Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 77 страниц)
Закончив весной 1937 года свои диссертации, я подарил себе небольшую передышку – на этот раз без угрызений совести. Мы с женой решили, что, вопреки вероятности близкой войны, будем до последнего дня жить так, словно будущее по-прежнему открыто перед нами и нам позволены долгосрочные планы. Я подумывал о введении в социальные науки, которое внесло бы поправку в чрезмерный релятивизм, поставленный в вину моему «Введению». Одновременно, под влиянием событий, я заинтересовался Макиавелли и макиавеллизмом. В момент начала войны я работал над очерком об «Общей теории» Кейнса, от которого, к счастью, не осталось следов (мои комментарии в лучшем случае были верны, но банальны), и над сочинением о Макиавелли, от которого сохранилось страниц тридцать, не имеющих подлинной ценности; мое знание творчества Макиавелли было недостаточно.
В течение 1937/38 года я колесил между Парижем и Бордо. Министр (Пьер Берто работал в его секретариате) назначил меня в Университет Бордо, где я заменил Макса Боннаф у(как и Деа, тот был учеником С. Бугле), который недолго исполнял функции министра снабжения в Виши. Сегодня мне интересны три текста этого периода – не сами по себе, а как свидетельство моего умонастроения: один – о Парето, опубликованный в «Цайтшрифт фюр социальфоршунг» («Zeitschrift für Sozialforschung»), журнале Франкфуртского института, другой – об «Эре тираний», сборнике очерков Эли Алеви, который я написал совместно с С. Бугле и Флоранс Алеви, и, наконец, конспект сообщения во Французском философском обществе, сделанного в июне 1939 года, за несколько недель до начала конфликта.
В статье о книге «Эра тираний» я нахожу анализ тоталитарных режимов, близкий к тому, что я писал после 1945 года, однако искаженный старанием отнестись снисходительно к Советскому Союзу: «Фашизм и коммунизм одинаково уничтожают всякую свободу. Свободу политическую: плебисциты представляют собой всего лишь смехотворный символ делегирования народом своих суверенных прав абсолютным властителям. Свободу личную: ни немецкий, ни итальянский, ни русский гражданин не располагают никакими средствами защиты против злоупотребления властей; функционер или просто член коммунистической партии, местный фюрер, секретарь fascio,будучи рабами высших по рангу, внушают страх частным лицам. Интеллектуальная свобода, свобода печати, слова, свобода научных изысканий – все они исчезли. Если в английской демократической практике оппозиция, согласно прекрасному изречению, есть общественное служение, то в тоталитарных государствах оппозиция – преступление».
Такое сближение допустимо, однако преувеличено: ни итальянский, ни даже гитлеровский режимы того периода не заходили столь далеко, как советский, в тоталитаризме в обоих значениях слова: поглощении государством гражданского общества и превращении государственной идеологии в догму, навязанную интеллектуалам и высшей школе. Более того, несколькими строками выше я отметил превосходство советизма: «Коммунизм способен на такой же реалистический цинизм, как и фашизмы, но не кичится этим в такой же степени. Коммунизм стремится научить читать всех людей, а те не всегда удовольствуются „Капиталом“. Даже единственная идеология не имеет того же значения: коммунизм – это карикатурное преобразование религии спасения, фашизму вообще незнакома человечность». Была ли нужда, которую мы испытывали в Советском Союзе для отпора Третьему рейху, причиной, побуждавшей меня искажать свое суждение? Отчасти да, но возможно также, что моим пером двигал более глубокий мотив. В моей среде, проникнутой гегельянством и марксизмом, коммунистические убеждения никого не шокировали, фашистские же взгляды или вступление в ФНП были попросту непредставимыми. В нашей группе я был самым решительным антикоммунистом и приверженцем либерализма, и все же только после 1945 года я избавился раз навсегда от всех левых предрассудков.
