Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 77 страниц)
В памяти осталась еще одна защита докторской диссертации – грека К. Акселоса, одновременно и хайдеггерианца, и марксиста. Он написал работу «Маркс – мыслитель техники». Тему ее, очевидно, подсказало эссе Хайдеггера, в котором прослеживалась связь между мыслью Маркса и планетарным распространением техники. Мой товарищ Патрионье де Гандийак, друг Костаса Акселоса, знал, что я сдержанно отношусь к этой работе, и желал бы отодвинуть момент моего выступления. Я задал, не очень понятно кому, можно сказать, один вопрос: что же Маркс написал о технике, в чем заключалась его философия техники? И получил ответ: «В конце концов может случиться такое, что автор потерпит неудачу в отношении основного предмета мысли». Далее этого диалог не продвинулся.
Решившись в полной мере выполнить свои обязательства социолога, я создал в рамках VI секции исследовательский центр, названный «Европейским центром исторической социологии». До разрыва, вызванного событиями 1968 года, его генеральным директором и организатором, фактически настоящим директором был Пьер Бурдье. Я принадлежу к поколению, промежуточному между непосредственными учениками Дюркгейма и теми, для кого переход от философии к социологии лежит через эмпирические исследования. Стал ли бы я в качестве профессора Бордоского университета в 1945 году заниматься опросами, обучаться в ходе работы вместе со студентами? Быть может, но я в этом не уверен. Ж. Фридман не совершил переход до конца. Что касается меня, то мое возвращение в Сорбонну произошло слишком поздно: мне было пятьдесят лет, я не захотел отказаться от журналистики и от активности во французской политике; международные отношения (которые отнюдь не сопряжены с социологическими опросами) наполовину занимали мое внимание и мое время. Пьер Бурдье, возвратившись с военной службы, уже стал проводить полевые исследования. В те времена он обещал стать таким, каким стал впоследствии, – одним из «великих» в своем поколении; но ничто не предвещало в нем того, в кого он превратился, – в вождя секты, уверенного в себе и подавляющего других, мастера университетских интриг, безжалостного к тем, кто мог бы его заслонить. По-человечески, я ожидал от него чего-то другого.
Моя должность в Сорбонне привела меня в комиссию СНРС. Там я познакомился одновременно с бюрократией и с борьбой между группами давления. Комиссия должна была рассматривать кандидатуры, а также работы исследователей, о продолжении или продвижении которых стоял вопрос. Социологи, в большинстве своем сделавшие карьеру в СНРС, не придавали большого значения дипломам (степени агреже, к примеру), которых сами они не имели. Помимо дипломов, отбор определяли, по меньшей мере в принципе, проекты, составленные кандидатами. Члены комиссии не смогли бы прийти к согласию друг с другом даже в том случае, если бы все они добросовестно стали искать лучших. Политические взгляды, групповая солидарность, интерес, проявляемый к одной области более, чем к другой, – все это перемешивалось или сталкивалось. Произвол демократического управления бросался в глаза.
В течение четырех лет я председательствовал в Комиссии по социологии, мне удалось в какой-то мере повлиять на нашу работу и улучшить ее. Когда члены комиссии, даже коммунисты, убедились в моем искреннем желании поступать честно, они стали часто соглашаться с моими предложениями. И меня более всего поразило то, что члены комиссии, почти все, выражали некоторое удовлетворение, когда совместно принимали справедливое решение. Мой неискоренимо оптимистический взгляд на человеческую природу получал какое-то подтверждение: эти социологи предпочитали справедливость своим страстям и привязанностям, когда к этому представлялся случай.
Период с 1955 по 1968 год оказался самым университетским в моей жизни, он был также отмечен тремя моими выступлениями, вызвавшими шумные отклики, – об Алжире, о пресс-конференции Генерала в 1967 году, о событиях мая 1968 года. В течение этих тринадцати лет я опубликовал на основе записей лекционных курсов пять книг; [164]164
«Восемнадцать лекций об индустриальном обществе», «Борьба классов», «Демократия и тоталитаризм», «Этапы развития социологической мысли» (соответствующий курс назывался «Великие учения в истории социологии»).
[Закрыть]прочел курс лекций на тему одной из частей книги «Мир и война», но полностью их переписал; в Институте политических исследований мною был прочитан первый во Франции лекционный курс о ядерной стратегии; за три недели, по горячим следам, был написан «Великий спор» («Le Grand Débat»). В 1957 году я объединил в книге под заголовком «Надежда и страх века» («Espoir et peur du siècle») три эссе – «Правые», «Упадок», «Война» («La Droite», «La Décadance», «La Guerre»); в 1965 году для энциклопедии «Британника» была написана roof article, обзорная статья, практически книга, которая во Франции увидела свет лишь в 1968-м («Разочарования в прогрессе» («Les Désillusions du Progrès»)). Но я не использовал годичный курс о политической мысли Монтескьё и другой – о политической мысли Спинозы, еще один годичный (по два часа в неделю) курс о Марксе и, наконец, последний (по два часа в неделю) – о равенстве. Преподавание в какой-то мере выходило за рамки злободневности, тех проблем, которые перед нами ставила эпоха.
Для меня это преподавание, повторю, было благословенным. Оно помогло мне вернуть прежнее внутреннее равновесие и найти его не в забвении, а в принятии. Выиграли ли от этого также студенты, Сорбонна, дело развития социологической мысли во Франции? Мне нелегко ответить на этот вопрос. Вот все же несколько замечаний, с которыми большинство моих коллег согласится.
Своими лекциями и печатными работами я помог сообществу социологов обрести новое родство в прошлом. Дюркгейм в своей дополнительной диссертации представлял Монтескьё и Руссо в качестве предшественников социологии. Я же рассмотрел «Дух законов» как произведение, уже вдохновленное истинно социологической проблематикой. Впрочем, если поразмыслить, идея эта выглядит почти тривиально, но она была совсем забыта. Точно так же и еще более настойчиво я напомнил моим студентам и моим коллегам, что Токвиль – это их достояние, что автор «Демократии в Америке» («Démocratie en Amérique») являлся не предшественником, но пионером социологической мысли. Токвиль, к которому философы и историки литературы относились с пренебрежением, которого они не считали великим писателем, ныне принадлежит социологам, американистам и, наконец, историкам. Франсуа Фюре воздает должное «Старому порядку и Революции» («L’Ancien Régime et la Revolution») и включает это магистральное произведение в историографию Французской революции. Конечно же, французские социологи не обязаны мне лично обогащением своего исторического сознания, такая претензия с моей стороны выглядела бы смешно и, кроме того, плохо совмещалась бы с социологической мыслью. Я способствовал этому обогащению, как до войны помог понять величие Макса Вебера.
Разумеется, включение Монтескьё и Токвиля в число Семи Великих, портреты которых я набросал 207 , представляло собой разрыв с дюркгеймианской традицией, и Жорж Дави, будучи верным эпигоном, дал мне об этом знать в своей негативной рецензии. Один английский социолог, более снисходительный, не преминул мне напомнить, расточая комплименты, что Дюркгейм является социологом par excellence.Согласен, но он является также социологистамpar excellence; я понимаю под этим то, что его произведения потенциально содержат в себе все ошибки социологизма: придание социологической интерпретации высшего авторитета перед всеми другими интерпретациями; такое использование концепта общество, при котором предполагается, что оно якобы обозначает какую-то действительность, охватывающую все, конкретную и четко очерченную; смешение в этом концепте ценностного и реально существующего до такой степени, что даже, как он говорит, не видно различия между обществом и Богом, предметом религиозной веры. Гениальность Дюркгейма несомненна, как несомненны его узость в некотором отношении и даже фанатичность.
Ж. Дави упрекнул меня в скольжении от социологии к политической науке. Но имеет ли какой-то смысл различение этих двух дисциплин, если оставить в стороне разграничение между ними как учебными дисциплинами в университете? В возражении Дави верно то, что Монтескьё и Токвиль не порывают с традицией классической философии, даже если оба подчеркивают связь между социальным состоянием и политическим режимом, выявляют социальные условия [возникновения] и социальные последствия политического строя. В отличие от Конта и Дюркгейма, они не постулируют превосходства социального над политическим, в крайнем случае говорят о незначительности политического по сравнению с социальным. Отнюдь не случайно то, что ни Огюст Конт, ни Эмиль Дюркгейм не написали ничего важного о политике [165]165
Суждение о Э. Дюркгейме, вероятно, слишком сурово. В своих «Лекциях по социологии» он развивает на основе представления о промежуточных телах идеи, весьма созвучные с токвилианскими.
[Закрыть], в особенности о строе, который в их глазах соответствовал бы духу или требованиям современного общества. Именно потому, что предметом изучения у Токвиля в конечном счете была политика, ему еще есть что сказать нам.
Следует ли противопоставлять Монтескьё – Токвиля, которые исследовали социальные условия [возникновения] и социальные последствия политического, Конту – Дюркгейму, исходившим из тотальности социального и лишь скромное место отводившим политическому? Возможно, но почему социологии следовало бы основываться на возведенных в ранг постулатов суждениях, без которых она якобы была бы немыслима как наука?
Моя заслуга, как я ее вижу, заключалась в утверждении, что социология необязательно предполагает социологистскую философию. Ошибка же моя состояла в том, что я не продолжил далее анализ и не занял позицию в споре о типах объяснения или о моделях общества. Все написанное мною об историческом понимании и историческом объяснении, о международных отношениях, о французском обществе или о способах развития исключало крайние формы детерминизма или функционализма. Мне следовало бы в Сорбонне или в Коллеж де Франс объясниться по поводу этих принципиальных разногласий.
С несколько большей долей неуверенности я ставлю себе в заслугу то, что под высокими сводами Сорбонны был эхом молвы на городской площади; я напомнил, цитируя доклад Хрущева, об аграрной коллективизации, о московских процессах. Три курса «Об индустриальном обществе», вызывающие у меня, к сожалению, грусть о книге, которую следовало бы написать, обеспечили неким инструментарием «господствующую идеологию». Что-то близкое себе находили в них те, кто приходил с марксистско-ленинских берегов. В этих лекциях обрисовывались рамки, внутри которых развертывалось идеологическое соревнование. В них ставилось больше вопросов, чем содержалось ответов. Несмотря ни на что, лекции предлагали студентам и всем образованным людям менее упрощенное, менее карикатурное видение развитых обществ, так называемых социалистических режимов и либеральных демократий, по сравнению с тем, какое давал марксизм-ленинизм.
Если не говорить об этих двух заслугах, то от меня ускользает существеннейшее. Пробудил ли я чьи-то умы? Помог ли я студентам прожить молодость и справиться со своими тревогами? Сколько из них сохранили память о моих лекциях и еще чувствуют, что извлекли из этих лекций больше того, что требуется для получения диплома, ныне достаточно обесцененного? Я ничего об этом не знаю и никогда не узнаю. Несомненно, мои друзья – Пьер Манан, Раймонда Мулен, Жан Бешлер, если называть лишь некоторых из самых близких, люди, очень непохожие один на другого и на меня, не стали бы отрицать, что сохранили в себе что-то от посещения моих семинаров и от наших бесед. Но что можно знать, если не ограничиваться этой небольшой группой? Французский преподаватель обращается к немой аудитории, которая держится настороже. Иногда он спрашивает себя, не следят ли слушатели за действиями оратора так, как в цирке – за движениями клоуна, идущего по проволоке. Французская аудитория, в особенности студенческая, всегда мне казалась одной из самых тяжелых, самых неблагодарных среди тех, с которыми я когда-либо встречался в мире.
Я прочитал десятки курсов или отдельных лекций на английском, на немецком языках. Если не говорить о нескольких особых случаях, мне никогда не было трудно завоевать аудиторию, почувствовать ее, так сказать, физически. Если вы прямо обращаетесь к слушателям – что я всегда делал, – а не читаете им или не воспроизводите по памяти заранее подготовленный текст, то легко угадываете их реакцию, понимаете, когда именно тема их утомляет, когда любопытство просыпается или когда они теряют нить рассуждения. Я почти всегда обнаруживал, что английские, американские, немецкие студенты симпатичны и, сверх всего, признательны. Свою благодарность они выражают с приветливостью и непосредственностью, которые всегда глубоко радовали меня, человека из Сорбонны.
В Гарварде у меня было более или менее импровизированное выступление перед группой лучших студентов. Через несколько минут после его окончания один из этих студентов подошел ко мне и сказал: «Я только что позвонил по телефону своей подруге, чтобы поделиться с ней радостью, которую мне доставил этот вечер, проведенный с вами». По другую сторону океана вспоминаю лишь одну параллель – письмо от студента, обратившегося ко мне с трогательными строками, чтобы как-то утешить и ободрить, после лекции, на которой я позволил обнаружиться собственному одиночеству перед этими сотнями студентов, замурованных в своей убежденности или в своем молчании.
Почему французские студенты никогда или почти никогда не выражают радость или дружелюбие, подобно американским или английским студентам? Вероятно, это как-то связано с системой экзаменов или конкурсов. Возможно, уже тогда студенты Сорбонны составляют толпу одиночек. Они знали ассистентов и лишь чуть-чуть – профессоров. Они не выражали своих эмоций, но, может быть, испытывали те же чувства, что и их товарищи в других странах. Несколько лет спустя один студент, ставший ныне ректором, заговорил со мной о моем курсе о Монтескьё, как если бы этот курс явился событием в его интеллектуальной жизни. И все же французская аудитория своим сопротивлением бросает вызов преподавателю, сознающему собственную миссию и стремящемуся ее исполнить. В Сорбонне до самого конца я брался за свои курсы с твердым намерением завоевать эти сотни лиц, эти сотни юных умов; одни из них, конечно, были покорены заранее, другие сопротивлялись, но всех их я хотел объединить словом в одно радушное сообщество.
С 1955 по 1968 год мое положение в среде парижской intelligentsia и в университетском мире, во Франции и за рубежом мало-помалу изменилось. Период 1945–1955 годов завершился «Опиумом интеллектуалов», который стоил мне смертного приговора за измену клеркам, но не помешал моему избранию в Сорбонну. 1955–1968 годы закончились скандалом, вызванным публикацией «Бесподобной революции» («La Révolution introuvable»), в то же время многие благодарили меня за эту книгу, причем за границей, может быть, чаще, чем во Франции. Левые – немарксисты или бывшие марксисты – прочитали «Восемнадцать лекций об индустриальном обществе»; журнал «Анналы» организовал нечто вроде заочного «круглого стола», посвященного «Миру и войне». Дипломы почетного доктора, полученные в Гарварде, Базеле, Брюсселе, Оксфорде… подтвердили прием, оказанный мне иностранными университетами. Я не раз был приглашен выступать с так называемыми престижными лекциями в рамках чтений, которые регулярно проводились в Великобритани: Gifford Lecturesв Шотландии (Абердин); Basil Zaharoff Lecturesв Оксфорде; Alfred Marschall Lecturesв Кембридже; Chichele Lecturesв Оксфорде. Такие же лекции я прочитал в Соединенных Штатах – в Принстоне, в Гарварде, в Чикаго, в Беркли. Лекции, представленные в рамках «Джефферсоновских чтений» (Беркли, 1963), стали основой «Эссе о свободах» («Essai sur les libertés»), опубликованного в 1965 году, и т. д.
Как журналист и преподаватель, я не имел оснований упрекать общественность и учреждения в несправедливом отношении ко мне. В день моего избрания в Коллеж де Франс в вечерней вступительной лекции я вспомнил о своем отце, о своей матери, окончивших жизнь в несчастье. Они могли бы найти утешение в успехе – в том, что они назвали бы успехом, – своего сына. Сам я не был уверен в том, что реализовал себя. В 1970 году я еще чувствовал себя молодым или, вернее, еще не ощущал груза лет; я не стал рассчитывать, как наилучшим образом употребить время, которое, вероятно, у меня еще оставалось. Возможно, как это столь часто утверждают мои критики, я являюсь автором благоразумным; но сомневаюсь, что моей карьерой и моими трудами руководило благоразумие.
XIV
АЛЖИРСКАЯ ТРАГЕДИЯ
В 1956 году потрясли Европу и привели в смятение интеллектуальный мир во Франции доклад Хрущева на XX съезде Коммунистической партии СССР, национализация Суэцкого канала Насером и произошедшие почти одновременно венгерская революция и франко-английская операция [в Египте].
Доклад Хрущева ошеломил общественное мнение на Западе, интеллектуалов, коммунистов и прогрессистов. В нашей стране удар оказался тем более жестоким, что французы дольше и упорнее других отказывались признавать существование ГУЛАГа и видеть природу советского строя.
В каком-то смысле можно было бы сказать, что этот знаменитый доклад не открывал никаких секретов. Большая чистка, ГУЛАГ, депортации целых народов, московские процессы – обо всем этом знали те, кто хотел знать. В конце концов, даже Ж.-П. Сартр и Морис Мерло-Понти на страницах «Тан модерн» (номер за май 1949 года) признавали, что «социализма нет, когда из каждых двадцати граждан один находится в лагере». Но они написали об этом единственный раз, не преминув смягчить свою уступку в пользу действительности рассуждениями якобы философского характера. Привожу их в том виде, в каком они были напечатаны: «Если наши коммунисты мирятся с лагерями и подавлением, то потому, что ожидают в результате приход бесклассового общества благодаря чуду, производимому инфраструктурами. Они ошибаются. Но именно так они мыслят». ГУЛАГа экзистенциалистам было недостаточно для того, чтобы убедиться: СССР находится не на праведной стороне баррикады. «Какой бы ни была природа нынешнего советского общества, СССР в балансе сил находится, grosso modo, на стороне тех, кто борется против известных нам форм эксплуатации…» И заключение (если его можно так назвать): «Колонии являются трудовыми лагерями демократий…»
Не было недостатка в книгах, благодаря которым французы могли бы познакомиться с «разоблачениями», сделанными в докладе. Речь идет о книгах бывших коммунистов (Бориса Суварина, Антона Силиги, Виктора Сержа, Кравченко) или социологов (Давида Руссе, Мишеля Коллине). Одним махом Генеральный секретарь Коммунистической партии удостоверил подлинность «пропаганды» «антикоммунистов», начинающих или профессиональных.
По существу, Н. С. Хрущев не говорил «правду, всю правду, только правду». Что касается политических процессов и большой чистки, то он представил в основном правдивую их версию. Что же касается самого Сталина, то Хрущев не освободился от сталинизма, не отказался от тех возможностей, которые дает ложь. Он не ограничился свержением маршала 208 с его пьедестала, Сталин был осмеян, представлен ничтожным человеком, который не был способен во время войны руководить страной и ее армиями.
Коммунистам и сочувствовавшим им, даже некоммунистам приходилось делать выбор между двумя позициями: или во всеуслышание заявлять, что они ничего не знали; или же, напротив, с опозданием приписывать себе прозорливость, наличие которой их прежние писания опровергали. Французские коммунисты, поневоле и по принуждению, заняли первую позицию; левые, более или менее близкие к компартии, выбрали, скорее, вторую позицию. В большинстве своем и те и другие вольно обошлись с истиной. Будучи в Советском Союзе, я спросил у одного интеллектуала-коммуниста, человека тюркского происхождения, судя по его фамилии – Ораб-Оглы, с которым у меня завязались почти личные отношения: «Узнали ли вы что-либо новое из доклада Хрущева?» Поколебавшись несколько секунд, он ответил мне: «Ничего или почти ничего». Он принадлежал ко второму поколению партаппаратчиков, его отец руководил колхозом.
Обстоятельства побудили меня сделать несколько полемических выступлений. В статье под заголовком «Они всегда это говорили» я обрушился на Исаака Дойчера и на Мориса Дюверже. Первый из них написал в еженедельнике «Франс-обсерватер»: «Историк не находит ничего поразительного в разоблачениях Хрущева, касающихся роли Сталина в последней войне, его неверных расчетов и его ошибок». Этому утверждению я противопоставил отрывок из биографии Сталина, написанной Дойчером: «Фактически он был своим собственным главнокомандующим, своим собственным министром обороны, своим собственным квартирмейстером, своим собственным провиантским начальником, своим собственным министром иностранных дел и даже своим собственным шефом протокола… Он провел эту необыкновенную операцию, которую представляла собой эвакуация тысячи трехсот шестидесяти заводов из западной части России и из Украины на Волгу, на Урал и в Сибирь. Изо дня в день, на протяжении четырех лет войны, он не переставал проявлять чудеса терпения, упорства и бдительности, вездесущности или почти вездесущности». Мой комментарий: «Так изъяснялся И. Дойчер в эпоху культа личности. Сегодня же его ничто не поражает в разоблачениях Н. С. Хрущева, утверждающего, что Сталин следил за военными действиями по карте мира. Не думаю, что Н. С. Хрущев дает точное представление о роли Сталина во время войны; он преувеличивает, И. Дойчер – тоже». В результате завязалась длительная полемика между последним и мною; мой оппонент дошел до того, что предложил не понимать его суждения о роли Сталина во время войны в их прямом смысле; то были иронические суждения, подразумевавшие противоположное тому, что они означали. Предметом полемики стали и перспективы будущего. И. Дойчер предполагал различные сценарии, в том числе приход какого-то Бонапарта, за исключением самого вероятного сценария, того, который осуществился: сохранения режима с его сущностными чертами, очищенного от патологических крайностей, связанных с самим Сталиным.
Мориса Дюверже я упрекнул за формулировку в его статье о докладе Хрущева: «Сталин не лучше и не хуже большинства тиранов, которые ему предшествовали». Я напомнил ему о сравнении, которое он когда-то провел между двумя монополистами – фашистской партией и коммунистической партией: «В русской коммунистической партии исчезает кастовость: становится возможной регулярная циркуляция элит; установлен контакт с массой». И немного ниже – о чистках: «Единственная русская партия выглядит как живой организм, клетки которого вечно обновляются. Боязнь чисток держит активистов в напряжении, постоянно побуждает их к рвению». Я прокомментировал эти строки следующим образом: «Н. С. Хрущева, выглядящего каким-то вульгарным „профессиональным антикоммунистом“, возмутили чистки, которые обезглавили армию, административный аппарат, коммунистическую партию. М. Дюверже выше этого вульгарного возмущения. Уничтожение активистов столь же полезно для поддержания жизни партии, как „обновление клеток“ – для здоровья живого организма».
И сегодня еще я подписался бы под выводами моей статьи от 10 июля 1956 года, повторив ее выражения: «Доклад Н. С. Хрущева подводит итог сталинского периода не в большей мере, чем это делало прославление великого человека. Но не была справедливой и позиция тех, кто держался на равном расстоянии от коммунистов и от антикоммунистов; когда речь шла о чистках, о насильственных переселениях целых народов или о признаниях, выдуманных от начала до конца, то правда была полностью на стороне антикоммунистов. Не всегда истина в строгом соблюдении меры, ужасы тираний XX века чрезмерны».
К сожалению, я не испытываю такого же удовлетворения, перечитывая статьи в «Фигаро», посвященные национализации Суэцкого канала и англо-французской операции. В какой-то мере меня отравила атмосфера воинственности, навязчивого стремления применить силу, которая распространилась в Париже, в редакциях газет. Я никогда не выступал за военные действия; мне показалась безумием и меня возмутила совместная операция Израиля, Франции и Великобритании, предпринятая в тот момент, когда вспыхнула венгерская революция. Но я дал себя увлечь; занимая двусмысленные позиции, я полагал, что угроза новой оккупации Суэцкого канала должна была побудить полковника Насера пойти на соглашение с пользователями канала.
Задним числом я упрекаю себя в том, что не довел сразу же свою мысль до конца. Да, полковник Насер провел национализацию в провокационном стиле; но национализация не могла серьезно затруднить беспрепятственный проход через канал английских или французских танкеров. Мне следовало бы немедленно показать ложь рассуждений о «необходимой» роли лоцманов, хотя я ничего не знал об условиях судоходства по каналу [166]166
Вспоминаю о письме одного капитана дальнего плавания, разоблачавшего этот миф: навигация по каналу не представляла никаких трудностей.
[Закрыть]. Вина за распространение этого мифа в значительной степени лежала на Андре Зигфриде.
К счастью, мое отравление не превратило меня в безумца; никогда я не соглашался со сравнением событий марта 1936 года и июля 1956 года 209 или с идеей о том, что события на Ближнем Востоке могли бы оказать решающее воздействие на войну в Алжире: «Сравнение с мартом 1936 года…, к счастью, неверно во многих отношениях; после того как немецкие войска разместились в Рейнской области, ничто, кроме войны, не могло их оттуда выгнать, и соотношение сил в Европе окончательно изменилось. Полковник Насер еще не завладел окончательно каналом, и если бы даже он одержал победу в предстоящих в скором времени переговорах, что невероятно, то он еще не превратился бы в руководителя великой военной державы» (4–5 мая 1956 года).
Второго ноября 1956 года, в момент начала франко-английской операции, я предостерегал от иллюзий: «Сила – это лишь средство. В течение ряда месяцев мы плохо себе представляем, какой цели служит применение силы в Алжире. Необходимо, чтобы завтра цели не вызывали никаких сомнений, чтобы они были ясными в умах наших руководителей, ясными в глазах мирового общественного мнения. Было бы безумием сражаться с национализмом, который называют арабским, или мусульманским, вновь ставить под вопрос независимость Туниса или Марокко, уже провозглашенную и окончательно приобретенную. В Северной Африке у Франции не может быть другой цели, кроме как укрепление умеренных, стремящихся к национальной независимости, но тем не менее желающих сохранить отношения сотрудничества и дружбы с Францией… Мы не найдем в Суэце решения тунисских, марокканских или алжирских проблем. Наша единственная надежда, наш единственный шанс – в том, что благодаря удару по человеку, воплощавшему панисламистский фанатизм, наши партнеры обретают высший род мужества – меру…»
Сегодня всем нам трудно понять, почему англичане и французы в разгар исторического процесса деколонизации бросились в подобную авантюру. Соединенное Королевство с учтивостью распрощалось со своими азиатскими владениями. Какое значение сохранял путь в Индию, если она стала независимой? Почему Египет, несущий ответственность за Суэцкий канал, не стал бы проявлять изобретательность ради удовлетворения его пользователей, чтобы увеличить свои доходы? Фактически, как я не раз писал в то время, в суэцком деле были две ставки: с одной стороны, свободный проход судов, с другой – воздействие на весь исламский мир того престижного успеха, которого достигает полковник Насер, бросая вызов Западу. Эмоциональная реакция на этот вызов повлияла на обсуждения в британском кабинете министров и в правительстве Ги Молле больше, чем политический расчет. Англичане и французы не желали, не должны были получить такой удар по самолюбию. Сразу же в Лондоне и в Париже раздались крики и начались военные приготовления. Лично я перестал, особенно к осени, через несколько месяцев после национализации, верить, что французы и англичане перейдут к действиям; их угроза, думал я, поможет переговорам. Поэтому я воздержался от того, чтобы заранее осудить оккупацию Суэцкого канала. Без всякого сомнения, я был неправ; страсти, бушевавшие вокруг этой проблемы [в доме «Фигаро»] на Круглой площади Елисейских полей, и особенно пыл П. Бриссона, меня не извиняют, но объясняют двусмысленности в моих статьях.
Дело приняло совершенно иной оборот в день, когда израильские войска предприняли наступление в Синае, между тем как лондонское и парижское правительства направили Каиру ультиматум, ссылаясь на необходимость развести воюющие стороны. Наличие тайного соглашения между Францией и Израилем не оставляло сомнения; ответ на национализацию Суэцкого канала, осуществленную несколько месяцев назад, теперь выглядел лишь как предлог для того, чтобы сокрушить полковника Насера. Сценарий, который в моральном отношении нельзя было оправдать, и в военном плане не стоил большего. Все понимали: операцию следует завершить в короткие сроки для того, чтобы у нее был какой-то шанс на успех; но между ультиматумом и высадкой французско-английских войск прошел не один день. Европейские дипломатические ведомства не заручились обещанием снисходительности со стороны американского правительства. Генерал Эйзенхауэр, кампания по перевыборам которого была в разгаре, пришел в ярость. В Лондоне общественное мнение возмутилось этой дипломатией канонерок. Фунт не устоял перед атаками на него, стихийными или инспирированными из Вашингтона. Британский премьер уступил скорее перед американским давлением, чем перед угрозой Булганина, напомнившего в своем письме о советских ракетах.
В течение этих недель и в моих статьях не было следа снисходительности по отношению к американской дипломатии. Она провоцировала полковника Насера – не столько отказом финансировать сооружение Ассуанской плотины, сколько стилем этого отказа. Дж. Ф. Даллес маневрировал то на одной, то на другой конференции, чтобы убедить англичан и французов не вмешиваться. В конечном итоге Даллес оказался в ООН в том же лагере, что и Советский Союз, ради осуждения своих союзников, одновременно сколачивая большинство на Генеральной Ассамблее, чтобы осудить советскую интервенцию в Венгрии.
Кризисы на Ближнем Востоке и в Восточной Европе, совпавшие по времени, меня и поразили и просветили. Сговор двух великих держав стал для меня, можно сказать, очевидным. Каждая из них призвала своих сателлитов или союзников к порядку; разумеется, стремление венгров к свободе по существу отличалось от тщетного стремления Великобритании сохранить свои имперские позиции или Франции – сломить сопротивление алжирских мятежников, унизив Насера. Но существовало формальное сходство: восточноевропейские «народные демократии» не могли рассчитывать ни на какую помощь извне; у европейских демократий, бывших великих держав, не было больше возможности прибегать к силе без согласия Соединенных Штатов.