Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 70 (всего у книги 77 страниц)
«Большие интеллектуалы», или интеллократы, контролирующие СМИ, ко второй половине 70-х годов отреклись от своего полусоветизма; иногда они продолжают поддерживать единство левых сил, но уже не практикуют культ революции и зачастую делают ставку на социалистическую партию, которая одна способна заменить правое большинство левым большинством. В такой атмосфере я в последний раз встретился с Жан-Полем Сартром.
Клодина и Жак Бруайель выступили с лозунгом «Корабль для Вьетнама». Мне хочется сказать несколько слов об этой чете бывших маоистов, которых я глубоко уважаю и считаю своими друзьями. Их книга «Второе возвращение из Китая» («Le Deuxième Retour de Chine») тронула меня искренностью тона. Я написал им об этом. Следующая книга, «Вера камней» («La Foi des pierres»), поразила меня еще сильнее как личный вклад двух людей в разъяснение тайны, именуемой верой. Что это значит – «верить во что-то»? Во что верит сталинист или маоист? Что знает он о фактах, на которые будет ссылаться завтра, когда отречется от своей веры? Бруайели, оглядываясь назад, бросают свет на пленное сознание, на уловки умолчания, на самокалечение активиста. Мы встретились вчетвером; Сюзанна и Клодина почувствовали взаимную симпатию. Оливье Тодд, Андре Глюксман немедленно оказали содействие и поддержку гуманитарной акции спасения некоторого числа вьетнамцев, бежавших от режима, который Север навязал Югу. Я примкнул к движению без малейших колебаний. Можно сказать: что такое один корабль и несколько достойных восхищения «врачей без границ» в океане горя? Но такое рассуждение побудило бы нас всех ничего не делать. Имела ли данная «операция» и политическое значение? Да, несомненно. Ведь так называемый социалистический режим заставлял тысячи и тысячи мужчин, женщин и детей рисковать жизнью, пускаясь в лодках и баркасах по кишащему пиратами морю на поиски свободы.
Речь шла прежде всего именно о гуманитарной акции, находившейся, так сказать, в компетенции Красного Креста. Как мне передали, Глюксман убедил Жан-Поля Сартра. Организовали пресс-конференцию; пришел и я. Несколькими минутами позже показался Сартр, поддерживаемый Андре Глюксманом. Я уже сидел и повернулся к нему; Глюксман сказал ему мое имя; мы пожали друг другу руки, и я произнес наш былой пароль: «Здравствуй, дружище». Он ничего не ответил – кажется, только «Здравствуй». Фотография этого рукопожатия была куплена более чем в ста странах.
Клод Мориак так рассказывает об этой встрече: «Глюксман говорит Сартру на ухо несколько слов, в то время как Раймон Арон протягивает руку, которую Сартр берет; его лицо не выражает ничего – ни враждебности, ни тепла; на лице же Арона читаются напряженность, замешательство, беспокойство и радость одновременно. Я слышу, как Раймон Арон говорит несколько приветственных слов, но могу разобрать только „товарищ“ или, может быть, „старый товарищ“. И это выражение, после столь долгого разрыва отношений, кажется условным, недостаточным, неловким и, пожалуй, трогательным». Я прочитал это описание до того, как оно появилось в книге «Смех отцов в глаза детям», и послал автору следующее письмо, которое он приводит там же без каких-либо комментариев: «Дорогой Клод Мориак, я прочел отрывок из Вашего дневника, повествующий о моей встрече с Жан-Полем Сартром на пресс-конференции по случаю акции „Корабль для Вьетнама“.
Позвольте сделать несколько замечаний. Когда я пожал руку Жан-Полю Сартру, я сказал ему: „Здравствуй, дружище“, а не „старый товарищ“. Таким образом я как бы стирал прошедшие тридцать лет и возвращался на полвека назад – когда-то студенты нашей группы в Эколь Нормаль именно так обращались друг к другу: „дружок“, „дружище“. И если Сартр услышал мои слова – в чем нет уверенности, – он счел, что я сказал как раз то, что мог и должен был ему сказать; и это не было ни недостаточно, ни трогательно.
Что касается моих чувств, думаю, они были гораздо проще, чем Вам показалось. Если бы мы сидели рядом, ни он, ни я не испытали бы замешательства или досады; по правде говоря, когда я увидел его слепым, почти парализованным, меня захлестнуло безграничное сочувствие, безграничная жалость. Перед тем я не видел его много лет, и он произвел на меня впечатление умирающего. Примите заверение в моей дружбе».
Было ли правильным мое суждение о его здоровье? Сартр умер менее чем через год, в апреле 1980-го, но сохранял ли он годом раньше мощь своего разума и своей воли, без которых он не был бы уже самим собой? Этим вопросом задаешься в связи с беседами Сартра с Бенни Леви, которые «Нувель обсерватер» опубликовал незадолго до его смерти.
Несколько недель спустя после описанного эпизода Валери Жискар д’Эстен принял в Елисейском дворце делегацию движения «Корабль для Вьетнама». Больше всех говорили два члена делегации – Андре Глюксман и Клодина Бруайель, они высказывались за увеличение квоты принимаемых Францией вьетнамцев и за принятие срочных мер. Жан-Поль Сартр произнес несколько слов в ответ на прямой вопрос Президента, начинавшийся обращением «мой дорогой мэтр»; он подтвердил свое полное согласие с Глюксманом. Я, насколько помню, не сказал ничего, что стоило бы процитировать. Одна фраза Президента, пересказанная членами делегации, дала повод к ироническим комментариям. Он спросил: «Но почему они уезжают?» или, может быть, «Почему они хотят уехать?». Казалось бы, этот вопрос выдавал полное неведение относительно того, что такое советский режим. Не думаю, однако, что вопрос так уж наивен: не у всех беженцев были одинаковые мотивы. На пресс-конференции в Коллеж де Франс, состоявшейся экспромтом после визита в Елисейский дворец, Жан-Поль Сартр говорил несколько минут; ни его голос, ни дикция не изменились – голос был чистым, почти молодым, дикция отчетливой; никакой напыщенной риторики, никаких переходов между фразами: ничего от оратора или профессора. Я узнал того Сартра, каким его помнил.
Совершенно очевидно, что наше рукопожатие не положило конец – ни в его, ни в моих глазах – нашей тридцатилетней размолвке. Какое значение следует придать этой встрече, молчаливой и в то же время выставленной напоказ? В конце концов, «рассорившиеся» друзья не исчезают один для другого. Сартр написал нелицемерно хвалебные слова в адрес Камю и Мерло-Понти – эти некрологи были чужды условностям жанра. Несколько строк о Камю затрагивают самое существенное: «Он являлся в этом столетии, вопреки тенденциям истории, наследником длинной череды моралистов, произведения которых составляют, быть может, наиболее самобытный пласт французской литературы. Его упрямый гуманизм, гуманизм узкий и чистый, аскетически суровый и чувственный, вступал в бой с неизвестным исходом против массивных и бесформенных событий нашей эпохи. Но упорством своих отказов он вновь и вновь утверждал – бросая вызов макиавеллистам и золотому тельцу реализма, – существование нравственного фактора».
По словам Сартра, находиться в ссоре с Камю было способом сохранять близость с ним. Думаю, то же самое касалось и Мерло-Понти. Размолвка с ним произошла после «Приключений диалектики». Спор, одновременно политический и философский, не приобрел, как в случае с Камю, личностного звучания. Мерло-Понти ставил Сартру в упрек то, что он называл ультрабольшевизмом, иначе говоря, подмену воли пролетариата волей партии. В политическом аспекте спор велся вокруг отношений между классом и партией. С философской точки зрения, по мнению Мерло-Понти, недоставало промежуточной инстанции между классом и партией, между обстоятельствами и решением. Абсолютная и безусловная свобода, свобода картезианского Бога, перенесенная на бытие-для-себя, переходила к партии, на которую тем самым возлагалась историческая миссия, доверенная Марксом рабочему классу. Симона де Бовуар ответила на это, что критик пренебрег различием между онтологическим и онтическим: онтологический тезис абсолютной свободы не исключает возможности для бытия-для-себя или для партии попасть в ловушку исторических обстоятельств, вне которых воля проявляется не в чистом fiat(«да будет так!»), подобном решению картезианского Бога, а в длительном усилии бытия-для-себя или класса освободиться от своих отчуждений.
Камю с его «упрямым, узким и чистым гуманизмом» и Мерло-Понти, некоммунист, озабоченный восстановлением опосредованной связи между обстоятельствами и действием, обрели в музее Гревен 331 почетное место философа. Он не пощадил ни гуманиста, ни некоммуниста при их жизни, но умерших похвалил искренне – скажем лучше, не превысив меру недобросовестности, допускаемую в надгробных речах. Не думаю, что он предоставил бы мне место, хотя бы посмертное, в своей галерее современников. Оливье Тодд рассказывает: уже после того как состоялось наше эффектное и мнимое примирение, Сартр в последнем разговоре с ним повторял, что я – буржуа и враг рабочего класса. Я действительно буржуа и по происхождению, и по образу жизни – это бесспорно. Но формула «враг рабочего класса» мне кажется лишенной смысла. Довольно-таки глупое замечание Сартра не оставляет никаких сомнений относительно его чувств ко мне, во всяком случае там, где дело касается политики. С другой стороны, я мог бы упомянуть следующий забавный эпизод. Андре Мальро заставил Гастона Галлимара отделаться от «Тан модерн» после оскорбившей его статьи Мерло-Понти. «Он называет меня трусом, он, никогда не сражавшийся нигде, кроме своего кабинета», – сказал мне Мальро. Я сообщил Сартру, что непричастен к сему инциденту. Он передал мне, что никогда и не подозревал меня в этом.
Имеет ли наше рукопожатие, несмотря ни на что, символическое значение для историков? Я в этом не уверен; Симона де Бовуар без колебаний отвечает: «Нет» [273]273
В «Церемонии прощания».
[Закрыть]. Сартр, по своей сути моралист, пришел к признанию правомерности крайних форм насилия, если насилие служит правому делу. В течение долгого времени он отождествлял революцию с коммунистической партией, а следовательно, с Советским Союзом. Начиная с 1968 года молодые подхватили другую тенденцию сартровской мысли – единение толп, спонтанность индивидуальной или коллективной деятельности; сам он отошел от революции, кристаллизующейся в бюрократии и культе личности. Он нашел свое истинное место, поверив в анархию, не анархию партий, именующих себя анархистскими, а анархию индивида, который срывает с себя любые кандалы и восстает против общества. С этих пор Сартр не принимал мерзостей, творимых во имя высокой цели. Он больше не высмеивал «нежные души» либералов и согласился сочувствовать жертвам деспотизма, пусть даже марксистско-ленинского. В этом пункте мы могли с ним встретиться, не отрекаясь от самих себя, ответив на призыв Бруайелей и врачей без границ.
Когда Сартр умер, я свел к минимуму свои устные и письменные отклики. Статья в «Экспрессе», участие в телепередаче «Апострофы» – вот и все. Мне было нелегко немедленно отозваться на случившееся. Столько надо было сказать, что я предпочел бы молчание.
Когда Жан-Поль Сартр получил Нобелевскую премию, Пьер Бриссон настаивал, чтобы я написал для «Фигаро литтерер» несколько страниц воспоминаний о наших годах в Эколь Нормаль, о наших тогдашних беседах. Я отказался – Сартр ненавидел академические восхваления; политика нас развела; событие не давало повода ни к сведению счетов, ни к заключению в скобки наших разногласий. Я предложил Пьеру Бриссону длинную статью о «Критике диалектического разума»; «Да это лекция для Сорбонны», – воскликнул главный редактор «Фигаро литтерер», разочарованный и почти с отчаянием. А между тем разве прочесть и обсудить книгу философа – не достойный способ почтить этого мыслителя, мощью ума которого ты восхищаешься, не одобряя при этом ни его тезисов, ни его позиций?
Лет пятьдесят тому назад мы в шутку приняли взаимное обязательство: тот из нас двоих, кто переживет другого, напишет некролог в бюллетень бывших студентов Эколь Нормаль. Обязательство уже недействительно – слишком много времени прошло между студенческой дружбой и рукопожатием, которым мы обменялись на пресс-конференции, посвященной акции «Корабль для Вьетнама», – и все же что-то от нашего договора сохранилось. Я оставляю другим неблагодарный и необходимый труд – воздать хвалу творчеству, поражающему современников богатством тем, разнообразием, широтой; по достоинству оценить человека, великодушие и бескорыстие которого никогда и ни в ком не вызывали сомнения, пусть он и участвовал не раз в сомнительных сражениях.
Мне вспоминается одна наша беседа на бульваре Сен-Жермен, между улицей дю Бак и Военным министерством. Сартр тогда уже был вполне убежден в своей гениальности. Я поведал ему о своих сомнениях, своей неуверенности в будущем. Он ответил (точных слов не помню, передаю только смысл), что ему не кажется таким уж трудным делом достичь уровня Гегеля. В той же беседе мы коснулись другой темы – революции. Я привел ему банальные, прозаичные возражения: угнетенные или, вернее, их представители охотно берут на себя роль тех, у кого они отняли власть. И, как писал Маркс в «Немецкой идеологии», старая гнусность возобновится. Что ж, ответил он мне, возможно, после революции установится та же самая или похожая несправедливость; однако если революции суждено произойти, я с радостью послужил бы ей в качестве школьного учителя.
Эта беседа произошла после окончания нашей учебы – значит, нам было приблизительно по двадцать пять лет; она не раз вспоминалась мне. До Мюнхена Сартр совсем не интересовался политикой. Симона де Бовуар рассказывает, что ни он, ни она ничего не ждали от реформ, от постепенных улучшений; только революция, грубая, тотальная, могла изменить ход вещей, изменить жизнь. Ибо Сартр был, и остался до конца дней, в глубине души моралистом, хотя, побуждаемый логикой революционного абсолюта, писал подчас такие тексты о насилии – например, предисловие к книге Фанона, – которые могли бы найти себе место в антологиях фашиствующей литературы.
Как философ всем главным в своей мысли он обязан самому себе. Конечно, он изучал Гуссерля и Хайдеггера в 1933–1934 годах в Берлине; я познакомил его однажды, на террасе кафе, с феноменологией, и из книги Симоны де Бовуар известно, до какой степени его потрясло это откровение – метод, отвечавший его потребностям, духу его творчества. Однако и феноменология, и «Sein und Zeit» («Бытие и время») дали ему не много, если не считать терминологии, самое большее – подхода. Он разработал для себя Weltanschauung,миров идение, структурированное посредством «бытия-в-себе» и «бытия-для-себя»: с одной стороны, вещь в своей инертной материальности, в своей бессмысленности, с другой – сознание в постоянных поисках себя самого, никогда не совпадающее с самим собой и, однако, являющееся первопричиной смысла и творящее этот смысл. В отсутствие сознания все лишено смысла, а между тем оно само – в некотором роде ничто.
Бытие-для-себя, это наполовину прозрачное сознание, эту свободную волю, подобную воле Бога, Сартр не вычитал из книг, а обнаружил в себе. Следуя Декарту, он, по крайней мере в молодости, не думал, что психоанализ способен сказать ему что-либо новое о нем самом. Сартр хочет, чтобы это гордое бытие-для-себя несло безусловную ответственность как за себя самого, так и за всех других. Запертое в своем одиночестве, утомленное тщетными поисками бытия, бытие-для-себя стремится установить с другими подлинную связь, вне социальной комедии, так, чтобы ни одна сторона не объективировала другую и, следовательно, не подвергала отчуждению свободу другой.
«Бытие и ничто» мне еще и сегодня кажется вне сравнения, лучшей из его философских работ, самым точным отражением его мировоззрения; эта книга рассматривает многочисленные антиномии человеческого существования, изобилует экзистенциальными темами, дающими простор для литературных вариаций. «Критика диалектического разума» только по видимости отрицает «Бытие и ничто»; однако в этом сочинении Сартр заново помещает бытие-для-себя в социальную действительность, переосмысливает его на марксистский лад, окрестив praxis,заполняет пустоту свободы, которой наделено бытие-для-себя, способами существования и действия, вытекающими из социализации, и при этом пытается, посредством не столько убедительной, сколько изощренной диалектики, сохранить то просвечивающее, приговоренное к свободе, бытие-для-себя, о котором говорило «Бытие и ничто».
Почему Сартр испытывает потребность уверенно заявлять, что марксизм (который он вряд ли основательно изучал) являет собой непреложную истину, исторический момент в развитии мысли? Оставим в стороне многочисленные психологические и социальные истолкования, приходящие на ум. Пусть читатель задумается о том Сартре, который, не питая иллюзий, готов посвятить себя делу образования народа, если революция даст человечеству возможность нового старта. Достигнув славы благодаря «Тошноте», «Стене» («Le Mur»), пьесам «Мухи» и «За запертой дверью», он на другой день после войны оказался во Франции и в мире, раздираемых, помимо соперничества великих держав, еще и философскими распрями, как предсказал некогда Ницше. Ненавидя нутром буржуазию, Сартр не мог выбрать западный, американский, капиталистический лагерь. И он то делал ставку на другой лагерь, то мечтал о некоем третьем. Этот поиск партии или стран, посвятивших себя революции и свободе, привел его в Москву и в Гавану, заставил совершить странные паломничества, хотя он и не переступал при этом порога дома. В течение нескольких лет, худших лет сталинизма, Сартр стоял на позициях попутчика. Еще в «Критике диалектического разума», то есть в начале 60-х, он колебался между советским марксизмом-ленинизмом и гошизмом.
Тексты, которые недавно опубликовал «Нувель обсерватер», не относятся к сочинениям, написанным самим Жан-Полем Сартром. Тем не менее некоторые содержащиеся в них личные признания совпадают с моими воспоминаниями. Он никогда не смирялся с социальной действительностью, какой ее видел и судил, действительностью, недостойной его представления о человеческом предназначении. Что это – утопия? Милленаризм? Скорее, надежда на другие отношения между людьми или требование других отношений. Когда-то мы оба читали «Религию в границах простого разума» Канта и размышляли над выбором самого себя, который каждый человек совершает однажды и навсегда, сохраняя, однако, при этом постоянную свободу «обращения». Сартр так никогда и не отказался от надежды на некое обращение всех людей. Но о промежуточной инстанции между индивидом и человечеством, об институтах, он никогда не задумывался и не включил их в свою систему. В этом была драма моралиста, затерявшегося в джунглях политики.
«Почему ты интересуешься политикой, – спрашивал он меня во время все той же беседы, – если не веришь в революцию, если соглашаешься жить в этом обществе, зная об его мерзостях?» Он, пожалуй, употребил другое слово, которое я заменил более умеренным, но дело не в слове. Возможно, на меня повлияла фраза, которую любил цитировать Ален: «Цивилизация – это тонкая пленка, которую легко прорывает любой удар, а в прорехи проглядывает варварство. Революция, как и война, рискует прорвать пленку цивилизации, медленно образовавшуюся за долгие века» [274]274
Express. 1980. 25 avril.
[Закрыть].
Что касается телепередачи «Апострофы», имевшей некоторый резонанс, то она не показалась мне удачной. Как говорить о Сартре вчетвером, в течение одного часа десяти минут? Кое-что оттуда мне запомнилось. Я не реагировал на колкости, которые время от времени адресовал мне Б. Пуаро-Дельпеш, вероятно, чтобы отмежеваться от «правого» собеседника. В данном случае он напрасно старался. Большинство левых были мне благодарны за мои возражения Бенни Леви и за категорическое утверждение, что последние тексты – беседы, опубликованные в «Нувель обсерватер», – нельзя причислить к написанному другом моей юности. Я спорил с Глюксманом, который упорно сближал Сартра с Солженицыным. Этот абсурдный тезис ему подсказывала дружба. Между тем зэку Солженицыну была ненавистна роль, которую играл «властитель дум» западного мира, его неизменно терпимое отношение к партиям или движениям, похвалявшимся, что выковывают нового человека. Я говорил непринужденно, увлекаемый эмоциями. Двое из близких друзей Сартра поблагодарили меня: Клод Ланцман – по телефону, Жан Пуйон – открыткой; Анна Филип и Ромен Гари выразили мне признательность, надписав для меня свои книги.
Гари прислал мне «Бумажных змеев» («Les Cerfs-volants») с лестной надписью. Несколькими днями позже я поблагодарил его и, так как перечитывал в то время свою корреспонденцию, предложил прислать ему письмо, которое получил от него в 1945 году: в нем Гари признавался мне, что испытывает радостное изумление, читая множество получаемых им писем и статей с выражением восхищения. Это уже был успех, который я обещал ему сразу по прочтении в Лондоне рукописи «Европейского воспитания». Гари ответил, что хотел бы перечитать это давнее послание. Вскоре, получив письмо, дубликата которого у меня не осталось, он прислал мне открытку; я воспроизвожу ее текст, «невзирая ни на что»: «Спасибо, дорогой Раймон Арон, за мое письмо, которое приводит на память дни, когда я еще верил во „все это“: литературную славу, известность и т. д., и т. п. Ныне все превратилось в „и т. д., и т. п.“. Я с восхищением слежу за великолепной работой Вашей мысли: Ваш ум так удачно выделяется на фоне нашего безвременья, что, читая Вас, иногда начинаешь верить в возможность выхода, в существование пути. Редко сила мысли сочетается с силой характера. Итак, я говорю Вам (обожаю это простонародное выражение): „Продолжайте в том же духе!“ Преданный Вам Ромен Гари».
Открытка помечена 29 ноября 1980 года. Он покончил с собой 2 декабря 1980-го.
Недавно я перечитал беседы Сартра с Бенни Леви, которые в телепередаче «Апострофы» исключил из числа его произведений. Это не Сартр, заявил я тогда категорически. Возможно, эти резкие слова продиктовала антипатия, которую мне внушил Бенни Леви. По зрелом размышлении и возвращаясь к тексту этих бесед, я спрашиваю себя: следует ли отвергнуть раз навсегда эти ultima verba [275]275
Последние слова (лат.).
[Закрыть]? Их тон не напоминает мне моего дружка. Он говорил совсем иначе еще пять лет тому назад, когда отвечал Мишелю Конта. С другой стороны, Симона де Бовуар, близкие друзья Сартра отрицают, что его умственный упадок достиг такой стадии, когда человека приходится считать не отвечающим за свои слова. В 1975 году, беседуя с Конт а, он утверждал, что его разум не пострадал от болезни и остается таким же ясным, как прежде; единственный признак старости – иногда выпадает из памяти какое-нибудь слово.
Как рассказывает Симона де Бовуар, состояние здоровья Сартра сильно ухудшилось за последние (1975–1980) годы. Ноги, плохо орошаемые кровью, постепенно отнимались. Мне кажется вероятным, что и мозг тоже страдал от недостаточности сердечно-сосудистой системы. Эти недуги, возможно, не дали бы ему продолжить творческую работу, закончить «Критику диалектического разума» и «Флобера», даже если бы он не ослеп. Но из этого, конечно, еще не следует, что слова Сартра были навязаны ему собеседником и полностью искажают его мысль.
В некоторых пунктах противоречие между сказанным им в 1975 и в 1980 годах таково, что остается предположить нечто вроде «обращения». Так, отвечая Конт а, он заявлял, что мысль по природе своей одинока. Чтобы думать, нужно быть одному. Нет иной мысли, кроме мысли одинокого человека. Когда речь зашла о музыке, он без колебаний признался, что не любит концертов и наслаждается музыкой только в одиночестве. Вот что он говорил пять лет спустя: «Я был вынужден вести диалог, потому что не мог больше писать. Тогда я предложил тебе быть моим помощником, но быстро понял, что ты не сможешь стать просто моим секретарем. Необходимо, чтобы я принял тебя в свое размышление, иначе говоря, чтобы мы размышляли вместе. И это совершенно изменило мой метод поиска, потому что до сих пор я всегда работал только один, один за своим столом, с ручкой и бумагой перед собой. А теперь мы вырабатываем мысли вместе. Иногда мы не соглашаемся друг с другом. Но возникает духовный обмен, возможности которого я не предполагал до прихода старости».
Моя непосредственная, немедленная реакция на приведенные строки: это не Сартр. Впервые он соглашается с «множественной» мыслью, в которой выражает себя более чем один человек; она пришла на смену обращенной ко всем мысли одного, мысли всеобщей хотя бы в своем призвании. Впервые Сартр оправдывает размышление сообща, к которому его вынуждает старость; он убеждает самого себя и пытается убедить своих читателей в том, что вынужденное обстоятельство становится благословением: с помощью другого человека он будет критиковать свое прошлое и набросает контуры своей этики, которую не смог разработать ни после того, как написал «Бытие и ничто», ни после «Критики диалектического разума». Или возьмем его высказывания о прогрессе, о приближении человечества к своей конечной цели через частичные поражения. В молодости Симона и Жан-Поль верили только в тотальный переворот; в семьдесят лет он видел свою ошибку в недостатке радикальности, а отнюдь не в ее избытке; и вот в семьдесят пять он говорит: «Я предполагаю, что эволюция через действие – это ряд поражений, из которых неожиданно выходит нечто положительное, уже содержавшееся в поражении, однако не узнанное теми, кто желал успеха своему предприятию. И что эти частичные, локальные победы на пути от поражения к поражению, победы, которые трудно распознать людям, проделавшим работу, осуществят прогресс. Именно так я всегда понимал Историю». Может быть, он так ее «понимал», но уж конечно он не всегда ее так «объяснял».
С другой стороны, я не вижу ничего неподобающего в том, чтобы привязать некоторые из последних высказываний Сартра к его личности и тем или иным тенденциям его мысли. Когда он говорит, что никогда не «отчаивался», он говорит правду, судя по более ранним свидетельствам. Будучи счастливым человеком по своей природе, он к тому же осуществил большинство своих честолюбивых замыслов. В 1975 году он чувствует удовлетворенность своей жизнью и признается в этом. А почему бы ему чувствовать иначе? Философ Сартр отвечает человеку Сартру: человек есть бесполезная страсть. Сартр первого периода не был лично отчаявшимся, но метафизик в нем не питал никакой надежды. Он признался мне полвека или более тому назад, что не хочет ребенка, потому что человеческое существование кажется ему безысходным.
Свое экзистенциальное отчаяние и презрительную иронию по отношению к большинству «второй» Сартр преодолевает после войны; отныне он ищет выхода из-за «закрытых дверей» не столько в индивидуальной этике, сколько в коллективном действии. В «Критике диалектического разума» отчаяние сочетается с необходимой революционерам надеждой. Свобода по-прежнему остается конечной целью, однако спад бунта, этого «начала человечества», оказывается, по-видимому, неизбежным. (Быть может, второй том, будь он написан, показал бы, что этот спад не неизбежен?)
Мне кажется, что в этих беседах я различаю сартровские темы, но в более или менее опл ощенном, утратившем своеобразие варианте. Если договаривать до конца, там тщетно ищешь твердости тона, оригинальности мысли или выражения, которые были ему присущи, даже когда он повторялся либо ошибался. Лет тридцать тому назад он любил говорить, вспоминая свою юношескую жесткость: «Теперь я стал слащавым, благодушным». Таким Сартр стал в своих последних высказываниях – раньше он не был таким никогда.
Когда этот старый человек опровергает отчаяние, отрицает, что когда-либо пережил экзистенциальную тревогу, он, возможно, раскрывает какую-то часть самого себя. Но если это и правда, то как же бедно она выражает себя, какой становится обескураживающе заурядной! «Заметь, что с этого времени в моих произведениях не найдешь больше никакого отчаяния. Это было в какой-то момент, недолго. Я вижу то же самое у многих философов, касается ли это отчаяния или какой-нибудь философской идеи; они говорят о ней понаслышке, когда начинают заниматься философией, придают ей большое значение, а затем понемногу перестают о ней говорить, потому что понимают: содержание этой идеи не существует для них, они взяли его у других. Никогда не испытывал я и экзистенциальной тревоги. Это были ключевые понятия философии с 1930 по 1940 год. Вдобавок это шло от Хайдеггера. Этими понятиями все пользовались на каждом шагу, но для меня они не соответствовали никакой реальности. <…>»
Читать эти беседы тяжко, порой невыносимо из-за давления, которое Бенни Леви, сознательно или нет, оказывает на старика, чью способность к сопротивлению возраст пощадил еще меньше, чем силу ума. Так, Сартр всегда хвастался, будто не знает, что такое чувство вины. Молодой ученик напоминает ему годы – с 1952-го по 1956-й, – в течение которых «властитель дум Запада», как его назвал Солженицын, стоял на позициях попутчика сталинизма. Бенни Леви безжалостен к Сартру: «Итак, твой попутчик отдал Богу душу. Мне бы хотелось, чтобы ему выписали свидетельство о смерти. Кто именно умер? Гнусный негодяй, дурачок, простофиля или очень добрый человек?» Сартр отвечает: «Скорее, я сказал бы, неплохой человек. <…>». И извиняется: «Он не долго был попутчиком, для него это было второстепенно, партия делала его положение невозможным; когда он сопротивлялся партии, у него это получалось не так уж плохо».
И вот Сартр уже говорит о своем творчестве как о поражении; подобно дюжинному гуманисту, заявляет, что нужно верить в прогресс; ищет в братстве без террора основополагающее начало левого движения и нравственности. «Чтобы построить нравственность, нужно расширять идею братства, пока она не станет единственным и очевидным отношением между всеми людьми. <…>»
Он отрекается от своего предисловия к книге Фанона, от своего культа насилия; мысленно переписывает эссе о евреях. «Там недоставало как раз реальности еврея. Заметь, что этот тип реальности, который, в общем, метафизичен, как, впрочем, и реальность христианина, занимал очень мало места в моей философии. От самосознания я отсекал все специфические особенности, рождающиеся изнутри, после чего сталкивал его с ними, пришедшими извне. Лишенный, таким образом, метафизических и субъективных черт, еврей как таковой не мог присутствовать в моей философии. Теперь я вижу людей иначе».
В «Еврейском вопросе» он действительно проявил незнание евреев, независимо от того, метафизична их судьба или нет. Увидеть в этих диалогах нового, неизвестного Сартра мне мешает то обстоятельство, что он кажется мне жертвой своего более молодого, более решительного собеседника, который заставляет его отступать не только в тех пунктах, где он ошибался, но и там, где обнаружил свою гениальность, пусть даже в сфере причудливого.