355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Реймон Арон » Мемуары. 50 лет размышлений о политике » Текст книги (страница 48)
Мемуары. 50 лет размышлений о политике
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:52

Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"


Автор книги: Реймон Арон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 48 (всего у книги 77 страниц)

Одна атака личного характера, крайне резкая по тону, осталась в памяти; речь идет, конечно, о статье Ж.-П. Сартра в «Нувель обсерватер». Я считаю необходимым привести оттуда основные пассажи и возразить на них. Статья под заголовком «Бастилии Раймона Арона» появилась 19 июня 1968 года и бичевала власть: «Итак, наверху – политика трусости. Но одновременно к рядовым людям обращаются с призывом убивать. Ибо ничем иным не назовешь призыв де Голля создавать комитеты гражданского действия. Это все равно, что сказать людям: объединяйтесь в своих кварталах, для того чтобы избивать тех, кто, по вашему мнению, высказывает подрывные убеждения или чье поведение представляет опасность для правительства». Президент Республики бросил «призыв убивать» – даже низкопробный демагог не применил бы такое выражение к генералу де Голлю, к правительству, которое терпело «манифестации», квазибунты, повторявшиеся день за днем.

Теперь о студентах и обо мне: «Студенты стали так многочисленны, что уже не могут непосредственно общаться с преподавателями, как это происходило у нас, – хотя и тогда было нелегко. Многие студенты даже не видят в глаза своего преподавателя. Они только слушают по трансляции лекции, которые преподносит им какая-то важная особа, лишенная человеческого облика и недоступная, нисколько не способная их заинтересовать. Университетский профессор – это почти всегда (так было и в мое время) некий господин, который защитил диссертацию и всю оставшуюся жизнь читает ее наизусть. <…> Когда стареющий Арон бесконечно повторяет своим студентам идеи своей написанной до войны 1939 года диссертации, при том что слушатели не могут подвергнуть его ни малейшему критическому контролю, он осуществляет реальную власть, но эта власть, безусловно, не основана на знании, достойном этого наименования».

Что существует трудность общения между преподавателем и чересчур многочисленными студентами – согласен. Но что большинство профессоров всю свою жизнь «читают вслух» собственную диссертацию – неверно. Это положение абсолютно неприменимо к Леону Брюнсвику: мы едва были знакомы с его диссертацией. Утверждение, что лично я бесконечно пересказывал в Сорбонне свою диссертацию, есть просто-напросто сознательная ложь. Содержание моей диссертации не имеет ничего общего с книгами «Индустриальное общество», «Этапы развития социологической мысли» («Les Etapes de la pensée sociologique») или «Мир и война». Фраза «это подразумевает, что люди теперь не считают, подобно Арону, будто думать в одиночестве за своим письменным столом, думать одно и то же на протяжении тридцати лет – это и есть работа ума» претендует на то, чтобы оскорбить, – и свидетельствует главным образом о безразличии Сартра к истине, во всяком случае, когда он во власти гнева.

В той же статье Сартр обсуждает вопрос, поставленный мною на страницах газеты, о выборах «обучающих» «обучаемыми» и об участии последних в экзаменационных комиссиях. Теоретически, не в таком мире, как наш, можно действительно представить, что студенты имели бы голос при назначении преподавателей. В реальном мире 1968 года протестующие студенты совершили бы свой выбор, основываясь не на научных или педагогических достоинствах кандидатов, а на их политических убеждениях. Целью наиболее активных участников движения было изгнать профессоров, считавшихся реакционерами или фашистами. Можно также, в других обстоятельствах, вообразить участие студентов в экзаменационных комиссиях. В обстановке Мая такие комиссии, где были бы весьма широко представлены студенты, а следовательно, профсоюзы, окончательно политизировали бы университетскую жизнь и дискредитировали дипломы. И в этом пункте Сартр рассуждал как демагог, то ли желая польстить молодежи, то ли совершенно не зная действительности.

Наконец, идут самые известные фразы: «Даю руку на отсечение, что Раймон Арон никогда не оспаривал самого себя, и потому он недостоин в моих глазах быть преподавателем <…>». И в заключение: «Это подразумевает прежде всего, что каждый преподаватель согласится, чтобы те, кому он преподает, судили и оспаривали его, и что он скажет себе: „Они меня видят голым“. Он почувствует неловкость, но ему необходимо пройти через это, чтобы снова стать достойным своей профессии преподавателя. Теперь, когда вся Франция увидела голым генерала де Голля, необходимо, чтобы студенты смогли посмотреть на голого Раймона Арона. Ему вернут его одежды, только если он согласится, чтобы его оспаривали». Все сказанное мне показалось и грубым и высокомерным. Во имя чего Сартр берет на себя право судить, достоин или недостоин такой-то человек преподавать?

В беседе с Конт а, состоявшейся по случаю семидесятилетия Сартра, последний оправдывает эти статьи 1968 года следующими замечаниями: «Когда я увидел, что он (Арон) думал о своих недавних студентах, оспаривавших всю университетскую систему, я подумал, что он никогда ничего не понимал в своих учениках. Я нападал на преподавателя; преподавателя, враждебного своим собственным студентам. <…>» Оправдание не лучше его оскорблений. Что знает Сартр о преподавателе? И уж если нападать, то зачем оскорблять, бросать лживые обвинения?

Но перейдем к самому существенному – необходимости оспаривать самого себя. Каждый, кто преподавал – будь то в классе лицея или в университетской аудитории, – знает, что его «судят и оспаривают» его ученики или студенты, так же как лектора или актера – их слушатели или зрители. Нет для преподавателя более тяжкого испытания, чем враждебность аудитории. Если столько профессоров в 1968 году капитулировали перед протестующими, то главной причиной этого стал страх подвергнуться позднее остракизму со стороны студентов или по меньшей мере наиболее активных среди них. В этом смысле ни один преподаватель не отказывается от того, чтобы его оспаривали, ибо избежать этого – отнюдь не в его власти. Оспаривать же себя самого – совсем другое дело. Нам всем угрожает склероз, и мы все рискуем закрыться перед другими людьми и их критикой в наш адрес, чтобы обеспечить себе некий интеллектуальный комфорт. Не думаю, что я обосновался на укрепленных позициях, дабы игнорировать прогресс познания и быстрое, неизбежное преодоление нескольких наших скудных идей.

Что поражало меня в 1968 году и поражает еще сегодня, это как раз случай Сартра. Вот поистине человек монолога, хотя он и ссылался на диалектику. Он сам ответил Альберу Камю, но с ловкостью и коварством полемиста. Я не заслужил ничего лучшего, чем филиппику Жана Пуйона. Возражения Леви-Стросса отстранены одним словом, нелепым или просто глупым: этнолог напрасно возомнил себя философом. Что до самого Сартра, то он, разумеется, не высказывал всегда одни и те же мнения или суждения о политике, но и никогда не критиковал себя. Его доктрина свободы – свободы, в каждое мгновение новой, – избавляла его, так сказать, от всякой ответственности за свое прошлое. В 1968 году он говорит о летних курсах лекций для рабочих и стажировках на заводе для студентов и добавляет: «Подобная практика уже существует, например, в Китае и на Кубе, где люди начали понимать, что такое истинный социализм». 1968 год: развалины китайской культурной революции еще дымились. Сартр ни разу не поставил под сомнение какой-либо момент своего прошлого (вплоть до диалогов с Бенни Леви).

«Почему вы не ответили в 1968 году на статью в „Нувель обсерватер“? – упрекает меня один из моих читателей. – Вы ждете, когда его не станет, чтобы свести с ним счеты?»

Я не свожу счеты, я размышляю о человеке Жан-Поле Сартре, оставляя в стороне его гений. Тогда я не испытал гнева, даже мое самолюбие в тот раз не было задето. Защищаться, как я сейчас это сделал, ответить, что никогда не повторял, а тем паче не «читал вслух» свое «Введение» и что Сартр сознательно лжет; что лекции профессора, «недостойного преподавать», переведены в полудюжине стран и используются многими тысячами студентов? Возразить, что я вел диалог со своими слушателями, насколько это позволяли материальные возможности, и что мой семинар в Практической школе научных знаний был открыт для любых споров? Я не собирался играть роль обвиняемого, признавая тем самым за Сартром право судить меня; я не собирался также опускаться до уровня низости и грубости, на который он скатился. Моим друзьям надлежало защитить меня, если они считали это необходимым; друзьям Сартра, если они заботились о его достоинстве, подобало предостеречь его от присущих ему страстей.

Сегодня Сартр, автор и человек, присутствует среди нас, в Париже, равно как и в целом мире. Полагаю, мы вправе свободно говорить и писать о нем. Почему он, посвятивший всю жизнь поискам этики, обвиняет генерала де Голля в призыве к убийствам? Почему оскорбляет в моем лице ненавистный символ университета, ныне ему уже незнакомого. За ним признают привилегии гения – пусть так. По сам он не требовал таких привилегий, он написал о себе – это его последние Слова: «Весь человек, вобравший всех людей, он стоит всех, его стоит любой»; 264 почему же отказывать генералу де Голлю или Раймону Арону (да простят мне это сближение: оно продиктовано Сартром) в уважении, которое он питает ко всем?

Чтобы попытаться понять, вспомним слова Симоны и Жан-Поля, приведенные Артуром Кёстлером. Пусть лучше будут коммунисты, чем Генерал, говорили они оба. В этом случае приходится прибегнуть к наименее удовлетворительному объяснению: невежество, ведущее просто-напросто к глупости. Философ свободы никогда не умел увидеть коммунизм таким, каков он есть, или не смирялся с реальностью. В советском тоталитаризме он не распознал раковую болезнь столетия, никогда его не осуждал по существу. Свои самые злые нападки Сартр приберегал для тех, кто не разделял его заблуждений. В «Некрасове» он высмеивает диссидентов советской системы, а не чиновников от культуры, находившихся в порабощении у какого-нибудь Сталина или Хрущева.

Что касается его гнева против меня, то откуда он? Правда, Сартр на всю жизнь остался «скверным мальчишкой». В Эколь Нормаль он не раз шокировал меня своей жестокостью (на словах) по отношению к товарищам или «кайманам» (преподавателям). Иногда он говорил с видимым безразличием о своем деде. «А старик-то выкарабкался», – сардонически бросил он однажды, как будто ожидал смерти «старика» или удивлялся отсрочке. Сразу после выхода в свет «Тошноты» он опубликовал в «Нувель ревю франсез» серию литературных эссе о романистах предыдущего поколения – Жироду, Мориаке. С блистательным талантом он безжалостно расправлялся с ними. Освобождался от старого хлама… Памятна статья о Франсуа Мориаке: «Бог – не художник, Франсуа Мориак – тоже». Вооруженный своей теорией романа, Сартр объявил, что автор «Пустыни любви» нарушает законы жанра. Все его похвалы, в которых он отказывал равным себе или соперникам, адресовались Дос Пассосу 265 , затерянному где-то в далекой Америке.

Если счесть возможными толкования, исходящие из низменных побуждений (к чему я отнюдь не склонен), то чем я мог ранить его самолюбие? [205]205
  Некоторые друзья говорят мне: он знал, что вы правы, вот в чем дело. Скажу со всей откровенностью: я не верю этому объяснению, которое предложили мне также мои польские знакомые.


[Закрыть]
В конце сороковых годов Ж.-Ж. Серван-Шрейбер хотел озаглавить одну из своих статей «Ж.-П. Сартр и Раймон Арон». Лазарефф возразил, что уровень этих двух авторов неодинаков, – в чем он не ошибался. К 1968 году сопоставление двух прежних товарищей стало менее непривычным; однако я и не думал сравнивать мои и его произведения. Однажды мы встретились случайно в 1960-м, после моих выступлений, посвященных Алжиру. Он подошел ко мне: «Здравствуй, дружок». Тут же на меня нахлынули воспоминания, которые и продиктовали мне слова: «Мы оба много несли чепухи» (или что-то в этом роде). «Давай вместе пообедаем», – заключил он. Обед не состоялся. В течение 60-х годов мы не «примирились», но и не полемизировали. Откуда же, повторюсь, этот взрыв холодной ярости или слепого гнева в 1968-м?

Сартр бывал неистовым лишь перед чистым листом бумаги. Он не любил дебатов «лицом к лицу», ни разу не согласился на публичный диалог со мной (или кем-либо другим) на радио или телевидении. Диалектик монолога не унизился до того, чтобы самому ответить на книгу М. Мерло-Понти «Приключения диалектики», – поручение исполнила Симона де Бовуар. Но тон статьи «Бастилии Раймона Арона» возвращал нас к довоенным временам, к еженедельникам крайне правых «Гренгуар» и «Же сюи парту» («Je suis partout»). Свое великодушие, подлинное по отношению к близким ему людям, он проявил к Альберу Камю и Морису Мерло-Понти только после их смерти.

«Бесподобная революция» родилась в некотором роде случайно. Альфред Макс попросил у меня, если моя память точна, в начале июля статью для «Реалите» («Réalité»). Я ответил, что не могу ее написать, но, пожалуй, смогу продиктовать. По причинам материальным – срок был слишком коротким, чтобы успеть к следующему номеру, – проект не осуществился. От статьи я перешел к брошюре. Шарль Оренго напечатал «Алжирскую трагедию» в серии «Без умолчаний» («En toute liberté»). Ален Дюамель пришел переговорить со мной. Я предложил ему темы четырех глав («Психодрама, или Конец одной цивилизации», «Революция в революции», «Смерть и воскресение голлизма», «Голлисты и интеллектуалы в тоске по революции»). Я продиктовал каждую из этих глав за одно утро, написал вступление и заключение («Краткое объяснение абсурда»), быстро отредактировал свою импровизацию. Через две с половиной недели «Бесподобная революция» была готова для печати; в начале августа вышла книга. Оренго задержал ее выход, чтобы «Экспресс» успел напечатать отрывки.

Оставив в стороне успех у публики, который легко было предвидеть в обстоятельствах лета 1968 года, как расценить эту брошюру, наговоренную по горячим следам событий? Какими были типичные реакции на нее? Приведу сначала, в качестве примера отзывов моих противников, отрывки из письма, присланного мне девушкой, восставшей против общества, но не против своей буржуазной семьи:

«<…> Ваша точка зрения возмущает и огорчает меня. Когда подумаю о многих интересных, умных, справедливых и объективных книгах, которые вы написали, мне хочется плакать, читая эту „Бесподобную революцию“. Вы затаптываете эту революцию в грязь, рассматривая ее как бурлескную комедию, печальный эпизод, второстепенное и лишенное интереса событие. Тысячи и тысячи раненых, брошенных в тюрьмы и убитых (sic) людей – это ведь не действующие лица бурлескной комедии. Если ваша книга, возможно, в самом деле лишь печальный эпизод, то революция может быть только трагедией. Что касается презрения, с каким вы говорите о студентах из буржуазных семей (к их числу принадлежу и я), вступивших в борьбу и многим рисковавших, а также об активных, динамичных преподавателях, которые сумели помочь нам преобразовать университет, сделав его подлинно современным, то оно доказывает одно из двух: либо ваш привычный ход мыслей и ваши исторические критерии сбивают вас с толку, либо вы сделались авторитетным глашатаем контрреволюции, еще более реакционной, чем та, которую проводил генерал де Голль». Далее на двух страницах эта студентка защищает утопии – источник перемен, обличает мой макиавеллизм, мое презрение к народным классам, являющееся «преступлением против человека», говорит о душевной муке тех, кто сражается на баррикадах против общества, чье воплощение они видят в своих родителях, которых любят. «Если революция для вас „бесподобна“, то это потому, что вы уподобили ее не тому, что она есть на самом деле». И в заключение – «с уважением». В глубине души я испытал симпатию к этой девушке, уязвленной чувствами, которые она мне приписывает, и еще более – зрелищем действительности, из которой ушла поэзия.

В поздравлениях также не было недостатка. «Бесподобная революция» понравилась не только мандаринам или коллегам моего поколения – следовательно, находящимся в апогее своей карьеры и по большей части на вершине иерархии. Несколько слов прислал мне Андре Мальро: «Браво за Вашу „Бесподобную революцию“ (хотя Вы и цитируете меня странным образом). И знайте, что с Вами гораздо больше людей, чем можно подумать, читая прессу». Франсис Понж, отнюдь не принадлежащий к университетской среде, писал мне: «Я должен заверить Вас, что Вы (и Вы тоже) не так одиноки среди интеллектуалов, как Вам кажется, и что „самый меньший“ из них (льщу себя надеждой, что я им являюсь) целиком одобряет Ваш анализ революционной комедии, разыгравшейся в минувшем мае – июне». Похвала Жана Гиттона удивила меня своей чрезмерностью. «Г-н Оренго, – писал он, – прислал мне Вашу книгу. Это шедевр, κτήμα εις αεί, притом написанный по горячим следам. Будьте неизменно уверены в моей дружбе».

Более интересными кажутся мне письма, не выражающие столь крайних реакций на то, что сочли крайностью суждений. Я выбрал из них послание Альфреда Фабр-Люса, откуда приведу несколько отрывков: «<…> Вы знаете также, как я восхищаюсь Вашим талантом, и, читая „Бесподобную революцию“, я с удовольствием констатировал, что Вы по-прежнему в прекрасной форме. <…> „Бесподобная революция“, которая содержит столько справедливых идей, такой подробный анализ и столь закономерную реакцию против достойных сожаления упрощений, страдает, мне кажется, от одного сомнительного положения. Вы без труда показали, что майская революция не могла привести к потрясению общества. Но кто сомневается в этом, и нужен ли весь Ваш талант, чтобы ломиться в открытую дверь? Как Вы справедливо пишете, эта революция могла бы лишь привести, в случае растерянности Генерала или провала референдума, к возвращению Мендес-Франса, который не вышел бы из рамок капитализма и вскоре нашел бы себе опору в коалиции, образовавшейся в Национальном собрании. <…> С другой стороны, вот в чем именно состоит недоразумение между нами: майская революция представляется Вам ответом (или попыткой ответа), тогда как я вижу в ней лишь вопрос. Мы же должны дать ответ – а это возможно, только если внимательно прислушаться к вопросу. К открывшимся дискуссиям Вы относитесь исходя из предрассудка (смягченного несколькими ораторскими ухищрениями), согласно которому ничто доброе не сможет родиться из этой зловещей весны. Такая позиция кажется мне неприемлемой, и я убежден, что Ваш выдающийся ум скоро заставит Вас сойти с нее. Приведу пример из области медицины, ибо здесь результаты уже достигнуты. Упразднение экстерната 266 и конец диктатуры „хозяев“ клиник – это, думаю, превосходные новости. <…> Безусловно, было бы предпочтительнее, чтобы к этим реформам пришли иным путем, но мы хорошо знаем, что „иным путем“ к ним не пришли бы вовсе. Бывают моменты, когда нужно уметь сжиться с парадоксом, относясь к нему с некоторым юмором, и извлечь из него наилучшие результаты, которые возможны. Добавлю, что, в более отвлеченном плане, „маркузианство“ 267 не заслуживает, на мой взгляд, одного лишь презрения. <…> Меня глубоко огорчало, когда весной студенты из числа Ваших почитателей, и отнюдь не бешеные фанатики, говорили: „Раймон Арон нас не понял“. Не нужно, чтобы это недоразумение увеличивалось. Это ничем не оправдано».

Я не оставил копии своего ответа. Но вот что я ответил бы сегодня: разрыв в республиканской законности, через десять лет после легального государственного переворота 1958 года, представлялся мне достойным сожаления. Я не был, разумеется, безоговорочным голлистом, но победа Кон-Бендита над Генералом ранила бы меня до глубины души. Я бы воспринял ее как национальное унижение. От статьи Фабр-Люса «Мендес-Франс в Елисейском дворце», которую напечатала «Монд», мне стало тошно.

Я никогда не исключал возможности того, что пережитый в мае шок повлечет за собой реформы, сами по себе желательные. Я, впрочем, уже ответил на этот упрек, но Фабр-Люс видит в этом лишь «ораторские ухищрения». Между тем я рассказал в своей книге эпизод, о котором уже упоминал в одной из предыдущих глав: «Как-то на конференции, где председательствовал генерал де Голль, я сказал: „Французы время от времени совершают революцию, но они никогда не осуществляют реформ“. Комментируя затем мой доклад, генерал де Голль справедливо меня поправил: „Французы осуществляют реформы, только продолжая дело революции“. Нет сомнения, что из нынешнего кризиса могут родиться полезные, необходимые реформы. <…>»

Я допускаю, что мои статьи в «Фигаро» и «Бесподобная революция» были чаще всего прочитаны в то время в духе Фабр-Люса. Отсюда и недоразумение. Страсти разгорелись, не миновав никого. Конечно, и мои статьи, и брошюра местами тоже оказались раскалены. Однако если я и бывшая молодежь 1968 года перечитаем их, то мы вместе зададим себе вопрос, почему же эти тексты вызвали столько шума, почему им то аплодировали, то затаптывали их в грязь. Стоило страстям улечься, как осталось, вероятно, главное: сочувствие, даже энтузиазм одних по отношению к событиям и неприязнь, отвращение других. Совершенно очевидно, что я принадлежал ко второй категории. Прежняя Сорбонна должна была умереть, но она не заслуживала той казни, которую над ней учинили в мае 1968 года. В конце концов, каждый прожил эти недели с напряжением всего своего существа, а между людьми с разным жизненным опытом не получается подлинного диалога.

Вот, например, письмо Эдгара Морена: «Лично я не считаю, что в определении „троцкист“ или „анархист“ есть что-либо позорное. Но оно ко мне не относится, и, оттого что идеологи ФКП приклеивают мне время от времени этот ярлык, правдой он не станет. Во время событий я сделал попытку социогенетического анализа: я не вижу, что было здесь „утопичного“ – охарактеризовать их уже в то время (середина мая), когда исход был неизвестен, как „коммуну“ и „переживаемую утопию“; не вижу, чем „мифологично“ определение Мая как „революции без своего лица“, то есть как феномена, в значительной степени неопределенного. Впрочем, читая мои статьи, легко увидеть, что я не рассматриваю эту коммуну, эту революцию без своего лица как расхожее решение всех проблем. Зато я нахожу в ней диагноз серьезных болезней нашего общества и обещание будущего развития, то есть „сдвиги XX и XXI веков“ и подготовку к „преодолению буржуазной цивилизации“, „если только человечество войдет в эту эпоху в сколько-нибудь гражданском обличье“ – формулировка, которая показывает Вам, что и я осторожен, говоря об Истории».

Из письма, написанного мне в октябре 1968 года Клодом Леви-Строссом, приведу следующий отрывок: «Я нахожусь, однако, в парадоксальной ситуации, поскольку вот уже около четырех лет, как в моей лаборатории работают три десятка человек, без различия степени или должности. И все идет прекрасно, но дело здесь, мне кажется, в том, что истинная демократия возможна только в очень малых образованиях (об этом уже говорили Руссо и Конт), где идеологические расхождения обузданы подлинностью человеческих взаимоотношений. Чтобы предпринять попытку совместного управления с какой-то надеждой на успех, прежде всего необходим отбор – звание студента должно быть результатом использования шанса, которым человек дорожит, а не права, которое опошляется, – затем нужно организовать это совместное управление снизу, то есть на уровне небольших преподавательско-исследовательских групп, даже если впоследствии придется сделать его повсеместным. Вместо этого университет отдается во власть коалиции, которая неизбежно образуется между инфантилизмом студенческих масс и пужадизмом 268 старших преподавателей».

Оставим цитаты, которых я мог бы привести еще много, иллюстрируя «реакции на события» и «пережитый опыт». Я хотел бы вернуться к обращению Фабр-Люса: «Вы не сыграли роли, которая Вам подобала: не приветствовать эту „замечательную молодежь“ или присоединиться к революционерам, но понять их, чтобы дать им совет и чтобы помочь общественному мнению понять их. Вы оказались в лагере мандаринов и консерваторов, которых раньше сурово критиковали». Я сам поставил этот вопрос в одной из статей в «Фигаро» (14 июня 1968 года): «Некоторые друзья, разделяющие большинство идей, которые я высказываю, ставят мне в упрек возможные последствия моих поступков; вас, говорят они мне, того, кто долгие годы критиковал консерватизм стольких ваших коллег, скоро „присвоют“ и „используют“ консерваторы. Вы должны были бы присоединиться к „революционерам“, чтобы руководить ими, вместо того чтобы перечислять достойные сожаления, но эпизодические эксцессы». Ответ, с поползновением на самокритику, который я дал тогда этим друзьям, сегодня меня не удовлетворяет. Он сводился к формуле «кто виноват?». «Кто же рискует помочь „реставрации“ и помешать реформам? Не те ли, кто, принимая заведомо обреченные структуры, в конце концов убедят администраторов, министерство и правительство, что люди в университетах неспособны к свободе и недостойны ее?»

Мне и сегодня не удается вынести категорическое суждение. Моя деятельность (если так можно сказать) в мае 1968 года снискала одобрение моего брата Адриена (который обычно не писал писем): «Пусть этот блистательный успех побудит тебя чаще покидать олимп безмятежной объективности, чтобы применить твой талант полемиста на городской площади. Итак, старый профессор пришел в ярость. Браво. Когда придет очередь молодого гражданина?» Секретарь редакции роялистской газеты «Насьон франсез» («Nation française») заверил меня в «уважении и восхищении, которые не впервые (ему) внушает (мое) гражданское и интеллектуальное мужество». Но я не могу остаться равнодушным и к такому письму одного из читателей «Фигаро»: «Я очень поверхностно знаком с темами, вокруг которых разгорелся бунт, и совершенно неспособен составить компетентное суждение о целях его участников. Весьма вероятно, что я разошелся бы с ними во многих пунктах. Однако суть, на мой взгляд, не в этом. Величайшее явление наших дней состоит в том, что существует молодежь, серьезно думающая об общественном благе, социальных проблемах и, главное, стремящаяся освободиться от той автоматизированной и бесперспективной для разума жизни, которую нам навязывают как на Востоке, так и на Западе. А ведь молодежь обвиняли в том, что она интересуется только пустяками, склонна к болезненным причудам; было время, между двумя войнами, когда молодежь представляла силы наихудшей реакции; разве Ваше перо не должно было упомянуть совершенно иначе эту новую молодежь, даже если Вы не согласны с ней? Вы и не можете с ней согласиться, как и я сам – смиренно признаю это, – ибо у нас нет их юных лет, их динамизма и – что там говорить – их иллюзий. Революция никогда не совершалась без интеллектуалов, без папенькиных сынков и в особенности благодаря большинству. Большинство вовлекается в борьбу усилием активного меньшинства. Каждый вправе не желать революции и противостоять подобным движениям. Однако глубоко несправедливо называть „группками“, „бешеными“ и т. п. людей, готовых пожертвовать своим благополучием и самой жизнью. Я твердо верю, что этот „легкомысленный народ“ показывает себя действительно великим в такие критические моменты своей истории, а не в апатии рабства, какой бы окраски оно ни было». Мой корреспондент просил ответить ему, чего я, помнится, не сделал. В том, что он пишет, есть доля правды, но к ней примешано столько «иллюзий»…

Автор рецензии на «Бесподобную революцию» в «Нью-Йорк таймс» писал, что Раймон Арон принадлежит к тем невыносимым людям, которые сохраняют хладнокровие в моменты, когда все остальные дают себя увлечь эмоциям [206]206
  «Raymond Aron is that ultimate inconvenience: the man who stays sober at your saturnalia and who will afterward give everybody else an intellectual hang-over» (Leonard J.New York Times. 1969 № 11, 12).


[Закрыть]
. Клод Руа писал год спустя, в ответ на мое письмо, где я намекал на неприятную для меня, но не оскорбительную статью, которую он посвятил «Бесподобной революции»: «Думаю, что достаточно ясно выразил в своей непочтительной и дружеской статье ту неизменную признательность, которую мы к Вам питаем и которую Ваши „Разочарования в прогрессе“, поверьте, нисколько не уменьшили – напротив. Я часто, как и Вы, ощущаю античную радость, „очищаясь от своих приступов гнева“. Но если я действительно часто упрекаю себя в них, то в те послемайские дни я гневался как раз на Ваш гнев. За то, хочется мне сказать, что это был слишком уж черный гнев. Тогда как гнев юных „бунтовщиков“ был, наверное, чересчур белым. И за то, что противопоставление Вашей и их ярости выглядит манихейским, тогда как Вы в столь малой степени склонны к манихеизму».

Употребила ли Франция во благо свою революцию или псевдореволюцию? Я рискую потерять нить повествования, если попытаюсь проанализировать последствия событий. Разумеется, экономика быстро оправилась от потрясения. Темы Kulturkritikшироко популяризировались; все общество осознало, что заработная плата низка, что СМИГ (SMIG) (превратившийся в СМИК (SMIC)) низок скандально 269 ; технократы открылись для человеческих чаяний и поставили вдруг под вопрос вульгаризированное понятие роста (не без того чтобы впасть в другую крайность и обличать общество потребления). Возможно, руководители предприятий извлекли некоторые уроки из дней или недель протеста. Порядок восстановился на предприятиях, как и повсюду; вероятно, этот порядок отличается в лучшую сторону от прежнего.

Что касается университета, то здесь кризис продолжался; дебаты возобновились в связи с «Законом об ориентации» Эдгара Фора 270 . В тот день, когда Национальное собрание рассматривало вопрос, «Фигаро» поместила на первой странице мою статью под заголовком «Иллюзионист». Министр упрекнул меня за нее в личном письме: «Называя меня иллюзионистом в тексте, напечатанном жирным шрифтом и занимающем несколько колонок первой полосы крупнейшей французской ежедневной газеты, к тому же накануне решающих дебатов, Вы изменили если не дружеским чувствам, ибо Вы не обязаны их испытывать ко мне, то, во всяком случае, справедливости (так как, что бы ни думать по существу вопроса, мои усилия не заслужили такого оскорбления) и чувству меры, любезному богам».

Обидные высказывания, которые «Нувель Обсерватер» приписывала то министру, то мне, еще подлили масла в огонь этих «споров на высоком уровне». Но после того как в начале учебного года в Сорбонне студенты разбили окна в Зале Луи-Лиар, где я находился в составе диссертационной комиссии, и встретили меня во дворе криками «Фашист, фашист!», Эдгар Фор позвонил мне по телефону и заверил меня, что осуждает эти нетерпимые эксцессы. Прошло время – могу сказать, оно прошло быстро, – и наши сердечные отношения пережили бурю, поднятую Законом об ориентации.

Я не был в восторге от этого закона, принятого почти единогласно. Автономия университетов отвечала моим желаниям, но, будучи неизбежно ограниченной, поскольку министерство сохраняло за собой контроль над ресурсами, она включала избирательную систему, казавшуюся мне неразумной. Участие студентов в выборах было слабым; самые организованные и активные студенческие профсоюзы, а именно профсоюзы коммунистической направленности, обеспечили себе влияние, несоизмеримое с числом их членов. К университетским распрям между отдельными личностями, поколениями, научными школами прибавились собственно политические конфликты. Факультеты и университеты стали формироваться согласно политическим симпатиям. В усилившейся и более откровенной политизации университетского мира я видел наследие Мая, один из наименее спорных и наименее приятных его результатов. Некий парижский университет зашел так далеко в направлении «реакции», что вернулся во времена куда более давние, чем предапрельские; «реакционеры», считающие себя либералами, проявляют порой ту же пристрастность, которую они справедливо ставят в упрек активистам профсоюза работников высшего образования. По крайней мере, на гуманитарных факультетах достоинства прежнего университета не возродились.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю