355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Реймон Арон » Мемуары. 50 лет размышлений о политике » Текст книги (страница 66)
Мемуары. 50 лет размышлений о политике
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:52

Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"


Автор книги: Реймон Арон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 66 (всего у книги 77 страниц)

Методико-философская идея, которую я стремился выявить, была следующей: в каких случаях надлежит включать в анализ весь человеческий род, а в каких – изучать отдельно те или иные страны или группы стран? Когда речь идет о народонаселении, ответ очевиден. Желать снижения численности народов, которые едят слишком много (и неправильно), под тем предлогом, что нужно накормить умирающих с голоду, – значит выказать полное невежество, не извиняемое добрыми чувствами. Так же ли обстоит дело, когда предметом исследования является отставание в развитии или третий мир? Разумно ли говорить о третьем мире, включая туда и древнейшую в истории цивилизацию – китайскую империю, и племена Африки? Можно ли вообразить доктрину развития, годную для столь различных стран? Насколько действенной можно считать помощь извне? Подтверждается ли опытом общепринятое представление о том, что планирование обязательно на первых фазах развития? В какой мере промышленно развитые страны могут помочь развитию третьего мира?

Последние лекции подводили к историческому в идению. Социологический образ мышления склонен к различению ступеней развития, типов общества. Чтобы понять современную обстановку, нужно увидеть, что своеобразие исторического момента заключается во вр еменном завершении двоякого процесса – европейской экспансии и отступления. С европейской цивилизацией соотносит себя и сам Китай, по крайней мере в своей идеологии. Таким образом, главная ставка в настоящее время – это опять альтернатива: «либеральные промышленно развитые общества или деспотические промышленно развитые общества». Противопоставление Север – Юг, как его назвали, не пришло на смену противопоставлению Восток – Запад. Если говорить о сущности нашей цивилизации, именно в Европе разыгрывается решающая партия: какая из двух частей Европы обратит в конце концов в свою веру или подчинит себе другую?

Все эти вопросы привели меня к написанию «Слова в защиту Европы в упадке».

Тридцать лет отделяют «Великий раскол» от «Слова в защиту». Первая книга отвечала моей потребности проанализировать в общих чертах ситуацию в мире, как я ее видел, обрисовать обстановку, в которую должны были вписаться мои статьи в «Фигаро». «Слово в защиту» родилось из некой слабости или оплошности; я заключил с Робером Лаффоном договор на популяризаторскую книжку, где должен был осветить почти очевидные истины: превосходство свободной экономики над экономикой плановой, управляемой централизованной бюрократией, превосходство Западной Европы над Восточной. Я понадеялся, что напишу книгу в сотрудничестве со своими друзьями. На самом деле я написал ее почти один; Жан-Клод Казанова деятельно помог мне разработать и проиллюстрировать статистическими данными главы, посвященные советской экономике.

Полувеком раньше мое обращение в социологическую веру началось с изучения марксизма. Я даже подумывал об исследовании на тему об интеллектуальных и политических последователях Маркса, где применил бы марксистский метод. Я объяснил бы социально-экономическим контекстом марксизм II Интернационала, и прежде всего социал-демократии, а также показал бы влияние, оказанное на поведение последней тем толкованием мысли Маркса, которое дали Ф. Энгельс и К. Каутский. Я быстро оставил этот проект, настолько обескуражила меня марксистская литература, особенно написанная до 1914 года. Лешек Колаковски в известной мере осуществил этот проект, однако он использовал методику не марксизма, а истории идей.

В 1977 году меня поразил, определив содержание первой части «Слова в защиту», диалог между советскими диссидентами и западными левыми более или менее марксистского толка. Марксизм остается непревзойденной философией нашей эпохи, повторяет Сартр даже в то время, когда порывает с коммунистической партией. Александр Солженицын отвечает тому, кого иронически именует духовным учителем Запада: «Марксизм пал так низко, что просто-напросто вызывает презрение; ни один серьезный человек в нашей стране, да даже ни один школьник, не может говорить о марксизме без улыбки». Отсюда возникал вопрос, на который я хотел ответить в первой части книги: с кем соглашаться – с русскими изгнанниками или с западными (французскими, итальянскими) интеллектуалами? На чем основаны столь противоречивые суждения, которые каждая сторона выносит с одинаковой уверенностью в своей правоте? В чем состоит эта доктрина или эта совокупность идей, на которую ссылаются, поочередно или одновременно, палачи и жертвы, Бухарин перед судьями, которые пошлют его на смерть, и Сталин, затаившийся в своем коварстве, философ свободы Сартр и охранитель марксистско-ленинской ортодоксии Суслов? Диссиденты используют в отношении западных интеллектуалов аргумент ad hominem: мы, говорят они, знаем, потому что пережили примененный на практике, прошедший испытание жизнью марксизм. Для вас же, здесь на Западе, мысль Маркса, его слова и его мечты – предмет теоретизирования. Опыт научил нас тому, что вы отказываетесь допустить.

На это можно бы возразить: марксизм играет противоположную роль на Западе и на Востоке. Там он служит оправданию власти, здесь – ее критике. Одни нападают на доктрину, во имя которой они угнетены, другие извлекают что-то для себя из той же самой доктрины, представляющейся им наилучшим разоблачением капиталистического строя как такового. Одна и та же доктрина служит фундаментом для законченного тоталитаризма и оружием против самых эффективных экономик, против самых либеральных обществ. Не несет ли марксизм Маркса хотя бы часть ответственности за свою судьбу в нынешнем веке?

В те годы молодые философы восходили от Сталина к Ленину, от Ленина к Марксу, от марксизма-ленинизма к марксизму, то стремясь оправдать «учителя» социализма, то вынести ему приговор. Не углубляясь в споры о незаконном присвоении наследия, я предложил несколько тезисов для размышления. Маркс ответствен за то, говорил я, что объединил анализ – он же приговор – капитализма, с одной стороны, и пророчество, или утопию, социализма – с другой. Инструменты его анализа – прибавочная стоимость, эксплуатация – одинаково относятся к любому доныне известному общественному строю, независимо от того, является ли собственность частной или коллективной, проходит ли прибавочная стоимость через предприятия и личные доходы или через бюрократический класс.

Пророчество, опровергнутое как эволюцией капитализма, так и опытом так называемых социалистических стран, остается таким же безосновательным, как в момент своего появления. Каким образом пролетариат может стать господствующим классом? Почему коллективная собственность вдруг обнаружит небывалую эффективность? Не по взмаху ли волшебной палочки авторитарное и централизованное планирование примирится с личными свободами и демократией? Какой имеется заменитель товарной формы, или рынка, помимо бюрократического планирования? Мистификация началась уже тогда, когда Маркс объявил наукой свои пророчества.

Переведем эти идеи на более абстрактный язык. Марксова критика капитализма совпадает с критикой сам ой политической экономии, как, впрочем, явствует из подзаголовка «Капитала». Осуждение прибыли видно уже в том, что она определяется не как законное вознаграждение – денежное или в виде временного пользования деньгами, – а как часть прибавочной стоимости. Маркс именует товарной формой то, что мы называем рынком, следовательно, дает понять, что рынок исчезнет. При социализме, предшествующем коммунизму, каждый получает вознаграждение соответственно своим достижениям; что же измеряет вклад каждого в общее производство – рынок? Если нет, то кто же будет выполнять эту функцию, кроме самого сообщества, чей произвол превысит произвол рынка?

Можно ли сделать заключение, что советский социализм логически вытекает из мысли Маркса? Что он является подлинным осуществлением марксистско-социалистической идеи? Мы с трудом представляем себе такого человека, как Маркс, всю жизнь выступавшего за свободу печати, бунтовщика по складу характера, в роли апологета деспотического государства. Однако Ленин, находясь в оппозиции, выдвигал требование всех свобод – и с корнем уничтожил их, придя к власти. В распрях внутри I Интернационала Маркс проявил авторитаризм и сектантство, показал себя беспощадным к своим соперникам полемистом. Главный вопрос заключается в другом. Не приводит ли неизбежно или, по крайней мере, закономерно к режиму советского типа социалистическая идея, доведенная до своего логического завершения, до отрицания товарной формы и включающая в себя равенство в качестве поставленной цели? Этот тезис защищает А. Зиновьев, и я тоже сегодня готов его защищать.

Во втором разделе книги я сравниваю экономики двух частей Европы, анализирую специфику роста и неэффективность советской системы; спорю с идеологией социализма, переходя от советской модели к различным формам социал-демократии; анализирую теорию или терминологию, согласно которым Запад как таковой оказывается империалистическим, поскольку образует центр, очаг мировой экономики и покупает у третьего мира часть сырья, которое перерабатывает и без которого сразу оказался бы парализованным. «Внутри международной политической или экономической системы взаимозависимость государств не обходится без асимметрии в пользу сильных и богатых. Но если называть империализмом самый факт зависимости экспортеров сырья по отношению к конъюнктуре промышленно развитых стран, то мы придем к смешению в одном термине этой неизбежной зависимости и отправки советских танков в Прагу (или, если угодно, морских пехотинцев в Сан-Доминго). Пропаганда умело использует эту путаницу, чтобы советская система не выглядела империалистической, а европейские страны – включая Швейцарию – продолжали выглядеть таковыми, невзирая на деколонизацию. Среди этой шумихи люди забывают в конце концов, что судьба третьего мира по-прежнему связана с атлантическим сообществом, а не с советским блоком. Слаборазвитые страны продают свое сырье в Европе, в Японии, в Северной Америке и там же покупают промышленные товары; от высокоразвитых капиталистических стран они получают почти половину той помощи, которую громко требуют для себя. Что берут они от Советского Союза, кроме идеологии империализма, обвинений в адрес тех, от которых требуют всего, и апологии тех, от которых не получают ничего?»

В одной из глав третьей части я анализирую – с несколько избыточным оптимизмом – «новый расклад» мировой экономики; другая глава представляет собой обзор специфических кризисов трех западноевропейских стран – Великобритании, Италии и Франции; в третьей я вплотную подхожу к главному вопросу, определяющему и проясняющему всю книгу: верно ли, что Западная Европа, богатая, блистательная, творческая, захвачена в то же время непреодолимым движением к упадку? Что над ней нависла угроза гибели в результате внутреннего распада или под ударами тысячелетней империи, растянувшейся до середины бывшей территории рейха?

Заглавие книги, «Слово в защиту Европы в упадке», удивившее и не удовлетворившее Робера Лаффона, странно звучит только в эпоху, пронизанную марксизмом или, шире, прогрессизмом. Типичный человек левых убеждений не порвал с великими предшественниками XIX века и отвергает, так сказать, инстинктивно гипотезу о существовании противоречия между ходом Истории и устремлениями людей доброй воли.

Уже с начала столетия социологи и экономисты задумывались о том, какой государственный строй соответствует общественной собственности на средства производства и планированию. Макса Вебера не занимали проблемы плановой экономики, но И. Шумпетер многократно касался их, пытаясь измыслить рациональное планирование, ориентирующееся на цены предметов потребления на свободном рынке. Ни одна из моделей плановой экономики не содержала, в качестве необходимого следствия,равенства доходов или же свободы граждан. Иначе говоря, связь между некапиталистической экономикой и ценностями гуманного социализма существует только в идеологии.

В эссе [257]257
  Вошедшем в книгу «Надежда и страх века» (1957).


[Закрыть]
, озаглавленном «Об упадке: французская самокритика столетие тому назад и сегодня» («De la décadence – L’autocritique française il y a un siècle et aujourd’hui»), я сравнивал состояние французского сознания до и после поражения 1870 года, в обстановке общенациональных дебатов 1957-го, в последние годы деколонизации. Книга «Новая Франция» Прево-Парадоля, этюды Ренана о современной истории напоминали нам о частичной слепоте умов, претендовавших на свободу от предрассудков.

Сразу после битвы при Садовой 316 Прево-Парадоль понял, что впереди война и поражение. Он наблюдал разрыв между ростом населения во Франции, с одной стороны, и в соперничающих с ней странах – Германии, России, Великобритании – с другой. А ведь в споре между народами одного интеллектуального уровня все решает в конечном счете численность. Он не верил в главенство Германии в долгосрочной перспективе: даже добившись гегемонии в Европе, немцы должны будут столкнуться, считал он, с коалицией русских и англо-американцев, которая закроет им доступ в мировую политику. Прозорливо предвидя грядущую трагедию Германии, страны, с запозданием занявшей место в первых рядах европейских государств, Прево-Парадоль увлекается мечтой, которая превратится в кошмар столетие спустя: колонизованному Алжиру предстоит гарантировать Франции пространство и численность населения, без которых она неизбежно скатилась бы к посредственности или незначительности. «Туземцы», оттесненные, но не истребленные, освободят место для поселенцев.

Эрнест Ренан защищал дело колонизации с наивностью, которая сегодня нам кажется циничной: «Колонизация в крупных масштабах является абсолютно первостепенной политической необходимостью. Нация, не занятая колонизацией, бесповоротно обречена на социализм, на войну между богатыми и бедными. Нет ничего шокирующего в том, что высшая раса завоевывает страну, населенную низшей расой, и обосновывается в ней, чтобы ею управлять. Англия практикует этот вид колонизации в Индии, к великому благу Индии, человечества в целом и к своему собственному благу. <…> Насколько завоевания равных себе народов заслуживают осуждения, настолько возрождение низших или выродившихся народов высшими провиденциально для человечества. Человек из народа у нас – почти всегда деклассированный дворянин; его тяжелая длань лучше приспособлена для меча либо шпаги, чем для рабского орудия труда. Вместо работы он выбирает войну, то есть возвращается к своему первоначальному состоянию. Regere imperio populos,управлять и властвовать народами, вот наше призвание. <…> Природа создала расу рабочих – китайцев, у которых чудодейственно проворные руки и почти ни малейшего чувства чести; управляйте ею справедливо, собирая с нее, взамен благодеяний такого управления, обильную дань в пользу завоевателей – и она будет довольна; расу людей для работы на земле – негров; проявите к ней доброту и человечность и все будет хорошо; расу господ и солдат – европейцев. Заставьте эту благородную расу работать в эргастуле 317 , подобно неграм и китайцам, и она взбунтуется. <…>».

Через два десятка лет после «Надежды и страха века», в 1975/76 учебном году, я посвятил полный курс лекций в Коллеж де Франс «Упадку Запада». Даже после окончательной отделки он не заслуживал публикации, однако я использовал его местами в «Слове в защиту». В лекциях я попытался уточнить условия, необходимые для объективного употребления термина «упадок». Жак Шардон видел в «счастье городка Барбезье» 318 шедевр веков, идеал человеческого существования. В его глазах наше время – это падение, возможно окончательное. Тысячи и тысячи книг, выпускаемых в спешке необразованными издателями для читателей, неспособных наслаждаться духовными благами высшего порядка, ввергают наши общества в грубое состояние, независимо от цифр ВНП (PNB) 319 .

Исходя из иных ценностей, историки усмотрели в имперском Риме упадок по сравнению с республиканским Римом и его суровыми добродетелями. С точки зрения Шпенглера, сама «цивилизация» – распухание городов, меркантилизм, утилитаристская философия, умирание верований – есть упадок, последняя фаза культуры, обреченной созреть и состариться, подобно всем живым существам. Я не оспаривал положений Шпенглера, они не поддаются обсуждению, отвергают заранее всякую полемику. Я привел примеры интуитивных прозрений, сближений, которые поражают, просвещают или раздражают. Как бы ни судить о Шпенглере, но его главное произведение, написанное в основном до 1914 года, уже предвещало великие войны и образование огромных империй, а также широкое распространение критической, позитивистской, материалистической мысли и реакцию на нее – мистические настроения, пока еще маргинальные.

Арнольд Тойнби [258]258
  Тойнби называет «цивилизацией» то, что Шпенглер называет «культурой». По Шпенглеру, «цивилизация» – это предпоследняя фаза становления всех «культур».


[Закрыть]
, не обладавший ни гениальностью, ни высокомерием, ни яростью Шпенглера, вдохновился соответствием между Пелопоннесской войной и войной 1914 года. Из этой основополагающей идеи родились одиннадцать томов его «Study on History»; своеобразие этой книги, продолжающей огромный список литературы о падении Римской империи, в том, что рассуждения в традиционном стиле на историческую тему переходят в размышление о судьбе всех цивилизаций. А. Тойнби тоже пытается обнаружить схему становления, присущую цивилизациям, хотя и оставляет им некоторую свободу. Он создал или ввел в широкий обиход концепты, ныне ставшие обыденными: крушение, или слом ( breakdown), смутное время, воинственные государства, внутренний и зарубежный пролетариат, всемирная империя, всемирная религия и т. д. Если принять параллель: 431 год до P. X., начало Пелопоннесской войны – 1914 год, начало распада Европы, то за двумя великими войнами должен следовать длительный смутный период.

Не забывая об этой исторической перспективе, я ограничил свою задачу тем, что в курсе лекций и особенно в «Слове в защиту» задавал себе вопрос о соотношении между утратой былого значения и упадком. Первое явление, определяемое как уменьшение относительной мощи государства или нации или как уменьшение вклада сообщества в великие дела человечества, поддается строгому измерению, в предельном случае – количественному. Утрата Францией своих позиций в XIX веке стала результатом сравнительно (с другими странами) невысокого коэффициента рождаемости. Подобным образом Англия 1860 года, имперский, финансовый, индустриальный центр мира, не могла сохранить свое уникальное положение, которое должно было ухудшиться само по себе, не из-за порчи имперской метрополии, а потому что секреты ее превосходства уже не принадлежали ей одной. Точно так же Соединенные Штаты не могли сохранить экономическое, финансовое и военное превосходство, которым обладали в 1945 году, когда их конкуренты на мировом рынке еще не поднялись из развалин, а их соперник в межгосударственной системе еще не пытался распространить свою мощь за пределы Старого Континента. С чем мы имеем дело в этих трех случаях – с потерей былого значения или упадком? И что означает «упадок»? Макиавелли ответил бы: утрата доблести, virtu, или утрата исторической витальности; понятие, конечно, неопределенное, однако социологический анализ позволяет уточнить и обогатить его.

В лекциях я критиковал литературу об упадке Франции, близкую по времени к поражению 1870 года. Я отметил некоторые блестящие формулировки, например: «Франция искупает Революцию» (Ренан). Да, верно: начиная с 1789 года Франция ни разу не нашла для себя суверенного правителя или режима, который был бы уверен в своем будущем и чья легитимность была бы признана большинством населения; никто из них не чувствовал себя защищенным от трагической случайности или тем паче от военного поражения. Однако то обстоятельство, что французы опередили других европейцев в отношении контрацепции, никак не связано с превратностями гражданских разногласий. Франции угрожала опасность быть раздавленной численностью немцев в 1914 году, но отнюдь не в 1870-м. Тогда имперская армия была уничтожена за несколько недель: она уступала немецкой и в численности [259]259
  За это были ответственны государственные институты, а не разница в цифрах народонаселения Пруссии и Франции.


[Закрыть]
, и в качестве артиллерии, и в уровне компетентности высшего командования. Почему произошла эта порча военного инструмента Франции? Историки дают нам сегодня по крайней мере материал для ответа: виной были особенности комплектования офицерского состава, презрение к «интеллектуалам», распространившееся в армии; память о наполеоновских победах, питавшая самоуверенность; разрыв с революционной и имперской практикой призыва в национальную армию. Поражение, понесенное на поле битвы, будь то в 1870 или в 1940 году, объясняется прежде всего военными ошибками или недочетами. Утверждать, что причина кроется в упадке воинской доблести французского народа, как это делает Э. Ренан, – значит отдавать дань скверной литературе. В другом случае он оказывается более проницательным и попадает в точку: война действительно стала в нашу эпоху делом науки. Генералы, завоевывавшие Алжир, и маршал Макмагон не подозревали об этом.

Военные причины поражения не дают исчерпывающего объяснения, а отсылают наблюдателя к более общим соображениям. Почему прогресс военной мысли в последней трети XVIII века сменился ее закатом в XIX, продолжавшимся вплоть до ее возрождения после 1870 года? Почему французская наука пришла в упадок после первой трети XIX века? Почему на протяжении всего XIX столетия отсутствовали настоящие университеты? Высшие школы, юридические и медицинские факультеты давали хорошее, но чрезмерно ориентированное на практику образование. На каждый из этих вопросов социологический анализ мог бы дать хотя бы основные элементы ответа; обобщив их, можно предложить такую, скорее литературную, чем строго научную, краткую формулировку: сообщество показало себя неспособным принять вызовы времени, реформировать институты, не отвечающие новым требованиям. Утрата численного преимущества не делала катастрофу 1870 года неизбежной; и мне кажется, что она не была ответственна ни за научный, ни за военный упадок страны.

После 1918 года, несмотря на победу, тревожное сознание упадка продолжало мучить французов, во всяком случае наиболее прозорливых. В 30-е годы фасад, который еще сохранял импозантность сразу после войны, облез, растрескался и понемногу рассыпался; экономика не выходила из кризиса; французы ненавидели друг друга; многие члены тех или иных партий ориентировались на иностранные образцы – Москву, Берлин или Рим; Лига Наций в Женеве начиная с 1933 или 1934 года не значила больше ничего. Упадок 30-х нами пережит, мы ощутили его характерную особенность – бессилие сообщества ответить на угрозу извне из-за отсутствия внутреннего единства. Правящий класс не сумел понять мировой кризис и справиться с ним. Он пассивно смотрел на то, как Гитлер идет к завоеваниям и войне. Французам недоставало Макиавеллиевой virtù,той, которая создает великие империи и без которой погибают государства.

В первой из трех передач, прошедших на «Антенне-2» в октябре 1981 года, я упоминал об «упадке» 30-х годов. После этого я получил прекрасное письмо от Андре Фермижье; он тоже говорил о 30-х годах, о которых у него осталось ослепительно светлое воспоминание: «В иные моменты я слушал Вас с некоторым удивлением, а именно, когда Вы поведали о неотступном ощущении упадка, которое преследовало Вас в предвоенные годы. Быть может, причина в моей тогдашней крайней молодости, но я сохранил об этом времени скорее ослепительно светлое воспоминание, и мне часто случается повторять: кто не знал Франции до 1940 года, тому неизвестно, что такое сладость бытия! Приветливость людей, легкость жизни (я не сын архиепископа), необычайная красота всего и присутствие повсюду цивилизации. Разумеется, драма существовала, и здесь трудно было что-то поделать, но при этом – такое стремление к счастью, такая реальность счастья; и, конечно, именно оттого французам не хотелось сражаться (немцам же было почти нечего терять). Уж не говоря о том, что довоенный Париж оставил по себе воспоминание непрерывного культурного праздника: Ренуар, Жуве, „Нувель ревю франсез“, Опера Жака Руше, французское кино ( heu! quantum mutatus ab illo! [260]260
  Увы! сколь изменившееся с тех пор! (лат.)


[Закрыть]
), Лейрис, Жид, Монтерлан (да!), включая даже тех людей, которые потом немало действовали мне на нервы, – можем ли мы сегодня предложить что-либо подобное? Даже на выставке 1937 года 320 , которую так разругали, было больше хорошей архитектуры, чем во всем, что построили во Франции (и в Европе) за последние тридцать лет. Я думал обо всем этом на выставке Мартен дю Гара в Национальной библиотеке: ведь последний период его жизни приходится на Ваши годы. Повторяю: я вижу драму, но где же тут упадок?»

А. Фермижье справедливо напоминает мне о неоднозначности понятия «упадок». Говоря о «реальности счастья», он забывает о трудности положения рабочих в 1933–1936 годах, о том, как после ликования 1936-го 321 в страну вернулись горечь, забастовки и социальная напряженность, не оставлявшие места для счастья. Иначе ли обстояло дело с культурой? Возможно, сравнение «омолодившейся» послевоенной Франции с Францией периода «упадка» 30-х годов окажется не в пользу первой. Да, мы знаем, роман, живопись, творения мысли и искусства не всегда расцветают под солнцем военных побед, как и не всегда чахнут в тени поражений. Французская живопись в XIX веке пережила ряд режимов, испытав, быть может, влияние славы или беды, но всегда оставаясь творческой, яркой. Доктринеры упадка большей частью склонны приписывать одинаковую судьбу государству и его культуре. Единственный народ, который можно сегодня назвать имперским, – великорусский – уж конечно не переживает свой Периклов век. Может быть, Париж времен Жуве блистал ярче, чем Париж Патриса Шеро (хотя я в этом не уверен). Может быть, абстрактная живопись в свою очередь исчерпает себя, а что до современной архитектуры, то никто не станет ее защищать. Но эта Франция 30-х не интересовалась внешним миром. Много ли было книг, из которых она могла бы узнать о своем месте в мире, о загнивании своей экономики, об устарелости университетов, об отставании науки (за исключением нескольких великих имен)? Пресса – политическая и экономическая – была в 30-е годы на удивление убога.

После 1945 года, вопреки колониальным войнам и потере империи, французы продемонстрировали совершенно иную жизненную энергию, чем в довоенные годы. Несчастье стало лучшим учителем, нежели кратковременное опьянение победой, за которую было слишком дорого заплачено. Разумеется, наша страна участвовала в «чудесах» европейского процветания, хотя и не вышла на первые места в ходе тех «тридцати славных лет». Во всяком случае, книга швейцарского историка «Франция живет по часам своей колокольни», казавшаяся несколько карикатурной уже при своем появлении три десятка лет назад, рассказывает об исчезнувшей Франции. К добру или к худу, мы стали наравне с нашим веком: современная индустрия, разросшиеся города, конец крестьянства, информатика. Математика оттесняет на второй план гуманитарные науки. В 80-е годы мир перестал быть неизвестным для французов – молодежи, высших государственных служащих, побывавших в американских университетах, журналистов. «Frankreichs Uhren gehen nicht [261]261
  Не (нем.).


[Закрыть]
anders» [262]262
  Книга Г. Люти, получившая во французском переводе заглавие «Франция живет по часам своей колокольни», по-немецки называлась «Frankreichs Uhren gehen anders» – «Часы Франции идут иначе».


[Закрыть]
.

В 1975–1976 годах я набросал анализ процесса утраты Великобританией своего былого значения, попытавшись уточнить роль, сыгранную каждым из расплывчатых, однако очевидных зол, каковы гордость достигнутым успехом, усталость наследников и помехи развитию, создаваемые опережением. Конечно, строгое разграничение здесь невозможно, тем не менее последствия каждого зла сами приходят на ум. Трудно ликвидировать промышленную отрасль (судостроение), у которой славное прошлое. Получившие титул предприниматели пристрастились к образу жизни аристократов и уже не завоевывают рынки так рьяно, как их отцы. Правящий класс, возвысивший свою страну, не сразу замечает первые признаки упадка.

В «Слове в защиту» я рассматривал только последнюю фазу утраты Англией своих позиций. В последней четверти XIX века лидером в бурно развивавшихся промышленных отраслях – химической индустрии, производстве электроэнергии – стала Германия. В период между двумя войнами управление экономикой (с 1919 по 1931 год), дипломатия перед лицом гитлеровской опасности (с 1933 по 1939 год) свидетельствовали об ослеплении и слабости. После 1945-го деколонизация, проводимая англичанами, казалась нам, по эту сторону Ла-Манша, образцовой. Но темпы роста, наполовину уступавшие главным странам континента, повлекли за собой умаление Соединенного Королевства по сравнению с его партнерами и традиционными соперниками.

Утрата былого значения или (и)упадок? Заслуги сообщества не измеряются темпами роста; качество жизни, межличностных отношений не страдает от относительной медленности экономического роста – напротив. Все так, но при этом – пусть сколько угодно проклинают наш стальной и компьютерный век те, кто тоскует по Барбезье и деревушкам в тени колокольни, – экономические достижения сделались в нашу эпоху одним из самых надежных показателей virtùнарода, его способности к совместным действиям. Если завтра валовой продукт Соединенного Королевства в пересчете на душу населения упадет до уровня Испании, то сможет ли британская цивилизация, очарование которой мы испытываем, едва ступив на землю Острова, выстоять вопреки классовым распрям и эмиграции своих лучших представителей?

Парадокс заглавия – слово в защиту упадка – объясняется контрастом между двумя Европами. Если бы западным свободам противостояла эффективность в советском мире, то обстановка соответствовала бы лубочным картинкам всемирной Истории: свободная Европа изображала бы собой Афины, а Европа марксистская – Спарту (или же первая – Грецию, а вторая – Рим). Но производительность труда – на стороне свободы; другая сторона, исповедующая идеологию изобилия, держит свои народы на скудном пайке. У советской Европы превосходные результаты лишь в вооружении, да и то надо бы уточнить, что это касается накопления оружия и огромной доли национального продукта, поглощаемого оборонным бюджетом. Таким образом, неоднозначность заголовка и книги сливается с неоднозначностью судьбы Европы, судьбы Запада.

Хотя каждый из народов Западной Европы продолжает жить своей собственной жизнью, мне кажется закономерным считать их неким целым, которое может быть предметом анализа. Культурное родство, определяющее, по Марселю Моссу, цивилизацию, бесспорно наблюдается между странами Сообщества, странами Шестерки или Десятки. Этнические различия, различия в формах семьи сохраняются, однако социальные институты (профсоюзы), институты экономические (предприятия и роль государства) и политические (партии и народное представительство) оказываются, в главных чертах, сходными в разных странах, хотя в каждой из них несут отпечаток собственной традиции.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю