Хайдеггеру» и допустить, что данное общество – дитя желания в еще большей степени, нежели разума; однако я будто бы чересчур рассудочен, чтобы допустить это. Критики «Слова в защиту Европы в упадке» также упрекали меня за то, что я говорю как homo œconomicusтам, где, по их мнению, должен был взять слово метафизик.

Признаюсь, мне мало помогают философы или метафизики, особенно слывущие за таковых во Франции. Проясняют ли они судьбы нашей «либеральной цивилизации», «ограниченной», как и все цивилизации вообще? Под пером этого молодого журналиста возникает слово «нигилизм», а затем – имя Ницше. Говорят, мы живем в эпоху нигилизма. Бог умер; за нашими мировоззрениями и убеждениями скрывается воля к власти. Каждый выбирает свою веру в соответствии со своими иллюзиями или честолюбивыми стремлениями. Истины больше нет: каким образом мы могли бы распознать ее?

Западные общества, особенно европейские, и в самом деле страдают от так называемого нигилизма; думающие люди ощущают себя неспособными строго обосновать свою веру и свой культ; многие признаются, что их выбор веры и культа диктуется только чувством, настроением или привычкой. Подобный образ мыслей, свидетельствующий о подрыве доверия к разуму, господствовал в интеллектуальном мире последних лет Веймарской республики. Некий скептицизм разъедает сознание европейцев с тех пор, как упадок постиг сначала трансцендентные, а затем и мирские религии. Те, кто хотят быть и считают себя католиками, чаще всего интерпретируют основные догмы Церкви на собственный лад. Огромное большинство европейцев отошло от христианства.

Социально-экономический прогресс умножает число мелких буржуа, озабоченных своим статусом, сосредоточенных на себе самих, замкнутых в узком круге семьи и нескольких друзей. Ницше заранее ненавидел явление, предсказанное Токвилем, – «опекунский деспотизм». Быть может, Токвиль заменил бы слово «деспотизм» выражением «государственный патернализм», хотя бы для того, чтобы обозначить разницу между мягким социал-демократическим деспотизмом и жестоким, беспощадным деспотизмом однопартийных режимов.

Этот довольно-таки банальный анализ страдает бессознательным евроцентризмом. Нигилизм не распространился на все человечество. Народы третьего мира, освободившиеся от европейского ига, раздираемые голодными бунтами или межрелигиозной враждой, не задают себе вопросов – даже устами своих интеллектуалов – по поводу нигилизма. Зато часто задают себе вопросы, касающиеся их самоидентичности, сопротивления западной культуре или того, какую долю этой культуры им нужно ассимилировать, чтобы выжить. Нигилизм европейцев есть отчасти следствие гибели Бога и в такой же или еще большей степени – следствие их исторического сознания, понимания того, какое место занимает Европа в сегодняшнем мире.

Что касается ограниченности либеральной цивилизации, она бросается в глаза. В Организации Объединенных Наций демократические – в европейском смысле – государства составляют отныне ничтожное меньшинство. Однако Индия, самая многонаселенная страна мира после Китая, сохраняет часть политического наследия, оставленного ей бывшими хозяевами. Либерализм не завоевал всю Землю подобно машинам и идеологиям. Маркс предугадал, выражаясь современным языком, «технизацию» планеты, но главным образом он предвидел, что капитализм совершит победное шествие по земному шару, разрушая на своем пути вековые обычаи, святыни, драгоценную утонченность человеческих отношений. Тем не менее Маркс принимал, да что там, приветствовал это неизбежное и жестокое шествие. Он предсказывал, что капитализм, воплощением которого служили британцы, уничтожит азиатский способ производства, более или менее самодостаточные и эксплуатируемые имперской администрацией деревни. Хайдеггер подчеркивает в Марксовом проекте именно «технизацию». Да, «технизация» в него включена, однако обратитесь к совокупности марксистских текстов – 90 или 95 процентов из них трактуют о способах производства, об экономических механизмах и экономических противоречиях. Европейцы отчасти завершили миссию, которую, судя по всему, предначертал им философ Истории. Они мастерски научились применять науку к технике. Возможно, правильнее сказать, что они разработали метафизику, несущую в себе науку, которая призвана преобразить природу посредством техники. Еще и поныне Запад, включая Соединенные Штаты, находится на взлете знания и могущества. Именно потому, что их историческая миссия кажется законченной, европейцы обеспокоены своей судьбой и спрашивают себя, на что им следует пенять.

Чем больше научная истина находит себе подтверждение в применении, которое ей дают инженеры, тем чаще эпистемологи и даже сами ученые задаются вопросом относительно подлинной сущности истин, поскольку все истины носят временный характер и их торжество происходит в условиях порабощенной природы. Чем многочисленнее становятся способы производства и разрушения, чем более удивительные, превосходящие всякий художественный вымысел коммуникационные, вычислительные и «умные» устройства оказываются в распоряжении человечества, тем сильнее опасаются творцы, что стали учениками чародея. Со всех сторон нас осаждают пророки: адепты Римского клуба, люди, чьим наваждением стало ядерное оружие, люди, которых ужасает загрязнение окружающей среды, и те, кому не дает заснуть многомиллиардное население планеты конца столетия – все они предсказывают нам апокалипсис. Провозвестников дурной новости достаточно. Я не нуждаюсь ни в Ницше, ни в Хайдеггере, чтобы знать: становление человечества не повинуется разуму.

Ни одна из упомянутых тревог не лишена оснований. Европейцы страшатся то одного, то другого; вчера – поборники нулевого роста, сегодня – возмущенные замедлением темпов развития, они потеряли чувство общего проекта. Большинство западноевропейцев пользуются (кто – довольный своей жизнью, а кто – не прекращая социальной борьбы) относительным изобилием, которое требуют от патерналистского государства. Так что же происходит с этим Старым Континентом, непрерывно стареющим, ибо он не возобновляет своих поколений, и оставляющим иммигрантам самую грязную и плохо оплачиваемую работу? Покоряется ли он уже идеократической империи или являет образ обществ, наполовину примиренных с самими собой?

Кто они, жители Старого Континента, – мудрые европейцы, ненавидящие войну и говорящие «прощай» оружию? Или европейцы, разочаровавшиеся во всех приключениях – крестовых походах, колониальных завоеваниях, нескончаемом научном поиске, – по привычке дорожащие своими свободами, не способные объединиться ни для самозащиты, ни для созидания? Переживут ли они без жестоких распрей и не опустив руки годы экономического спада или стагнации, которые, возможно, еще ожидают их до окончания этого столетия? В разные дни и в зависимости от настроения я склоняюсь то к одному, то к другому ответу.

Ницше, этот последний метафизик Запада, по определению Хайдеггера, и сам Хайдеггер, ищущий смысл нашей эпохи по отношению к истории философии, добавляют новое измерение к нашим историческим диагнозам. Но много ли мы узнаём от них о нашем будущем? От чего больше зависит судьба Западной Европы – от гибели богов или от падения рождаемости? Я сохранил достаточно вкуса к философским размышлениям, чтобы не давать категорического ответа на эти вопросы.

Но зато если речь идет о возможных апокалипсисах, об угрозах, нависших над человечеством, я знаю, где искать веру и надежду. У меня нет чудодейственных лекарств против болезней индустриальной цивилизации, ядерного оружия, загрязнения окружающей среды, голода или перенаселения. Но я знаю, что ни милленаристские верования, ни концептуальные умствования ничему не помогут; я предпочитаю опыт, знание и скромность.

Если цивилизациям, которые все честолюбивы и хрупки, суждено в отдаленном будущем осуществить мечты пророков, то какое всеобщее призвание могло бы объединить их, кроме Разума?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю