355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Реймон Арон » Мемуары. 50 лет размышлений о политике » Текст книги (страница 67)
Мемуары. 50 лет размышлений о политике
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:52

Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"


Автор книги: Реймон Арон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 67 (всего у книги 77 страниц)

Это целое, именуемое Европой, ныне ограниченное советской империей, некогда стало очагом западной культуры, которую Европа распространила по всему миру. Морские державы, созданные одна за другой испанцами, португальцами, голландцами и англичанами, принадлежат прошлому. Отлив оказался стремительнее, чем прилив. На востоке империя Романовых, ставшая Советским Союзом, отбрасывает тень на вчерашних завоевателей, лишенных своих завоеваний; на западе европейцы оставили на земле двух Америк государства, которые можно сравнить с колониями, основанными в Средиземноморье греческими городами. Соединенные Штаты, которым благоприятствовали размеры и рельеф территории и отсутствие враждебно настроенного соседа на севере и на юге, остаются главным представителем этих американских колоний. Оказавшись между поверхностно европеизированной военной империей и колонией, ставшей наследницей как своей метрополии, так и всей Европы, сообщество, состоящее из народов, еще недавно великих и до сих пор глубже сознающих особость призвания каждого, чем общность судьбы всех, переживает, после «тридцати славных лет», трудную фазу – оно неспособно защитить себя, зависит от источников энергии и сырья, ввозимых из-за морей, которые ему больше не подвластны.

Европа как целое нашла себе место на мировом рынке, но не в межгосударственной системе. Вопреки Римскому соглашению 322 , несмотря на успехи в экономическом сотрудничестве и даже в согласовании дипломатии, европейские страны не пытаются действовать сообща там, где дело идет о первейшей задаче государства – обороне. Возможно, Европа наций, обязанная своим возвышением многообразию составляющих ее государств, не способна более, после краха, вызванного мировыми войнами, вернуть себе статус полноценного субъекта истории. Интегрироваться в имперскую зону, где доминируют Соединенные Штаты, или быть порабощенной, если не поглощенной, советской военной империей – такой мне представилась историческая альтернатива для Европы, когда я размышлял об упадке в своем курсе лекций или когда писал «Слово в защиту».

Умаление значения Соединенных Штатов, происшедшее между 1945 и 1975 годами, – результат действия неодолимых сил. Экономическое превосходство, ядерная монополия не могли существовать долго. Подъем европейских экономик – это то, чего вашингтонские лидеры желали и чему они помогли; выход на передний план Японии также является частью миров идения, которым руководствовалась американская дипломатия. Каким образом последняя могла бы помешать московским олигархам накапливать вооружения и манипулировать своими клиентелами, более того – своими террористическими сетями? Начиная с 1975 года я наблюдал угрозу распада американской имперской зоны, которую Арнольд Тойнби уподоблял, по-видимому, всемирной империи.

Для Соединенных Штатов, точно так же как для европейских государств, вопрос упадка – это вопрос способности к коллективному действию,а следовательно, экономико-политических институтов и образа действий. Воздержавшись от какого бы ни было категорического суждения, я отметил симптомы болезни, которую теперь называют английской, но которая, в большей или меньшей степени, поражает все западные демократии: это чрезмерная власть лобби, групп давления, профсоюзов; ослабление идей или предрассудков, сплачивающих сообщества, трудовой этики, считавшейся душой американского успеха; преувеличенно тщательное соблюдение законности, приводящее к бесконечному затягиванию судебной процедуры; предпочтение, которое университеты и ученые отдают фундаментальным исследованиям, и их относительное безразличие к превращению научных открытий в коммерческий козырь. Во всяком случае, отцы основатели Американской Республики не позаботились о том, чтобы снабдить Республику инструментами мировой дипломатии; по мере того как запас их военного превосходства над Советским Союзом и экономического превосходства над партнерами-конкурентами уменьшается, Соединенные Штаты теряют способность гарантировать безопасность стран, входящих в имперскую зону. Правящий класс восточного побережья, проводивший послевоенную политику, раскололся и совершил самоубийство в связи с вьетнамской войной. Центр США перемещается на запад и удаляется от Старого Континента.

В заключение курса я противопоставил два видения, две панорамы истории человечества, которые приводят к двум различным диагнозам обстановки. Согласно первому видению, два века тому назад в Англии произошел самый коренной переворот в жизни человеческих обществ со времен неолитической революции; мы входим в третий век индустриальной эры; более или менее быстро, более или менее болезненно к нам присоединится остальное человечество; Соединенные Штаты пока еще идут впереди, но они рискуют утратить свою роль авангарда, как это случилось с Великобританией более века назад. И то, что люди делали, вопреки войнам, в течение последних двухсот лет, они будут продолжать делать. Через одно-два столетия они остановятся на этом пути и поищут иного смысла жизни.

Согласно другому воззрению, существование европейского Запада в тени военно-идеократической империи хрупко, он лишен воли, не имеет своей стратегии. Американский Запад удаляется от своих европейских истоков, теряет убеждения, объединявшие пестрое по этническому составу население. В ближайшем будущем нас ждет не атлантическая цивилизация, а объединение Европы под имперской властью, которой суждено исказить ее культуру и дух.

По правде сказать, прямой противоположности между этими двумя в идениями нет: одно из них охватывает континенты и века в перспективе истории человечества, другое распространяется только на небольшую часть человечества и на несколько десятилетий. Оптимизм а-ля Герман Кан не исключает исчезновения некоторых народов или распространения тоталитаризма. Со своей стороны, пессимизм относительно выживания западной цивилизации не исключает продолжения научно-технической затеи. Понятие умаления, которое я использовал, весьма относительно; даже понятие упадка, примененное к нынешней Англии, означает неспособность нации стряхнуть с себя апатию или реформировать свои институты, свои привычки; однако средний англичанин живет сегодня лучше, чем во времена имперского великолепия. Распад американской имперской зоны лишь отдаленно походил бы на падение Римской империи. Обособившись от Европы, американский Запад не вступил бы в варварскую эру. Обособившись от Соединенных Штатов, Западная Европа подпала бы под русско-марксистско-ленинское иго. На какой срок? В какой форме? Является ли советизм отклонением от прямого пути или неизбежным исходом индустриальных или сциентистских обществ, в которых умирают и трансцендентные религии, и даже традиции цивилизованного общения?

Будучи книгой, написанной к случаю, из-за того что я необдуманно подписал контракт, «Слово в защиту» не внесло ничего нового в уже исследованные мною темы. Поэтому я согласился, даже без внутреннего протеста, с замечаниями, приблизительный смысл которых был таков: «мы все это уже знаем» или «он все это уже объяснял» [263]263
  Добавлю, что отзывы были в целом благожелательными как во Франции, так и за рубежом. «Энкаунтер» напечатал резюме книги, которое произвело впечатление на Генри Киссинджера.


[Закрыть]
.

Молодой норвежский профессор Рихард Синдинг [264]264
  Sinding R.Qu’est-ce qu’une crise? (Что такое кризис?) P.: PUF, 1981. (Автор не разделяет этой инвективы в адрес Запада. Напротив, он рассматривает западную философию как критическую и творческую по своей сути.)


[Закрыть]
, с которым я не знаком, внимательно прочел все отклики прессы на книгу и выбрал из них следующие пассажи: «В чем причина того, что такое множество европейцев ослеплены <…>, видя прибежище в марксизме <…>? А что, если есть сильнейшая потребность веры в будущее, в нечто иное, нежели реальность; если люди жаждут пророчества?» (Макс Галло, «Экспресс»). «Это слово для защиты попросту забывает представить суду присяжных – читателям – основания для веры в будущее европейской цивилизации» (Ален Жоаннес, «Репюбликен лоррен» («Républicain lorrain»)). «Несостоятельность – это в конечном счете отсутствие веры. <…> Свобода не самоцельна, она обретает смысл, только когда служит великому замыслу, которого у нас еще нет или память о котором уже утеряна» (Этьен Борн, «Репюбликен савуайар» («Républicain savoyard»)). «Что касается третьей части, то в ней трагическим образом недостает метафизического, следовало бы даже сказать религиозного, измерения» (Марсель Клеман, «Л’ом нуво» («L’Homme nouveay»)). «Действительно ли из сравнения между „пороками советского социализма“ и нашими „мелкими неприятностями“ можно вывести некое правило жизни? Раймон Арон не открывает дискуссии по этому поводу: можно подумать, что экономист постепенно заглушил в нем философа» (Жильберт Конт, «Монд»). «В таком случае не может не тревожить, что „превосходящая“ система не оставляет внутри себя места надежде. Разве человек жив только экономическим ростом, процветанием, деньгами – одним словом, „уровнем жизни“ (впрочем, весьма неравным)?» (Ив Флорен, «Монд дипломатик»). «Эта книга остается книгой homo œconomicus’а»(Жан-Мари Бенуа, «Нувель литтерер»).

Этот обзор прессы поразил меня так же, как норвежского философа. Относились ли претензии критиков – будь они враждебно или дружески настроены – к книге, к автору или к той реальности, которую я хотел понять, будущее которой пытался предощутить?

Большинство пеняло мне за то, что я писал как homo oeconomicus,и упрекало капиталистическое общество в том, что оно повинуется требованиям меркантилизма. Позволю себе сначала одно ироническое замечание. Двадцатью пятью годами ранее те же самые люди обвиняли Запад за его неспособность выдержать экономическое соревнование с «советским социализмом» и планированием. Сегодня, когда Запад выиграл состязание в темпах роста, они и слышать не хотят об этой победе, полагая ее незначительной и смехотворной. Как гневно обличал мальтузианство французских хозяев предприятий великий жрец Жан-Поль Сартр, всегда отважно уверенный в своей правоте! На мой «Опиум интеллектуалов», который Жильбер Конт в «Монд» характеризует в 1977 году как «незабываемый» и который Морис Дюверже в той же самой газете втоптал в грязь в 1955-м, Жан Пуйон возразил в свое время на страницах «Тан модерн», что «подлинное освобождение» рабочих благодаря экономическому прогрессу и свободным профсоюзам невозможно во Франции: собственники якобы отвергнут развитие, заботясь лишь о своем положении, дающем им власть и престиж. Мой вчерашний оптимизм, тогда осмеянный, считается теперь – и справедливо – банальностью, известной всем и подтвержденной цифрами. Ив Флорен спрашивает меня: И что же из этого следует? Согласен, человек жив не темпами экономического роста; однако трудящиеся, на выражение чьих интересов претендуют интеллектуалы, не пренебрегают теми крохами результатов этого роста, которые им достаются.

Другие писатели, чувствительные к настроению эпохи, идут дальше, вплоть до того, что принципиально осуждают современные общества Запада, (их) меркантилизм и абстрактный рационализм. Все подсчитывается, все имеет свою цену. Эти характерные черты западного общества они охотно записывают в дебет Соединенным Штатам; отказ мыслить экономическими категориями приводит порой к расцвету «литературного кретинизма». Ж.-М. Бенуа, ничтоже сумняшеся, воспевает величие самолета «Конкорд»: он-де достоин сравнения со «все более высокими башнями, которые воздвигала аристократия Сан Джеминиано». Можно, если угодно, восхищаться аристократами, которые тратят не считая (а откуда у них берутся деньги?..); менее позволительно восхищаться хозяйственниками, которые должны считать, считают плохо и смешивают техническое достижение с коммерческим успехом. «Конкорд» летает на средства налогоплательщиков или не летает. Похваляться здесь нечем.

Если мои критики и соглашаются неохотно с экономическим превосходством Западной Европы над Европой советской, то стараются обесценить этот успех, не уставая подчеркивать его ограниченность. Жильбер Конт сомневается, что из сравнения двух Европ можно вывести «правило жизни». Но какой же круглый глупец станет ждать от исторического анализа правила жизни? Все эти читатели обвиняют, на тот или иной лад, Запад в том, что он утратил веру в свое будущее, а автора книги – в том, что он не несет Западу какой-либо веры или великого замысла.

Заглавие «Слово в защиту Европы в упадке» как раз и намекало на то обстоятельство, которое торжествующе обнаруживают эти критики: Европа индустриальной эффективности, изобилия и свобод сомневается в себе самой, наполовину завороженная Советским Союзом, который она ненавидит. Или эти мои собеседники хотят, чтобы я тоже говорил о смерти Бога, чтобы вслед за Арнольдом Тойнби проповедовал возрождение христианства или католицизма? Пусть они обратятся к моему другу Андре Фроссару – он-то нашел Бога. Возможно, что западная цивилизация действительно страдает в глубине своего существа – в сфере, далекой от социально-экономической, – от упадка своих религий (или своей религии). Если и предположить, что это так, какой аналитик мог бы похвастаться тем, что способен утолить жажду абсолюта своих современников или хотя бы, проявив больше скромности, счел себя вправе разыгрывать пророка?

Этьен Борн в своей статье, впрочем дружеской, утверждает: «Свобода не самоцельна, она обретает смысл, только когда служит великому замыслу, которого у нас еще нет или память о котором уже утеряна». Токвиль же писал: «Тот, кто ищет в свободе чего-то иного, кроме нее самой, создан для рабства». Либеральные общества иногда исполняют великие замыслы; они не знают их наперед. Давая людям право выбирать себе правителей, оставляя им личную самостоятельность и благоприятствуя тем самым политическому и духовному плюрализму, они заключают пари на самих себя; я, как могу, помогаю им выиграть это пари. Не думаю, что метафизика помогла бы им лучше, чем политическое размышление.

Я охотно допускаю, что читатель испытывает чувство неудовлетворенности, дойдя до конца «Слова в защиту», одновременно слишком длинного и слишком краткого; но я, в известном смысле, и желал этой неудовлетворенности. Моя мысль вдохновляется сразу двумя философиями (или в идениями) истории, хотя и считается, что они противоречат друг другу: с одной стороны, демократическая и либеральная вера, убежденность в том, что либерально-демократические общества со смешанной экономикой представляют собой в нашу эпоху наилучшее или, если угодно, наименее худшее решение; с другой стороны, сознание того, что эти самые общества могут порождать нечто вроде постоянной гражданской войны, их граждане – превратиться в чистых потребителей, группы давления внутри них – непременно расплодиться и парализовать государство. Не соглашаясь с точкой зрения Шпенглера, согласно которой городская, утилитаристская, демократическая цивилизация как таковая является фазой упадка культур, закономерно спросить себя, вслед за Парето и многими другими, не ставят ли расцвет свобод, плюрализм убеждений и индивидуалистический гедонизм под угрозу сплоченность обществ и их способность к действию.

Из-за этой двойственности питающих мою мысль истоков я то утверждаю, то сомневаюсь. Что касается средств, которые увеличили бы наши шансы выжить, я не обхожу их молчанием и не говорю о них туманно, хотя, конечно, аналитик не владеет секретом, как сцементировать единство распадающихся обществ. По поводу будущего Европы я не делаю заключений и не пророчествую – я задаю себе вопросы.

Часть пятая
ОТСРОЧКА КОНЦА
(1977–1982)

XXVI
ЭМБОЛИЯ

В мае 1977 года я распростился с «Фигаро», однако не счел бы эту дату началом «отсрочки конца», если бы в предыдущем месяце меня не изменила навсегда эмболия. Едва закончив свой курс лекций – «Марксизм Маркса» – в Коллеж де Франс и накануне ухода из «Фигаро», нетерпеливо ожидая нового старта, ничуть не озабоченный своим возрастом, я в одно мгновение почувствовал себя «жизнью, устремленной к смерти», Dasein zum Tode.Из абстрактного понятия смерть стала для меня повседневным горизонтом.

Со мной внезапно случился удар, и меня быстро перевезли в многофункциональный центр реанимации больницы имени Кошена. Я утратил способность говорить и писать; находясь в сознании – хотелось бы сказать: в полном сознании, но как быть в этом уверенным? – не мог общаться с людьми; попросив жестом листок бумаги и карандаш, я с большим трудом написал левой рукой три слова: умереть не боюсь.Дежурный интерн, сын бывшего директора Института политических исследований Ж. Шапсаля, ответил мне с улыбкой: «Об этом и речи нет». Было ли это с моей стороны актерством? Не думаю. Мгновенно став зрителем, наблюдающим мое тело и парализованную речь, мое я– мое «бытие-для-себя», моя «душа» – сопротивлялось всему, оставаясь, по видимости, невредимым (несомненно, это было иллюзией). Глава центра, доктор Монсалье, друг Жан-Клода Казанов а, приехал в тот же вечер, прервав свой отдых за городом, и заверил меня, что дар речи ко мне вернется, по крайней мере в основных чертах. Тем же вечером я слышал, как трое или четверо врачей рассуждали: перекошено мое лицо или нет? Они никак не могли решить, перекосило ли его направо или налево; их беседа забавляла и успокаивала меня. Ближе к ночи я произнес несколько слов. Доктор Монсалье рассказал мне позднее, что, уже засыпая, я проговорил немецкие слова. Утром я сколько-то секунд говорил, как будто ничего не произошло. Это был краткий миг благодати. Потребовалось несколько недель, чтобы способность говорить и писать восстановилась – однако не полностью.

По мнению врачей, сгусток крови образовался в одном из предсердий из-за очень замедленного (от 50 до 55 ударов) пульса и сердечной аритмии. Приступ не явился следствием разрыва мелких артерий мозга; сосуды были не более поражены или стары, чем это обычно для моего возраста. При условии, что удастся справиться с сердечной аритмией, от которой я уже страдал раньше, и принять предосторожности против повышенной свертываемости крови, я смогу, считали медики, вести нормальную жизнь. Что касается дара речи, то он вернется сам по себе, понемногу; последствия болезни останутся, но не будут слишком серьезны.

Вспоминаются некоторые эпизоды первых дней в больнице. Ко мне приходил невропатолог. Показал два предмета: колпачок, закрывавший бутылку минеральной воды «Эвиан», затем горлышкобутылки. Я не вспомнил ни одного из этих слов, которые никогда не забуду. Затем он предложил мне произнести «экстерриториальность» – полагаю, одно из самых трудных слов французского языка. Несмотря на три мои неудачи, он заявил, что настроен оптимистично: я смогу в будущем году читать свой курс в Коллеж де Франс.

Всякий раз, как вспоминаю этот короткий день афазии 323 и долгие дни затрудненной речи, я задаюсь вопросом, почему страдал от этого меньше, чем мог бы вообразить заранее. Когда я рассказывал о пережитом опыте друзьям, все замечали: «Наверное, это было ужасно». А я совершенно искренне отвечал: «Нет». Из кокетства? Или это была нечувствительность? Гордость? Сила воли? Мне не верится ни в одну из этих причин. Мое явнезапно оказалось вне моего тела и спрашивало себя – проявляя больше любопытства, чем ясности духа, – какими инструментами будет отныне располагать. Добавлю, что уже через день наполовину вернувшаяся ко мне речь позволяла минимум общения.

В каком-то смысле мне было труднее адаптироваться к частичной и окончательной неполноценности, чем к первоначальному шоку. Уже осенью 1977 года я заставил себя выдержать испытание импровизацией на телевидении. До болезни я не давал согласия участвовать в передаче «Человек, о котором спорят». Шла она, если не ошибаюсь, один час, иногда на несколько минут дольше: сначала автопортрет минут на двадцать, затем дискуссия; обычно присутствовали два обвинителя и два защитника. Порой обвинители превращались в защитников, а бывало – защитники в обвинителей. Анна Синклер, сочтя, что я смогу защититься самостоятельно, собрала против меня Мориса Дюверже, Никоса Пулантцаса, Филиппа де Сен-Робера и Алена де Бенуа. Автопортрет, записанный в профессорском зале Коллеж де Франс, свелся к монологу. Работа была закончена в один день, за несколько послеполуденных часов. Бернар Бонилаури и Анна Синклер, сидя рядом со мной, должны были задавать мне вопросы. Им не представилось случая это сделать. В тот период я задумывался больше над формой, чем над содержанием. В течение этого тридцати– или тридцатипятиминутного монолога я споткнулся на слове всего лишь три или четыре раза.

Дискуссия с четырьмя моими собеседниками не оставила во мне приятного воспоминания. Пулантцас не упустил возможности произнести антиароновскую тираду, необходимую в подобных обстоятельствах для человека левого лагеря, – хотя бы для того, чтобы его товарищи простили ему участие в этой передаче. Филипп де Сен-Робер написал обо мне, несколькими годами раньше, статью, состоящую из оскорблений, в духе Леона Доде, за исключением стилистической яркости и таланта последнего. Его личность вызвала у меня еще более сильную антипатию, чем его писания. Я нашел в нем типичного представителя «Аксьон франсез» – образ, внушающий мне отвращение, – и лишний раз почувствовал, что националисты или реакционеры принадлежат к миру, в котором я никогда не мог бы дышать. Ален де Бенуа разыграл свою партию без чрезмерной агрессивности. Мне плохо запомнились замечания Мориса Дюверже, критичные, но любезно-учтивые.

На протяжении импровизированной дискуссии я только дважды остановился из-за «осечек». Слово «окарикатуренный» отказалось сойти с моих губ, я не стал настаивать и удовольствовался выражением «это карикатура». Мои близкие и интересовавшиеся мной врачи ловили на лету типичные дефекты – то перестановку слогов, то оговорку, то плохо проартикулированное трудное слово. Испытание принесло мне некоторое облегчение: итак, мне не заказано говорить публично. Конечно, прошло то время, когда, после конкурса на звание агреже, председатель комиссии предостерег меня от манеры быстро говорить, которая могла помешать учащимся хорошо понимать меня. Легкость речи отчасти устояла против возраста. В конце концов, «Восемнадцать лекций», «Этапы развития социологической мысли» и даже «Бесподобная революция» первоначально возникли в устной форме. Что остается теперь от этой удачи, позволившей мне, среди других моих обязанностей, выступать с многочисленными лекциями на французском, английском, немецком языках, без написанного текста, имея перед собой только несколько заметок или краткий план?

В 1977/78 учебном году я окончил, не завершив, свое преподавание в Коллеж де Франс. Впервые вместо двадцати шести лекций я посвятил половину регламентарных часов семинару на тему «социальная справедливость», тогда как курс, охватывавший остальные тринадцать часов, носил название «Свобода и равенство». Я выдержал свою программу до конца, не без того чтобы констатировать: в течение часа я регулярно спотыкался на нескольких словах, и это не всегда были трудные слова, которых я заранее боялся – причем этот страх очень часто и вызывал данное злоключение, – но порой какое-то обыкновенное слово вдруг заставало меня врасплох.

Я дал согласие прочесть в London School of Economics, точнее, студентам, издававшим журнал по международным отношениям, лекцию, повторявшую тему той, которую я прочитал двадцать лет назад в рамках «Контовских чтений» в том же самом театре, расположенном в полуподвале, – а именно: «War and Industrial Society» («Война и индустриальное общество»). Я не взял на себя риск импровизировать лекцию. Ралф Дарендорф возглавлял аудиторию, столь же, а может быть еще более многочисленную, чем двадцать лет тому назад. Оратор же переменился; лекция на ту же тему с добавлением a reappraisal,переоценки, была неравноценна прежнему тексту; вместо импровизации и частных шуток ( jokes), которые сами слетали у меня с языка, особенно когда передо мной была английская или американская аудитория, я прочитал свой текст, написанный сразу по-английски; мне так и не удалось освободиться от рукописи. В довершение несчастья я охрип, и через несколько минут создалось впечатление, что я отчаянно борюсь с полной потерей голоса. До моей эмболии хрипота часто мешала мне в Коллеж де Франс; теперь к этому добавилась новая неприятность – насморки, которые сказывались на голосе. Осенью того же, 1978 года я выступил с «Alastair Buchan Lecture», лекцией, посвященной памяти Аластера Бьюкана, основателя Institute for Strategic Studies, который занимал в Оксфорде кафедру международных отношений. И там, в Международном институте стратегических исследований, я также прочитал охрипшим голосом текст, предварительно написанный по-французски. Это оказалось тяжким испытанием – для меня, думаю, еще более тяжким, чем для слушателей. Подготовка этих двух лекций отняла у меня много недель, что было несоизмеримо с результатом.

Что же сегодня, пять лет спустя, остается от той временной афазии? По очевидным причинам, я сам – плохой судья, склонный в разные моменты жизни то драматизировать словесные осечки или ляпсусы, то, напротив, убеждать себя, будто легкость речи, поражавшая друзей дома в мои юные годы, сохранилась, несмотря на возрастные изменения и на бродячий сгусток крови. Я бы подвел следующий итог.

Когда я говорю на публике, это меня мобилизует. Я делаю больше ошибок, находясь в семейном кругу, чем вне дома; монолог для меня легче диалога. Через несколько месяцев после случившегося в 1977 году, поскольку последствия удара не проходили, я пошел проконсультироваться к логопеду, молодой, красивой, очаровательной женщине; она дала мне прочитать трудный текст, полный малоупотребительных слов (кажется, Боско или Жионо). К моему собственному удивлению, я прочел несколько страниц без «осечки». Беседа продолжалась полчаса – и всего два незначительных «происшествия». Логопед отсоветовала мне предпринимать курс реабилитации. Люди, выполняющие реабилитационные упражнения, сказала мне она, даже не мечтают об уровне, которого вы уже достигли. Возможно, мой успех ввел ее в заблуждение – сам экзамен меня мобилизовал.

Понемногу я вернул себе былое знание – естественно, ограниченное – английского языка. В 1981 году я прочел в Оксфорде лекцию, посвященную Маккаллому; говорил, не глядя в записи. В предшествующем году я таким же образом сымпровизировал в Ирландской королевской академии лекцию о советской дипломатии, причем никакая ошибка не призвала меня к скромности. Зато я смущенно вспоминаю, как не нашел выражения «четыре шестых» или «две шестых», чтобы уточнить свое место в теннисной иерархии; я сказал «четыре процента», и Анна Синклер не поправила меня [265]265
  В телепередаче «Нам не всегда двадцать лет».


[Закрыть]
– она не была знакома с методом классификации.

Самой тяжелой потерей остается для меня немецкий язык: мне редко представляется случай говорить по-немецки, и из-за недостатка тренировки я, возможно, уже ранее 1977 года не был больше способен импровизировать лекцию на этом языке. Я все еще не без удовольствия вспоминаю о лекции, прочитанной в 1965 году в Тюбингене по случаю столетия со дня рождения Макса Вебера. Немецкое социологическое общество, желая избежать возможных ссор между своими членами, доверило три больших доклада трем иностранцам: Тэлкоту Парсонсу, Герберту Маркузе и мне. Т. Парсонс учился в университете Тюбингена и знал немецкий язык; каждое слово в отдельности он произносил правильно, но музыка фразы, распределение тонических ударений настолько ускользали от него, что доклад в его чтении оказался совершенно непонятным как для иностранцев, так и для немцев. Газета «Дер Монат» («Der Monat») в своем отчете похвалила качество моего немецкого по контрасту с неудачей Т. Парсонса, который хотел оказать честь пригласившим его коллегам, говоря на их языке; приветствуя этот жест, аудитория слушала его в молчании, не моргнув глазом и ничего не понимая, около полутора часов.

Я могу обойтись без немецкого языка; однако мне не раз довелось почувствовать горечь этой потери. В 1974 году меня избрали в члены «Ордена за заслуги в области наук и искусств» («Orden pour le Mérite für Wissenschaften und Künste»), и я сумел ответить по-немецки без подготовки на приветственную речь канцлера. В 1977 году мне выпало произнести речь на ежегодном собрании членов «Ордена». Мне пришлось извиниться в последний момент; приглашение было возобновлено; в 1979 году я принял его и прочитал свой текст, не без труда, но все же не поставив себя в смешное положение. Я споткнулся несколько раз на трудных и длинных словах. Когда в том же, 1979-м году я получал во Франкфурте премию имени Гёте, моя речь унизила меня; по размышлении, текст показался мне посредственным, и прочел я его еще хуже, чем опасался. Почему мне не удалось вернуть себе знание немецкого, которым я овладел раньше, чем английским, и который знал глубже? Из-за недостатка практики? Ведь реабилитация, переобучение состоит в том, что человек говорит. Или есть какая-то связь между пораженной частью моего мозга и хранением информации, относящейся к немецкому языку? Этого я не знаю – и не знаю даже, может ли вторая гипотеза быть принята всерьез.

Слишком ли остро чувствую я свое унижение из-за этого частичного «расстройства речи», если употреблять лексикон, которому меня обучили в мою бытность студентом? Неправ ли я, не оставляя работу? Сколько, надо полагать, моих «дорогих коллег» шепчут друг другу на ухо: «Если бы под статьями не было подписи Раймона Арона, оценили ли бы их читатели так же, как теперь считают своим долгом ценить их?» …Да, я испытал искушение последовать примеру Ромена Гари, однако для журналиста подобная попытка – взять псевдоним, чтобы узнать, какой прием встретят твои сочинения, подписанные неизвестным именем, – не имела бы, мне кажется, никакого смысла. Автор передовиц или columnistне может снискать признание благодаря одной или двум статьям, в отличие от писателя, которому один-единственный роман приносит порой уважение критиков или любовь читателей. Хотя мне в «Комба» удачная серия статей о политических партиях позволила сразу получить статус автора передовиц, все-таки журналисту требуется время, чтобы завоевать положение, приобрести читателей и обратить на себя внимание правящих классов. Что касается моего сотрудничества в газете «Экспресс», то, пожалуй, несколько помещенных в ней статей – о «новых правых», о газете «Монд», о покушении на улице Коперника – принесли мне больше удовлетворения, чем еженедельные передовицы.

Когда я пишу, у меня тоже случаются «осечки», ляпсусы, замена одного слова другим, даже орфографические ошибки, так что читатель ничего не заподозрит. Описки вызывают у меня любопытство. Случайны ли они или поддаются фрейдистскому толкованию? В письмах самые частые описки касаются притяжательных местоимений: «наш» вместо «ваш», «мой» вместо «твой». Мне редко удается разглядеть в этом подавленное желание, скрытое намерение или нечистую совесть. Думается, что в данном случае сам создатель психоанализа допустил бы некоторое правдоподобие физиологического объяснения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю