Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 58 (всего у книги 77 страниц)
Сартр считает, что поскольку мы обнаруживаем в истории отдельные доступные пониманию фрагменты, то в конечном счете вся история должна оказаться понятной нам; [233]233
Я прочел в философском коллеже Жана Валя лекцию о всеобщности. Мне рассказывают, что Сартр в лекции на ту же тему намекнул на мою концепцию доступных пониманию фрагментов и подверг ее критике: если понятность существует, то она должна быть всеобщей. Этот заочный диалог относится, видимо, к 1966 или 1967 году.
[Закрыть]между тем частные случаи обобщения не подразумевают одной исторической всеобщности, которую мы охватили бы одним взглядом. Кроме того, как можно утверждать, что эта историческая всеобщность приводит к прекращению эксплуатации человека человеком, господства человека над человеком? У Сартра, правда, проскальзывает некоторое сомнение по поводу исчезновения всех форм отчуждения одновременно с уничтожением его капиталистических форм: «<…> в какой мере социалистическое общество изгонит атомизм во всех его формах? В какой мере коллективные объекты, являющиеся знаками нашего отчуждения, растворятся в подлинном межсубъектном сообществе, где единственными реальными отношениями станут отношения людей друг с другом? <…> Должно ли исчезновение капиталистических форм отчуждения отождествляться с уничтожением всехего форм?»
На онтологическом уровне Сартр хочет сочетать абсолютный характер Бытия-для-себя со свед ением в единое целое Истории; он признает неизбежность объективации сознания и элемент отчуждения, который эта объективация подразумевает. «Каждый из нас на протяжении всей своей жизни запечатлевает на вещах свой образ, злые чары которого гипнотизируют нас и вводят в заблуждение, если мы хотим понять себя через него, хотя и не являемся ничем иным, как синтезирующим движением, приводящим к этой объективации».
Сартр берет за исходную точку Бытие-для-себя, или praxis,или сиюминутное сознание, свободное и прозрачное для себя самого. Оно проецируется на внешний мир своими действиями, создаваемыми им объектами; оно встречается с другими – не в межличностном контакте, а в рабстве общих принудительных обязательств или бесконечных рядов. Сознание заполняется общественными объектами,чертами, свойственными той или иной совокупности людей; оно становится, так сказать, чуждым себе самому; индивид, будь он пролетарием, евреем, буржуа, инженером, банкиром и т. д., несет в себе людскую общность, к которой принадлежит, всегда сохраняя при этом свободу выйти из нее; свобода объективируется в практико-инертном, но все же не до такой степени, чтобы совершенно исчезнуть. Иными словами, Сартр описывает выход сознания на общественный уровень как некое низвержение в ад – таково его представление об обыденности социальных объектов и бесчеловечности анонимных отношений.
Разумеется, это истолкование жизни в обществе как, по существу, отчуждения следует понимать в онтологическом смысле. Ребенок приучается к жизни в обществе, прежде чем проходит стадию неутверждающего самосознания, прежде чем начинает задумываться о себе самом. Но эта теория, пусть и онтологическая, подразумевает безнадежно мрачное в идение всякого человеческого сосуществования. Во всех обществах повседневные отношения между людьми остаются на поверхности личности, ими руководят обычаи, вежливость. Каждый человек предстает в своем общественном бытии, со своим происхождением, своей религией, своим статусом, он – один из бесчисленных телезрителей, один из миллионов рабочих или буржуа, и, несмотря ни на что, он индивидуализирован то своей особенной функцией, то своим бытием, предшествующим или параллельным общественному.
Так как вежливые улыбки под взглядом Сартра превращаются в гримасы, человечество у него начинается с восстания; толпа, берущая приступом Бастилию, воплощает рождение группы, сообщества. Описание Сартром сливающейся воедино группы людей может показаться поверхностному читателю не более чем блестящим пассажем; в действительности оно содержит решение проблемы, которую автор сам для себя создал. Такое же замкнутое в себе, как монада Лейбница, осужденное на одиночество самой природой общества, сознание (или praxis)избавляется от самого себя только в импровизированном, еще не организованном, действии, позволяющем каждому служить посредником между другими. Толпа в состоянии единения становится не образом правильного общества (нельзя ведь брать Бастилию каждый день), но символическим жестом: сознание, по сути своей свободное, обнаруживает свое одиночество и свое рабство; оно освобождается, объединившись со многими другими, путем отрицания действительности.
Определение свободы через бунт, через проекцию на будущее, через отрицание не является оригинальным по отношению к гегельянской традиции. Новая и типично сартровская черта – взять в качестве примера и иллюстрации бунта толпу. Это парадоксально для философии, которая покоится на индивидуальной свободе или, лучше сказать, имеет, по-видимому, своим источником и своей целью свободу сознания либо свободное сознание. Парадокс, тем не менее, объясним, поскольку в спаянной толпе никто не хочет гибели другого, никто не объективируется под взглядом другого; все действуют сообща, причем каждый становится поочередно командиром и подчиненным. И все же это роковой парадокс: совокупность сознаний образует некое сообщество, но – против врага, так что примирение между восставшими влечет за собой войну против других людей, которые, став объектом враждебности, тоже сплачиваются; войну против другой общности, против Бастилии, против существующей власти. Отсюда следует философия насилия (или насильственной революции), которая если и не утверждается прямо, то подспудно внушается. Символом praxisстановится уже не отрицание действительности в отвлеченном плане, а конкретно – спаянная толпа, коллективная вспышка, в которой и благодаря которой человеческие сознания преодолевают инакость, замыкающую в обычное время каждое из них в себе самом.
Наклонность к насилию, если не культ его, усиливается другой особенностью сартровской онтологии: радикальным разрывом между мгновениями. Сознание свободно по отношению к тому, чем оно было, в такой же мере как по отношению к тому, что оно есть. Отсюда роль клятвы —так сказать, магического средства запретить своей собственной свободе предать завтра свое сегодняшнее решение. Улисс приказал привязать себя к мачте корабля, чтобы не поддаться чарам сирен. Активист, который клянется служить общему делу и повиноваться, соглашается на то, что соратники покарают его – или, лучше сказать, приказывает им это сделать, – если он нарушит свою клятву. Братство тайных борцов неотделимо от угрозы террора всех против каждого и каждого против всех.
Что это – возведение в теорию практики движений Сопротивления? Да, несомненно, но главным образом – сартровское истолкование практики революционеров (или подпольщиков) в свете свободы, в каждое мгновение новой, в каждое мгновение полностью ответственной за себя самое. «Сартр отказывается допустить, что он каким бы то ни было образом тождествен своему прошлому» [234]234
Слова Симоны де Бовуар.
[Закрыть]. Возможно, фрагмент моей книги освещает лучше, чем я мог бы это сделать сегодня, глубокие корни наших философско-политических разногласий: «Насколько нам ясно из чтения „Критики“, там яростно утверждается онтологическое и эпистемологическое первенство praxis,или формирующей диалектики, следовательно, диалектики индивидуального сознания. Общественный человек, подчиненный неким требованиям, утверждающий некие ценностии преследующий некие интересы, входящий в состав какого-то класса или проникнутый его духом, составной элемент какого-то ряда или активный участник какой-то группы, онтологически является производным от praxis,и никакие общности, ряды или группы не уничтожают ее как таковую. Это видимое противоречие между абсолютным характером свободы и практико-инертным, неизбежное вписывание praxisв материю, похищенное у нас другими понимание смысла наших действий – как разрешить эту диалектику материальности и разобщающей серийности? Либо эта диалектика так же перманентна, как диалектика Бытия-для-себя и Бытия-для-других, Субъекта-для-себя, становящегося объектом под взглядом другого человека, либо praxisможет быть только или полностью свободна, или полностью отчуждена. Некоторые тексты, процитированное мною выше примечание согласуются с первой частью альтернативы. В конечном счете Сартр, со всей своей деятельной страстностью, выбирает вторую часть; даже если некоторые отчуждающие структуры, неотделимые от материальности и серийности, не исчезают вместе с классами, капитализмом и угнетением, он останавливает свой выбор на альтернативе „полностью свободный или полностью отчужденный“. Движущей силой и смыслом истории, такой, какой мы ее переживаем в мире неудовлетворенных потребностей, является классовая борьба, отождествляющаяся с диалектикой насилия. Таким образом, Сартр отвергает либерализм (вернее, то, что он понимает под этим термином) и реформы не потому, что проанализировал конкретную обстановку, а из принципа; его выбор насилия и революции носит философский и одновременно политический характер. В течение долгого времени я упрекал его за словесную любовь к революции, за снисходительность к преступлениям, совершаемым во имя хороших идей, – короче говоря, он, как я полагал, возводил в философский статус некоторые политические мнения, теоретически обосновывая позицию „два веса, две меры“. Я был и прав и неправ: выводы, которые можно сделать из его философии, я ставил ему в упрек, исходя из моей собственной. Остается решить, заслуживает ли философия, подразумевающая такие выводы, как систематическийвыбор насилия или революции, того, чтобы ее считать диалектикой человека, хотя, в отличие от философий насилия, она представляет в перспективе человечество не как некое целое, сумму обитателей планеты, но как бесконечное единство их взаимных соответствий, а следовательно, как универсальное в своих стремлениях и своих ценностях, что прямо противоположно точке зрения всех фашизмов».
«Введение в философию истории» тоже выступало как философия свободы; я не отрицал, что человек, в особенности человек западный, является по своей сути «существом, создающим богов, существом конечным и не удовлетворенным тем, что конечен, неспособным жить без абсолютных цели или надежды». Но тот, кто хочет осмыслить свою жизнь и свою деятельность, должен сначала выбрать, работать ли ему внутри системы или отвергнуть ее. Разумный выбор предполагает сравнение между существующим строем и тем обещанным или предвидимым строем, который установили бы революционеры. Такое сравнение, на котором я всегда основывал свою позицию, Сартр неизменно отвергал. Он начинает с отрицания действительности, в данном случае – демократических капиталистических обществ. Даже если он время от времени признает между строк, что формальные свободы дают личности больше прав и гарантий, чем это делает «диктатура пролетариата», он отнюдь не ставит под вопрос привилегию революционности или революционный постулат. Между моим обдуманным выбором и его безусловной ангажированностью не могло возникнуть никакого соприкосновения, разве что случайно. Все же не забудем одну оговорку: выбор той или иной политики не обязательно влечет за собой вступление в партию («Введение»). Мы оба, Сартр и я, применили на практике это различие понятий.
Я никогда не чувствую себя свободным от своего прошлого. Начиная с «Введения» я спорил с ним по этому вопросу. «Свобода никогда не бывает всецелой, прошлое индивида ограничивает поле, в котором действует личная инициатива». Я взял два выражения или два символа непрерывности нашего существования: угрызение совести и верность; первое побуждает к обращению, вторая – это то, чего требует ангажированность, приверженность идее или движению. Абсолютная свобода, возобновление этой свободы в каждый миг жизни мне всегда казались невозможными, противоречащими опыту других людей и моему собственному. Поэтому я всегда мыслил свободу как постепенное освобождение: «Освобождение приходит от сознания, которое порывает с ребяческими иллюзиями, признает мир таким, каков он есть, а не таким, каким его рисуют себе дети в своих мечтах или описывают родители».
Независимо от того, шла ли речь об обществах или индивидах, я употреблял слова религиозного звучания: приверженность, верность, обращение. «В историческом плане не существует революции, которая, как любое обращение, не изменила бы одновременно среду и людей. Происходит двойное освобождение: от действительности, являющейся продолжением прошлого, и от самого прошлого, которое становится иным, поскольку ведет к иному будущему и открывается новому взгляду. С другой стороны, следовало бы изучить значение и ценность верности истории, верности, которая не знакома ни революционерам – до того момента, когда, убедившись в своей победе, они вновь обращаются к традиции, – ни консерваторам, которые смешивают ее с неподвижностью. Эта верность с трудом поддается абстрактному уточнению применительно как к нациям, так и к отдельным людям, причем для первых она еще более необходима: народы, в самой глубинной своей сути, остаются подобными себе самим, неся неизгладимый отпечаток своей истории или природы, определивших их неповторимую судьбу».
Мы понимали по-разному и решение, и свободу, и смысл времени. Наши философские разногласия сами по себе не исключали диалога между нами; транспонированные в сферу политики, они сделали его фактически невозможным. И здесь разность наших подходов приводила к взаимному недоразумению: я с трудом постигал, как человек с таким умом может предаваться столь абсурдным измышлениям; ответом на мою интеллектуальную критику была критика моральная: в качестве буржуа, согласного им быть, я – враг рабочего класса.
«История и диалектика насилия» имела весьма скромный издательский успех. Иначе и быть не могло: стиль этой книги, написанной со всей возможной ясностью (по крайней мере, мне так кажется), не избег профессионального жаргона, что помешало ей завоевать широкую публику. Ее перевели на английский язык; тон отзывов был двойственным. Немногочисленные философы в англо-американском мире, принадлежащие к сартровской секте, критиковали меня, впрочем беззлобно. Философы, не принадлежащие к ней, например Э. Гельнер, выразили удивление по поводу моего интереса к безосновательным домыслам, полным шума и ярости. Другие вполне справедливо отметили недостаточность некоторых анализов, только намеченных в общих чертах, по таким, например, вопросам, как соотношение между сартровской диалектикой и дильтеевским пониманием; доля, отведенная общественными науками тому, что недоступно пониманию; соотношение между онтологией Сартра и методологическим индивидуализмом.
Некоторые мои друзья (в том числе Леви-Стросс) заинтересовались моим скрупулезным разбором сартровского труда, во многих отношениях чудовищного, однако богатого блистательными анализами; я получил письма, тронувшие меня. Еще и сегодня эта небольшая книжка сохраняет нескольких приверженцев – среди них Жанна Эрш.
Морис Клавель написал несколько строк, значимость которых возрастала оттого, что их напечатал «Нувель обсерватер». Этьен Борн в статье «Два товарища» («Les deux camarades») воображает – возможно, впервые – диалог между нами, который показался бы немыслимым пятнадцатью годами раньше. «Написав книгу „История и диалектика насилия“, Арон дал нам самое изящное и вместе с тем самое строгое доказательство следующего факта: человек золотой середины имеет над экстремистом то преимущество, что понимает сам себя и экстремиста гораздо лучше, нежели преследуемый абсолютистской паранойей экстремист понимает его и самого себя. <…> Арон великодушно признает за своим ожесточенным противником поистине гениальную творческую мощь даймона [235]235
От гр.daimōn – божество, дух (миф.).
[Закрыть], который, впрочем, нисколько не спасает того, в ком он живет, от глупости и заблуждений. <…> На последней странице „Критики диалектического разума“ мы читаем слова, выражающие ожидание и обещание: „если истина должна быть единственной“, то философу однажды откроется „глубинное значение Истории“. Но – и это заключение Арона – „радикально индивидуалистская онтология Сартра не позволяет ему когда-либо достичь синтезирующей истины Истории“; возможно, еще решительнее запрещает ему это сделать воспринятое молодым Сартром наследие Ницше, с которого началась смертельная война между свободой и истиной и который объявил отчуждающей саму идею истины».
В заключение Э. Борн высказывал пожелание, чтобы Сартр, «разбуженный ароновской честностью от своего революционного догматизма, смог тоже перейти от воспоминаний к диалогу». Разумеется, диалог не состоялся. Сартр прочитал мою книгу. По словам Мишеля Конт а, Сартр сказал ему: «Арон, по крайней мере, прочел меня». Зато в интервью на страницах «Нувель обсерватер» он обвинил меня в том, что я исказил его мысль с единственной целью лучше ее опровергнуть. В этом, пожалуй, меня не упрекнул ни один критик.
Дебаты «по доверенности»
Шумные послевоенные дискуссии затихли; а так как Париж не может жить без споров, то предлогом или темой для нас стали события, происходившие за рубежом. Интеллектуалы вступили в словесные схватки «по доверенности»: за спорящими сторонами стояли Куба, Чили, Португалия, советские диссиденты.
Я воздержался от комментариев по поводу большинства государственных переворотов – в Африке и других странах света, – столь частых, что стали банальным событием. Я сделал исключение для путча полковников 285 и, конечно, не жалею о статье в «Фигаро», озаглавленной «Трагедия в Греции» («Tragedie en Grèce»). Приняв все во внимание, я также не испытываю угрызений совести и перечитывая свою статью от 4 октября 1973 года, появившуюся на другой день после переворота, совершенного чилийскими генералами 286 .
В статье, направленной против полковников, я дал волю своим чувствам: «Когда, в минувшую пятницу, я узнал о государственном перевороте в Греции, я испытал ребяческое желание снова стать студентом, чтобы иметь право громко выкрикнуть свое возмущение. <…> Несмотря на благодеяния, которыми будут похваляться новые хозяева („в Афинах царит порядок“), эта перипетия рискует оказаться трагической для страны, которая особенно дорога для всех любящих свободу людей и которая вызывает в памяти одну из вершин культуры, родину разума». Я напомнил о долгой распре между королем Константином и лидером парламентского большинства Георгием Папандреу, которому монарх отказывал в доверии; о неспособности правых и центра договориться относительно временного правительства, которое провело бы новые выборы. Государственный переворот был подготовлен помимо монарха, которому, видимо, пришлось выбирать между подчинением и потерей трона. «Сказав, пусть и вынужденно, „да“, король ввергает монархию в авантюру, в конечном счете безнадежную. <…> Отказавшись сотрудничать с г-ном Папандреу, король Константин сыграл роль ученика чародея. Он хотел хитрить с Конституцией; полковники и генералы не остановились перед грубым насилием над ней. Пусть же они страшатся стать завтра, в свою очередь, учениками чародея». Последующие события не опровергли моих оценок и прогнозов: и монархия и полковники ушли со сцены. В «Фигаро» на мое имя приходили письма, в основном враждебные, иногда резкие: по какому праву я берусь судить политику страны, которая самостоятельно ищет путь к спасению и которую нисколько не волнуют вердикты безответственных интеллектуалов с большими претензиями.
Тьерри Монье привез в 1967 году из Греции серию статей, благожелательных по отношению к режиму полковников. Мои греческие друзья Костас Папайоанну и выдающийся деятель Константин Караманлис помогли бы мне не проявить слабость, если бы я нуждался в такой поддержке.
Я несколько раз встречался с Константином Караманлисом. Исполняя просьбу «Фигаро», обратился к нему по поводу интервью, но он отказал мне: время тогда еще не пришло для него выступить открыто; Караманлис был средством, к которому собирались прибегнуть в решающий момент (и он знал это), ему предстояло взять слово в тот день, когда греки будут расположены услышать его. Он не раз говорил мне: «Я подписался бы под всеми вашими статьями». Когда, в момент возвращения Караманлиса в Грецию, в «Ньюсуике» написали, что он посещал мои лекции в Сорбонне, это было рождением легенды. Я был бы горд носить имя его учителя, но я не был им [236]236
Никогда не забуду, как в 1977 году получил от него в больнице огромный букет чудесных цветов.
[Закрыть]. И чему я мог бы его научить, чего он уже не знал?
Мое отношение к перевороту в Чили, стоившему власти и жизни президенту страны, навлекло на меня упреки, на этот раз слева. По правде говоря, мне вспоминается главным образом оскорбительное письмо заместителя главного редактора газеты «Нувель обсерватер» Ж.-Л. Б оста, моего бывшего ученика в гаврском лицее в 1933/34 году.
Должна ли была эта статья возмутить человека левых убеждений? Еще и сегодня я так не думаю. В начале статьи я воздавал должное С. Альенде: «Жизнь и гибель президента Альенде внушают одинаковое уважение. Верный до конца своей конституционной клятве, он не отказался от своего социалистического проекта и не отменил гражданских свобод. В конечном счете армия, а не левая коалиция, провозгласила осадное положение и прекратила на неопределенный срок действие демократии, которую долго ставили в пример странам Латинской Америки. Если бы качество душ восполняло качество идей [237]237
Выражение принадлежит Леону Брюнсвику.
[Закрыть], если бы глава государства отвечал только за свои намерения, то новейшая история Чили представляла бы собой контраст черного и белого: демоны с оружием в руках убивают добродетель, стоящую у власти». Я не уверен, что в своем похвальном слове либерализму президента Альенде не преувеличил заслуг человека, который связал свою судьбу с коммунистами и крайне левыми и который в последние недели своего правления не столь скрупулезно соблюдал личные свободы, как я об этом писал.
Отдав дань уважения президенту, погибшему в своем дворце с винтовкой в руках, я высказывал затем мнение, правильное или ложное, но которое разделяли и разделяют со мной другие люди, – что оба лагеря ожидали подобной развязки и готовились помериться силами и что общественное мнение предвидело эти события и опасалось их. Галопирующая инфляция, нехватка продуктов первой необходимости, карточная система, черный рынок, многочисленные то затихающие, то вновь вспыхивающие забастовки – таким предстал итог социализма по-чилийски. До этого момента мой анализ совпадал в основных чертах с тем описанием краха опыта чилийских левых сил, которое дали впоследствии левые экономисты.
Резкое повышение заработной платы, особенно самых низкооплачиваемых трудящихся, вначале вызвало заметное повышение экономической активности и потребления. Но на следующем этапе резко взлетели цены и возрос дефицит внешнеторгового платежного баланса. Классы, на которых болезненно отозвались реформы, социальные категории, травмированные угрозой национализаций, открыто выражали свое возмущение. Беспорядок, насилие, трудности со снабжением создали контекст, в котором та или другая враждебная сторона должна была нанести решительный удар.
Однако мой комментарий к действиям военных грешил снисходительностью, как, впрочем, и моя характеристика деятельности правительства Альенде. Репутация «уважающей Конституцию» чилийской армии была такой безусловной, что я ошибочно полагал тогда, будто вмешательство военных имело целью не столько остановить развитие социализма, сколько предупредить гражданскую войну. Генералы, совершившие государственный переворот, до сих пор правят в Сантьяго; их предводители ставили себе задачу не только разогнать законное правительство и устранить марксистские и гошистские партии, но и установить новый строй, по их мнению прочный. Я ничего не знал о генерале Пиночете; большинство обозревателей во всем мире знали его не лучше. Перед нами был не такой переворот, который позволил бы через несколько лет заново наладить функционирование демократического строя; армия или, вернее, часть офицерского состава желала «излечить» нацию от марксистской болезни и «обновить» ее.
В течение первой фазы опыта Альенде ряд французских социалистов, в том числе Франсуа Миттеран, Гастон Деффер, совершили паломничество в Сантьяго и с воодушевлением обсуждали социализм по-чилийски. В связи с этим я предостерег читателей от недопустимого смешения понятий. «Чили – не Франция; чилийское Народное единство отличается по своей глубине от коалиции социалистов с коммунистами; французская армия не делегировала бы своего военачальника в левое правительство, чтобы это правительство укрепить [238]238
Альенде ввел в правительство генерала Прада в качестве министра внутренних дел.
[Закрыть]. Французские солдаты доказали в 1961 году, что умеют извлечь пользу из транзистора».
Рассеяв недоразумение, я перешел к урокам, которые можно было извлечь из чилийских событий: «То, что Франсуа Миттеран поспешил приветствовать опыт, закончившийся трагедией, не так уж важно; то, что он вступает в союз с компартией, тоже не имеет, на мой взгляд, решающего значения: гошисты МИР’а (MIR) беспокоили С. Альенде куда больше коммунистов. Главное – это общая Программа: можно ли начать ее осуществление, не вызвав при этом экономического кризиса, который вынудил бы правительство выбирать между своей отставкой и деспотизмом?» [239]239
С.-К. Кольм посвятил небольшую книгу «Социалистический переход» сравнительному опыту Португалии и Чили.
[Закрыть]В отличие как от левых, так и от правых, я отказался использовать чилийскую драму во французском споре.
В момент переворота я был в отпуске; мне не захотелось высказываться по поводу событий в далекой стране, которую не довелось изучать или посетить [240]240
После всего происшедшего в Чили я занялся изучением этой страны.
[Закрыть]. Я получил настоятельную просьбу от одного из членов «главного штаба» Луи Габриеля-Робине. Редакторы – по крайней мере многие из них – выразили открытый протест против статьи главного редактора, статьи примитивной, которая, судя по всему, одобряла главарей бунта, поскольку обвиняла их противников. Мой текст, насколько помнится, не встретил плохого приема у левых сотрудников газеты. Тремя неделями позже я дополнил и исправил его короткой заметкой, помещенной в левой колонке – мы называли ее «свечой» – первой полосы. Я напомнил о своих высказанных ранее надеждах на краткое военное вмешательство, после которого солдаты предположительно вернулись бы в казармы, а избиратели к урнам. Однако «хунта, захватившая власть, лелеет более обширные амбиции. Информация, которой мы располагаем, при всей ее неполноте и возможной пристрастности, не оставляет, к несчастью, сомнений в насильственном характере их методов и скудости их идей». В заключение я обратился с призывом к «тем, кто подхватил опыт социализма по-чилийски»: им надлежало «занять сегодня твердую позицию, чтобы спасти людей, которым угрожают репрессии, и сохранить шанс третьего пути между двумя разновидностями террора». Я обратился даже к Генри Киссинджеру: «Пусть он даст понять хунте, что не репрессии, а постепенное восстановление законного режима гарантирует расположение Вашингтона». Согласен, что это заключение способно вызвать улыбку.
Португалия в еще большей степени, нежели Чили, стала предметом дискуссий, чуть ли не ставкой во французском споре. Что касается «Фигаро» и занятых мной позиций, то здесь, как мне кажется, все ясно и просто, и мне не в чем себя упрекнуть. Я мало соприкасался с Португалией: знал нескольких студентов, враждебно настроенных к Салазару; провел неделю у моего друга Франсуа де Р оза, в то время французского посла в Лиссабоне; вступился в письме за племянника Робера Кальмана-Леви, замешанного в деле подпольной революционной группы. Французские власти предприняли ряд шагов в защиту юного Ульмана, отец которого уже много лет жил в Португалии и руководил там предприятием. Португальский посол в Париже подсказал мне, что мое письмо могло бы оказать влияние на решение Салазара, который один мог остановить судебное преследование Алена Ульмана, неизбежно закончившееся бы для того приговором к нескольким годам тюремного заключения. В ответ на свое обращение я получил от Салазара рукописное послание, которое воспроизвожу целиком: «Господин Раймон Арон, наш посол в Париже передал мне Ваше письмо от 1 марта по поводу французского гражданина г-на Алена Ульмана, обвиненного в некоторых действиях, означающих активное сотрудничество с одной из групп коммунистической партии. Несмотря на то, что следствие располагает доказательствами, правительство приняло решение изгнать его из страны, что и было приведено в исполнение 16-го числа текущего месяца. Мы давно хорошо знаем и высоко ценим семью Ульманов и ее положение в Португалии. Я счастлив, что решение оказалось именно таким, и надеюсь, что Вы увидите в нем доказательство великодушия и в то же время понимания по отношению к нашим французским друзьям. Я прошу Вас, господин Р. Арон, принять выражение моего самого глубокого почтения». Неужели и в самом деле мое письмо возымело больше действия, чем ходатайство посла Франции, как меня уверяли Ульманы и посол Португалии?
Я рассказываю этот эпизод, несомненно не слишком значительный, чтобы сделать его достоянием биографов человека, который в течение полувека правил Португалией. Салазар ненавидел демократию, и его режим тоже, как и прочие, использовал тайную полицию. Называть его фашистом,сближать с Гитлером, Сталиным или хотя бы с Франко – значит отдавать дань демагогии или играть словами. Этот профессор политической экономии, которого армия привела к власти, чтобы покончить с хаосом, был человеком не нашего столетия. Гитлер и Муссолини хотели быть и действительно были революционерами; Франко взывал скорее к прошлому, чем к будущему, но, чтобы прийти к власти, ему пришлось вести беспощадную гражданскую войну с помощью гитлеровской Германии и фашистской Италии. Салазар получил власть из рук военных и до конца отстаивал христианскую Португалию, Лузитанскую империю 287 , оставаясь глухим к лозунгам современности, таким как экономический рост, индустриализация, социальные дотации. Когда его сразил инсульт, от которого он уже не оправился, Лузитанская империя еще существовала; все молодые португальцы проходили трехлетнюю военную службу. Во время моего пребывания в Лиссабоне я был принят профессором Каэтано. У этого профессора права, не столь зависимого, как Салазар, от анахроничной идеологии, не оказалось ни времени, ни власти, для того чтобы порвать с салазаризмом. Его обогнала революция.
Я радостно приветствовал «революцию гвоздик» 288 , но, поскольку революционный сценарий, очевидно, продолжал развиваться, указал на опасности поворота «от черного к красному» и возвращения «к сабле и кропилу» [241]241
Названия двух статей. Последняя намекала на коалицию армии (сабля) и революционных идеологий (кропило).
[Закрыть]. Я преувеличил опасность захвата власти коммунистами, объединившимися с левым крылом Движения вооруженных сил (MFA). В отличие от многих интеллектуалов, я не совершил паломничества в Лиссабон. С Марио Суарешем я встречался еще тогда, когда он, изгнанный из своей страны, жил во Франции. Ален Ульман представил мне его и просил оказать ему поддержку в получении университетского поста. В статьях о Португалии, написанных между 1974 и 1976 годами, я защищал социалистическую партию и не скупился на предостережения против заносов на повороте.