Я рассуждал о войне, цитируя Эли Алеви. С ним мы познакомились, к несчастью, слишком поздно, сразу же стали друзьями, а после его смерти я продолжал дружить с Флоранс. Сторонник мира, как все истинные либералы (только тот, кто за свободную торговлю, сказал он мне однажды, имеет право заявлять, что он за мир), Эли Алеви не был пацифистом – ни в духе Алена, ни на юридический лад. Он не надеялся ни на договоры, ни на индивидуальный отказ, он смотрел на войну как историк и философ. Постоянное условие войны заключается в том, что «человек не состоит исключительно из здравого смысла и личного интереса, его природа такова, что он не считает свою жизнь достойной быть прожитой, если нет чего-то, за что он готов ее отдать». На вопрос о ближайших перспективах Алеви отвечал так же как историк, а не как моралист. В одной из лекций в начале 1935 года он утверждал, что войны в скором времени можно не опасаться, но что через шесть-семь лет опасность станет серьезной. Когда спустя год я напомнил ему это предсказание, он ответил просто: «Я был чересчур оптимистичен». С тех пор события подтвердили его опасения. Если бы моя статья на этом заканчивалась, мне теперь нечего было бы возразить, но я добавлял: «События выявили вместе с тем могучие силы мира: сообщничество всех буржуазий с реакционными тираниями, материальное и еще более моральное разложение демократий и, наконец, величайшую волю к миру всех европейских народов, ужаснувшихся приближению общей катастрофы».
Я не хотел предсказывать войну, которую предчувствовал. Так больной, знающий, что его болезнь смертельна, надеется, несмотря ни на что: почему бы в диагноз не вкрасться ошибке, почему бы не подоспеть чудодейственному лекарству?
Мне хорошо запомнилась дискуссия во Французском философском обществе. Из восьми пунктов конспекта некоторые кажутся мне сейчас такими же обоснованными и неопровержимыми, как сорок лет тому назад. Например, все нынче согласны с тем, что Франции или Великобритании никогда не удалось бы умиротворить Гитлера или удовлетворить его экономическими уступками. Но утверждать это тогда было бы бесполезно, ибо многие люди доброй воли верили или хотели верить, что Германию и Италию, не имеющих достаточно пространства и колоний, толкают к завоеваниям затруднения с платежными балансами и что щедрые предложения могут отвлечь их от авантюр. Сходным образом Валери Жискар д’Эстен написал несколько лет тому назад предисловие к книге [85]85
Пизар С.Оружие мира.
[Закрыть]развивающей иллюзию такого же рода: благодаря торговле с Западом Советский Союз якобы постепенно преобразуется и поверит в наши ценности. Демократы, при всем их антимарксизме и меркантилизме, легко поддаются влиянию вульгарного марксизма, ибо неспособны понять, что и Гитлер, и Муссолини, и Сталин, каждый на свой лад, думают одинаково: политика прежде всего. Так же думают Брежнев или Андропов: военный бюджет, поглощающий 15 % национального продукта, не оставляет сомнений относительно порядка приоритетов.
Я оставил бы также без изменений пункт 8: альтернатива «коммунизм или фашизм» не является фатально неизбежной. В отличие от значительной части интеллигенции, я никогда не попадался в ловушку этой мнимой фатальности. Я и сегодня повторил бы фразу своего комментария: «Смесь безграничной и иррациональной власти, рационализированной техники и демагогической пропаганды – вот карикатурный образ возможного бесчеловечного общества».
Против всех остальных пунктов конспекта я написал бы на полях: «Верно, но…» Я решил взять тезис Парето об элитах за исходную точку моей интерпретации режимов, которые называл тоталитарными, в частности муссолиниевской Италии и гитлеровской Германии. Мне кажется, я был прав в основных чертах, по крайней мере в отношении Третьего рейха. Одним из главных, если не главным фактом в этих странах было «образование новых правящих элит… элит, склонных к насилию, составленных из полуинтеллектуалов или авантюристов, циничных, деятельных, стихийно макиавеллистических». Один из дежурных коммунистов, Моблан, возразил мне, что новые элиты находятся на службе крупного капитала, что Гитлер по-прежнему выслушивает приказания Круппа, – возможно, коммунисты думают так до сих пор. Кроме них, никто уже не принимает всерьез это клише. Однако я недостаточно показал различие между Германией Гитлера и Италией Муссолини. Старый класс хозяев экономики, Церковь и монархия сохраняли в Италии сильные позиции. Муссолини больше походил на латиноамериканских каудильо 112 , чем на чудовищ истории – Гитлера или Сталина.
В пункте 2: «Тоталитарные режимы враждебны в первую очередь демократиям, а не коммунизму» я подспудно критиковал коммунистическую, или марксистскую, теорию, согласно которой фашизм и демократия – всего лишь политические надстройки, камуфлирующие все то же господство крупного капитала. Я хотел сказать, что национал-социализм несет с собой настоящую революцию (в отношении Италии это положение было более спорным), революцию ценностей и институтов. Я защищал этот тезис начиная с 1933 года, в Берлине, когда французы во Französisches Akademiker Hausзадавали себе вопрос: знаменует ли приход Гитлера на пост канцлера начало революции.
Я пошел дальше и отважился на формулировку, которая покоробила многих моих слушателей: «Тоталитарные режимы подлинно революционны, демократии же по своей сути консервативны. Франция и Великобритания, богатые и пресыщенные державы, стихийно стремятся к сохранению статуса-кво». Констатировав это положение, я хотел рассеять иллюзию, будто have not [86]86
Неимущие, обделенные (англ.).
[Закрыть]удовольствуются брошенной им костью. Но в другом, более глубоком смысле, который я выразил несовершенно, «демократические, парламентские режимы являются хранителямиценностей и принципов европейской цивилизации», тогда как национал-социализм «разрушает нравственный и социальный фундамент старого порядка». Я думаю так и сегодня – имея в виду, что консерватизм демократий не исключает реформ. Даже фраза «Поэтому нет ничего более странного, чем симпатия, которую так долго выказывали им консерваторы Франции и Англии», если ее слегка отредактировать, не лишена здравого смысла. Консерваторы Франции и Англии не поняли, что устранение социал-демократов и коммунистов – не единственная цель гитлеровцев, что те угрожают также французским и английским консерваторам, и даже консерваторам немецким. Сплочение всех правящих классов Западной Европы вокруг демократических институтов, произошедшее после 1945 года, объясняется опытом правых революций и верной оценкой представительных режимов.
Более спорным, по крайней мере в моей формулировке, кажется мне сейчас утверждение, что дипломатические конфликты не рождаются из конфликтов идеологических. Я хотел этим сказать, что Гитлер пощадил бы фашистскую Францию не более, чем Францию демократическую, – и в этом я был прав; однако национал-социалистский и в меньшей степени муссолиниевский режимы определялись волей к завоеваниям. В этом смысле идеология, воплощенная в режиме, вела к войне. Этьен Манту, которого мы с Сюзанной очень любили, умнейший человек, перед которым открывалась блестящая карьера, благородная натура, притягивавшая к себе сердца учителей и товарищей, прислал мне письмо, где высказывался по существу дела. Вот отрывок из него: «Верно, что столь противоположные идеологии могли бы существовать рядом, не вызывая конфликта, если бы они оставались чисто национальными. Но не так обстоит дело с советским тоталитаризмом, самой сутью которого является (или был и, возможно, еще будет) всемирный прозелитизм и, следовательно, всемирная агрессия». Не касаясь Советского Союза, я поневоле искажал анализ ситуации.
Несколько фраз возмутили, и не без причины, некоторых моих читателей или слушателей: «К несчастью, до настоящего времени антифашистские движения усугубили политические и нравственные недостатки демократий, недостатки, представляющие лучшие аргументы в пользу тираний». И немного ниже: «Излишества иррационализма не дискредитируют – совсем напротив! – работу по пересмотру прогрессизма, абстрактного морализма или идей 1789 года. И демократический консерватизм, и рационализм могут спасти себя, только обновляясь».
Фраза, направленная против антифашистских движений, отголосок моей критики правительства Народного фронта, несправедливо возлагала на один лагерь ответственность, которую несли оба. Слова о пересмотре прогрессизма и демократического консерватизма выражали скорее эмоции, чем разработанные идеи. В действительности во мне преобладало одно чувство – близости войны. Качеством, на монопольное обладание которым претендовали тоталитарные режимы и которого не хватало демократиям, была, по моему убеждению, готовность к борьбе.
В моем докладе, сделанном в начале заседания, я также нахожу мысли, которые были впоследствии скорее подтверждены, нежели опровергнуты историческими исследованиями. У нас, говорил я, извращенное представление о революции. Мы считаем ее освободительной по своей сути; между тем похоже, что революции XX века приводят если не к порабощению, то к авторитарным режимам. Они порождают более разветвленную и жестокую власть, чем та, которая им предшествовала. Они расширяют организацию по технической модели – бюрократию. Я мог бы процитировать Токвиля и тем самым скорректировать и смягчить противопоставление революций XIX и XX веков. Революции прошлого столетия вдохновлялись философией свободы и философией личности, однако государство, порожденное Великой французской революцией, тоже оказалось более вездесущим и сильным, чем монархия, которую стесняли бесчисленные привилегии и вольности. Было и другое сходство. Я не ошибся, подчеркнув «новый феномен»: «Вожди, вышедшие из народных масс, могут оставить позади представителей старых правящих классов…» Некоторые историки настаивали недавно на том, что национал-социалистский режим привел к демократизации в отношениях между людьми. Может быть, я несколько преувеличивал, но не был совсем не прав, заявляя, что «шесть лет национал-социалистского режима сделали то, чего не смогли совершить пятьдесят лет социал-демократии: уничтожили почтение к традиционному престижу».
В последовавшей дискуссии выступление Виктора Баска вызвало иронию или раздражение молодых (тогда как Жак Маритен и Шарль Рист, не принадлежавшие к моему поколению, одобрили меня). Сегодня, в свете позднейших событий, слова этого достойнейшего человека приобретают патетическое звучание: «Я слушал вас, месье, с величайшим интересом; с интересом тем большим, что я не согласен с вами ни в одном пункте… Я скажу, что этот пессимизм не героичен, я скажу, что, по моему убеждению, демократии всегда неизбежно торжествовали и всегда будут торжествовать… Сейчас происходит спад и мы оказались в низине? Что ж, мы снова поднимемся на вершину. Но для этого нужно как раз укреплять веру в демократию, а не разрушать ее с такой силой и красноречием, как вы это делаете». До своего последнего часа он ни разу не усомнился в победе демократий – даже когда вишистские милиционеры схватили его вместе с подругой, чтобы убить.
Этьен Манту, летчик, который в 1944 году сбросил над восставшим Парижем листовки с посланием «Держитесь, мы идем» и погиб на заре победы в боевом задании, на одной из германских автострад, ответил Виктору Баску: «Обращать столь мало внимания на эпохи, разделяющие триумфы демократии, – значит проявлять поверхностное понимание истории… Чтобы не нарушить правило, согласно которому молодые всегда восстают против старших, я выскажусь против оптимизма предшествующего поколения». И он выражал согласие со мной в таких волнующих словах, которые с тех пор нисколько не утратили своей силы: «Как и вы, я считаю, что люди, способные сохранить ценности, о которых идет речь, будут либералами, но не робкими либералами, не смеющими назваться по имени, а готовыми защищать свободу – не только политическую, но и экономическую».
Пакт, заключенный между Гитлером и Сталиным, потряс коммунистов и тех левых, которые работали вместе с ними в антифашистских движениях. Лично мне не пришлось радикально пересматривать свои идеи или менять позиции, но мой антикоммунизм, который я до того подавлял под влиянием друзей и из сознания необходимости советской поддержки против Третьего рейха, вырвался наружу. Все, кто не осуждал Сталина и германо-советский договор, стали мне невыносимы. Однажды во время моего увольнения из военной части Сюзанна и я ужинали вместе с Мальро 113 и Жозеттой Клотис; в течение трех часов я тщетно пытался убедить Мальро порвать с ФКП (PC) и объявить об этом публично.
Конечно, дальнейшие события восстановили альянс западных демократий и Советского Союза; интермедия 1939–1941 годов была забыта. Я не забывал ее никогда. Не то чтобы этот «дипломатический ход» обнаружил особенно ярко сущность сталинизма: коллективизация деревни и большая чистка просветили нас лучше. Но если прежде я не решался следовать до конца логике своей мысли, то теперь колебания исчезли раз навсегда, и «ортодоксальный сталинизм» Кожева (который не проявлялся больше после 1945 года) внушил мне на время некоторое отвращение к самой философии.
Часть вторая
ИСКУШЕНИЕ ПОЛИТИКОЙ
(1939–1955)
VII
ВОЙНА
Весть о пакте Гитлер – Сталин застала нас в Валь-Андре, деревне в департаменте Кот-дю-Нор, где семья Бугле имела просторный дом, расположенный совсем рядом с берегом океана. С. Бугле умирал там в невыразимых мучениях от раковой опухоли, распространявшейся по всему телу. Мы сняли домик у рыбака-пенсионера, бывшего военного моряка. Издалека мы следили за переговорами французской и английской делегаций с советскими властями [87]87
Перед самым отпуском я встретился с Марком Блоком и Марселем Моссом. Первый из них с впечатляющей убедительностью доказывал, что война разразится через несколько месяцев. Мосс вполголоса заметил, что «генеральный штаб ждет, когда будет собран урожай». Мы должны были бы заметить многочисленные признаки того, что московская дипломатия совершает поворот: замена Литвинова Молотовым, отдельные фразочки («Мы не будем таскать каштаны из огня для других»).
[Закрыть]. Когда один из друзей, волнуясь, принес нам газету с сообщением о том, что германский министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп направился в Москву для подписания там пакта о ненападении (предполагали, что будут подписаны и секретные соглашения, но сведений об этом не было), я прежде всего испытал какую-то растерянность перед лицом цинизма, который означал для нас войну. Через несколько мгновений на смену негодованию, немного наивному, пришли размышления. Раздел Польши между двумя ее мощными соседями воспроизводил исторический сценарий. Выступая во Французском философском обществе в июне 1939 года, я говорил о возможности альянса двух тоталитарных режимов, но полагал, что в ближайшем будущем такой союз невозможен. Я ошибался, и вскоре мне стала понятна логика «встречи двух революций».
Советский Союз не имел общей границы с Третьим рейхом; Румыния, Польша отказывались допустить Красную Армию на свою территорию для борьбы с вермахтом; армий, которые пришли бы на «помощь» этим странам с Востока, они опасались не меньше, чем захватчиков с Запада. А Сталин больше всего боялся Гитлера и немцев. Союз, заключенный между Лондоном и Варшавой, давал Сталину гарантию, за которую он вроде бы платил разумную цену. Обязавшись сражаться за Польшу, Франция и Великобритания неявно принимали такое же обязательство по отношению к Советскому Союзу. Цинично правильный расчет Сталина, предполагавшего, что война на Западе затянется, рухнул в результате быстрого поражения Франции.
В августе 1939 года я отнюдь не размышлял об отдаленных последствиях произошедшей дипломатической сенсации, меня, как и большую часть французов, охватила злоба на Сталина, который одновременно делал войну неизбежной и всю тяжесть ее переносил на нас, на демократов. Сам собою отпал довод, который не позволял мне без обиняков говорить вслух о том, что я думаю о советском режиме. В начале сентября я явился на призывной пункт, кажется в Реймсе, и через несколько дней отправился к бельгийской границе, туда, где должна была разместиться военная метеостанция ОМ-1.
В сентябре 1939 года персонал этой станции насчитывал примерно двадцать человек, количество, несоизмеримое с объемом задач, которые на нас возлагались. Капитан, который командовал станцией, авиационный инженер, через несколько дней получил броню; сменивший его лейтенант также стал обладателем брони; будучи сержантом, я стал начальником станции, хотя и не превратился благодаря этому назначению в самого большого знатока по вопросам слежения за метеорологическими шарами с помощью теодолитов.
В период до 10 мая у меня не было недостатка в свободном времени; я трудился над своим исследованием о Макиавелли, над «Историей социализма» («Histoire du socialisme») Эли Алеви, которую готовил к изданию в контакте с Флоранс Алеви. Редакторами [88]88
В нашем распоряжении были лишь конспекты лекций, написанные самим Алеви, а также записи, сделанные его студентами.
[Закрыть]этого посмертного произведения Эли Алеви были совместно его друзья и бывшие ученики – Раймон Арон, Жан-Мари Жаннене, Пьер де Ларок, Этьен Манту, Робер Маржолен.
В воскресенье я собирался позавтракать в Шарлевиле. Там я не раз встречался с отцом историка Греции Люсьеном Видаль-Наке, несколько раз гостившим у нас в Версале. Во время немецкой оккупации этот человек проявил мужество, граничившее с безрассудством, подставляя себя палачам. Когда вишистские законы запретили Видаль-Наке заниматься профессиональной адвокатской деятельностью, он, как мне рассказали, выступил с публичным протестом во Дворце правосудия, бросив вызов тем своим коллегам, которые покорно выполняли ордонансы Виши. В Марселе, где жила семья его жены, он поселился в доме, занятом немецкими офицерами. Видаль-Наке не скрывал ни своего происхождения, ни своих взглядов; и однажды люди гестапо пришли, чтобы схватить обоих – его самого и его жену. Двух сыновей удалось спасти благодаря мужеству и хладнокровию их матери, двух других – благодаря преданности и сообразительности их кухарки, с помощью друзей, которых она известила.
Пока продолжалась «странная война», мое привилегированное положение меня не смущало. Но все изменилось, когда разгорелась битва. Наблюдать за небом с помощью инструментов, передавать сведения по телефону и, в случае необходимости, по радио – вся эта деятельность, если ее можно так назвать, стала нелепой, смехотворной. У меня достало наивности послать письмо Жану Кавайесу; я полагал, что он все еще служит в шифровальном отделе Военного министерства; на самом деле сразу же после начала битвы он добровольно перешел во фронтовую часть. Я же спрашивал у него, как можно мне расстаться с метеорологией и получить направление в другое подразделение, предпочтительно – танковое. Я не представлял себе, что через несколько месяцев или, скорее, через несколько дней битва будет проиграна, а французская армия – разгромлена.
Поблизости от Шарлевиля мне встретились спаги 114 на своих лошадках, которые направлялись на восток, а через несколько дней возвратились, понеся, очевидно, потери. Начались перемещения. 13 или 14 мая пришел приказ об отступлении, и вскоре нас поглотила толпа солдат армии Корапа. Начиная с этого дня меня преследовало воспоминание о разгроме 1870 года, описанном Золя. Не получая информации, почти лишенный газет, я через одну или две недели потерял всякую надежду. Моя память не позволяет мне с точностью восстановить последовательность этапов наших передвижений от Шарлевиля к Бордо. Помнится, несколько дней мы оставались в Бри-Конт-Робер, в период между эвакуацией из Дюнкерка и сражением на Сомме. Именно тогда, в начале июня, в городе Ванн умерла моя мать. Я позвонил по телефону капитану Леглизу, который командовал ОМ-1 и находился в штабе воздушной армии. Он не дал мне разрешения отправиться в Ванн, но через несколько минут сам связался со мной и продиктовал по телефону приказ о командировке, которая позволила мне приехать туда накануне смерти моей матери, уже впавшей в кому. Там я встретил свою жену, которой после бесконечных странствий удалось все же добраться до Ванна из Тулузы. Затем я возвратился на ОМ-1, ставшую после 12 или 13 июня совершенно бесполезной; мы перевозили инструменты, которые ныне не находили применения, а вооружены были старыми ружьями – использовать их можно было разве что при пролете немецких самолетов на малой высоте.
Через Луару мы перешли в Жьене и были свидетелями воздушной бомбардировки речных мостов. Мосты эти остались невредимыми, по крайней мере в тот день. Я увидел, до какой степени люди привыкли к нападениям с воздуха. Те же самые солдаты, которые в Шарлевиле устремлялись к убежищам, когда в первый раз увидели в небе над собой пикирующие бомбардировщики, теперь продолжали спокойно сидеть на берегу Луары и с чувством, похожим на любопытство, смотрели, как рассеиваются бомбы вокруг цели.
Примерно 20 июня мы оказались поблизости от Бордо, к югу от города. Вспоминаю, что мне пришлось пройти через весь город; я собирался встретиться в университете с Дарбоном, деканом филологического факультета. С ним я был знаком с тех времен, когда несколько месяцев заменял на этом факультете штатного преподавателя, Макса Боннафу. Внезапность катастрофы привела всех нас в состояние оцепенения. Андре Дарбон принадлежал к числу профессоров старого образца, которые являются честью и совестью университетского сообщества; ныне он выполнял свои обязанности как бы по привычке и всем своим существом разделял несчастье, постигшее его отечество. Я услышал обращение маршала Петена. Долгое время мне казалось, что он произнес: «Нужно попытатьсяостановить борьбу…» Но историки утверждают, что слова «попытаться» не было в точном тексте речи. Вокруг меня эту речь восприняли с облегчением – как решение, которое естественно вытекает из обстоятельств. В хаосе, образовавшемся в Жьене, мы потеряли младшего офицера-радиста, раненного взрывом бомбы. Мы пересекли Францию с севера на юг, опасаясь попасть в немецкий плен. В какой бы деревне мы ни останавливались, везде нам говорили, что немцы где-то рядом, в нескольких километрах. Я обсуждал с моими товарищами альтернативу: капитуляция армии и перевод французского правительства в Северную Африку или же перемирие. Этот второй выход отвечал чувствам тех, кто меня окружал. Когда же на одну ночь я оказался в Тулузе, то стал дышать совершенно другим воздухом.
Несмотря на наплыв беженцев, этот город сохранял свое традиционное лицо. Перед моими глазами все еще стояли картины исхода – тысячи и тысячи смешавшихся друг с другом мирных жителей и военных, автомобили богачей и двуколки крестьян, нескончаемый людской поток на дорогах Франции, народ, бредущий рядом с солдатами побежденной армии. А мои тулузские друзья, те, которые по различным причинам не были призваны на военную службу, уже заняли, преодолев эмоции, следующую позицию: против Маршала, за Генерала, призыв которого они услышали. Некоторые из этих друзей, такие как Жорж Кангилем, уже были готовы внести свой скромный вклад в Сопротивление, и этот вклад оказался блистательным.
Мои друзья и я испытывали сходные чувства, но мой политический выбор еще не определился. У меня не было уверенности в том, что наилучшим выходом из ситуации явились бы перевод французского правительства в Северную Африку и капитуляция армии с целью прекратить кровопролитие. В то время меня неотступно преследовали два вопроса. В случае капитуляции армии несколько миллионов солдат становятся военнопленными. Если война затянется на несколько лет, то что может стать с нацией, которая лишится такого числа своих взрослых мужчин? Другой вопрос касался ресурсов Северной Африки: там не было военной промышленности. Смогут ли Соединенные Штаты заменить Великобританию и снабжать оружием Вооруженные силы Франции, которые переправятся на другой берег Средиземного моря?
Я обсуждал со своей женой, что делать: остаться ли во Франции или же уехать в Англию, которая, как мы думали, будет продолжать борьбу. Взвешивая доводы за и против, мы не принимали в расчет перемирие, которое к тому моменту еще не было заключено, но представлялось возможным. Правительство, которое вступит в соглашение с Третьим рейхом, будет иметь статус, промежуточный между статусом сателлита и правительства независимого государства. Приход к власти людей и партий, которые разоблачали «милитаристов», не оставлял сомнения. Ни маршал Петен, ни Пьер Лаваль не обратятся в национал-социалистов, но в побежденной, примирившейся с Третьим рейхом Франции более не будет места для евреев. Мы рассмотрели два возможных решения: остаться вместе с моим подразделением, на посту, до возможной демобилизации, которая последует за перемирием, затем возвратиться в Тулузу и ждать, как повернутся события; или же немедленно отправиться в Англию и вступить там в ряды частей генерала де Голля. Моя жена поняла, что я предпочитал принять участие, каким бы малым оно ни оказалось, в борьбе, которую Великобритания не прекратит. В отличие от некоторых людей из высших этажей военной или политической иерархии, я не думал, что Черчилль вступит в переговоры с Гитлером, смирится с поражением, даже не отразив предполагаемую попытку высадки десанта. Чтобы обеспечить успех такой операции – захвата острова, на который с XI века не ступала нога захватчика, – потребовался бы другой тип «блицкрига», отличный от прорыва линии фронта бронетанковыми дивизиями при поддержке с воздуха пикирующими бомбардировщиками.
С южной стороны Бордо я приехал в Тулузу на заднем сиденье мотоцикла, который вел солдат с севера Франции, механик по профессии; с ним я поддерживал сердечные отношения [89]89
После окончания войны этот человек приехал повидаться со мной; он руководил небольшим заводом, изготовлявшим водопроводные краны, показывал мне бесчисленное множество видов своей продукции; ему с трудом удалось выпутаться из положения накануне стандартизации 60-х и 70-х годов.
[Закрыть]. Возвратившись в часть, я попрощался со своими товарищами (некоторые из них в ожидании немцев надели новые мундиры) и поехал по направлению к Байонне и Сен-Жан-де-Люз. Я спал в вагоне, который прицепили к составу, перевозившему ценности Парижской биржи. С собой в дорогу я взял лишь солдатский мешок, в котором были туалетные принадлежности, бритва, мыло, какая-то книга (как мне помнится), и мною овладело странное чувство легкости. Что значили для меня вещи, обстановка, даже книги – все это терялось вдалеке. В национальном крушении уцелело главное – моя жена, моя дочь, мои друзья. Благодаря привязанности к ним я оставался самим собой. Что же до всего остального, то сама катастрофа обнаружила его ничтожность.
На следующий день, вероятно 23 июня, я бродил по порту Сен-Жан-де-Люз вместе с несколькими другими людьми в поисках судна, отправлявшегося в Англию. Мне удалось узнать, что океанский лайнер «Иттрик», стоявший на якоре в нескольких сотнях метров от берега, скоро примет на борт польскую дивизию. Я снял с себя голубую шинель авиатора и надел желтую шинель пехотинца, оказавшись в конце концов в шлюпке, на которой приплыл к кораблю. Среди нас, жертв катастрофы или добровольцев, был дальний родственник маршала Фоша, который, если память мне не изменяет, прохаживался насчет евреев. Меня он из их числа, разумеется, исключал (как он сказал мне, вы должны питать к ним неприязнь, или что-то в этом духе).