412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Реймон Арон » Мемуары. 50 лет размышлений о политике » Текст книги (страница 65)
Мемуары. 50 лет размышлений о политике
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:52

Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"


Автор книги: Реймон Арон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 65 (всего у книги 77 страниц)

Я посвятил одно из примечаний, помещенных в конце книги, критике Хансеном У. Болдуином американского метода вед ения войны. Этот журналист ставит в упрек руководителям США их «прагматическую доктрину безусловной капитуляции и тотальной победы», бомбардировки городов, совершаемые без какой-либо избирательности. Р. Хепп укоряет меня в том, что я недостаточно сильно обличаю «преступления» Запада. Он возмущенно цитирует следующую фразу: «Когда в августе 1945 года две атомные бомбы опустошили Хиросиму и Нагасаки, принцип уничтожения, применявшийся ранее лишь к вооруженным силам врага, был, по-видимому, распространен на мирное население». Само собой разумеется, что речь здесь идет не о видимости, а о действительности; я не стал бы защищать редакцию фразы, но слово «по-видимому» определяло само проявление неизбирательного насилия. Это тем очевиднее, что следующая фраза гласит: «Атомные бомбардировки явились продолжением действий англо-американской авиации, обративших в руины германские города» [253]253
  Эти бомбардировки были, несомненно, военным преступлением, однако, в отличие от газовых камер, не исходили из стремления к тотальному уничтожению.


[Закрыть]
. В этой главе я анализировал безудержное разрастание чистого насилия и снимал с Клаузевица всякую ответственность: принцип уничтожения направлен скорее против живой силы, чем мертвой, хотя автор и упоминает, в главе 2, об опустошении страны как способе вынудить врага к сдаче. Р. Хепп негодует на отсутствие нравственного негодования в моем аналитическом тексте, после того как попенял мне за придание Клаузевицу безобидного характера ( Verharmlosung).

Оставим эти подробности и перейдем к краткой статье Армена Моле, доктринера «Консервативной революции» в 30-е годы. По его словам, во всем западном мире, в том числе и в Федеративной Республике Германии, моя книга была принята почти единодушно как единственное имеющее ценность истолкование Клаузевица. С этим общим мнением, продолжает он, не согласились два университетских профессора – Г. И. Арндт и Р. Хепп. Оба критика стремились доказать, что я смягчаю Клаузевица, дабы адаптировать его к потребностям западного либерализма и дать отпор использованию Клаузевица советским миром. А. Моле воздержался от того, чтобы принять чью-либо сторону – по правде говоря, это потребовало бы от него больше страниц, чем ему отвела редакция, – но, судя по всему, он был доволен, столкнув лицом к лицу коммунистов и либералов, братьев-врагов в его глазах.

Лично я не думаю, что Р. Хепп критикует меня с точки зрения коммунистов; совсем напротив, он вдохновляется национализмом, происхождение и устремленность которого мне неизвестны. Еще довольно молодой человек, он получает удовольствие, нападая на старого профессора, который вдобавок сует свой нос в стратегию и не без самоуверенности прикасается к национальной славе – славе прусских войск. То обстоятельство, что я ему пространно ответил, наверняка явилось для него успехом. Годом позже журналист Г. Машке повторил аргументы Хеппа в рецензии на страницах «Франкфуртер альгемайне цайтунг» («Frankfurter Allgemeine Zeitung»).

Мое истолкование Клаузевица в первой части подходит как Советскому Союзу, так и Западу: и там и здесь примат политики над военной сферой приобрел в наше время сакральный характер. Если я не согласился безоговорочно с ленинской интерпретацией Клаузевица, то причина этого очевидна: прусский автор предполагает национальное единство, воплощенное в короле, Ленин же исключает это единство, разрушаемое в досоциалистическую эпоху классовой борьбой. Ничто не мешает Ленину заменить нацию классом и использовать «Трактат» в своих собственных целях. От этого он не становится истинным учеником того, кто был учеником Шарнхорста.

Я охотно призна юнедостатки второго тома, о которых мне говорили Эрик де Дампьер и Бертран де Жувенель, хотя Карл Шмитт и Голо Манн считали, что мне удался опасный переход от наполеоновских войн к нашему времени. Лично я испытываю сомнения, главным образом относительно последней части второго тома, где я пытался воспользоваться концептами «Трактата» для освещения современной обстановки. Еще и теперь я склонен защищать главу «Векселя устрашения». Я рассматриваю там одну из самых трудных проблем, с которыми встретился: чт оосталось от многократно высказанной, начиная с критической статьи Г. фон Бюлова, мысли, что сражение в сравнении с маневрами есть то же самое, что уплата наличными в сравнении с долгосрочными коммерческими операциями? Этой уплаты наличными американцы хотят и надеются избежать, ибо в их представлении сдерживание, в форме угрозы применения ядерного оружия, должно продолжаться неопределенно долго, так что угроза никогда не будет осуществлена. Думает ли так же советская сторона? Специалисты спорят об этом. Советский Союз надеется выиграть историческое состязание, не прибегнув к ядерному оружию.

Вряд ли, однако, простые осечки или ошибки в деталях, допущенные в анализе современной обстановки в свете «Трактата», вызвали такое раздражение Р. Хеппа или Г. Машке. Мне кажется, что враждебность, по крайней мере первого из них, в той мере, в какой она вызвана теоретическими разногласиями, берет начало в политических последствиях некоторых, по видимости научных, идей. Вопреки господствующему мнению, я настаиваю на том, что «холодная война» не является войной в понимании Клаузевица, что Советский Союз не находится в состоянии войны с Соединенными Штатами или с западным миром. Я не отрицаю того, что отношения между великими державами остаются далеко не мирными с момента окончания последней войны и что государства позволяют себе совершать в отношении друг друга поступки, которые в иную эпоху были бы сочтены воинственными. Я не ставлю также под сомнение отсутствие в наше время четкого водораздела между войной и миром. Но я согласен с советским толкованием понятий: отличительная черта войны по сравнению с классовой борьбой или межнациональным соперничеством – явлениями постоянными – есть преобладающееприменение физического насилия. А Клаузевиц – согласны мы с этим или нет – определил специфическую особенность войны как насилие ( Gewalt), выступающее в качестве продолжения или дополнительного метода межгосударственной политики. В этом пункте я разделяю точку зрения советских авторов, которые проводят различие между классовой борьбой и гражданской войной, между воинственным миром и войной государств. Советские авторы постоянно повторяют – и я настаиваю на этом, именно как верные ученики Клаузевица [254]254
  Утверждение, не противоречащее критике ленинского прочтения Клаузевица (ср. выше).


[Закрыть]
, – что «вооруженная борьба есть главный метод, специфический элемент войны». Это концептуальное различие не обязательно подразумевает отсутствие в мирное время действий, совершаемых государствами с целью повредить своим потенциальным, или действительным в настоящий момент, или постоянным врагам.

Я попытался опровергнуть тезис, неявно заключенный в том, что я называю перевернутой формулой: правильно ли будет сказать, что мир есть продолжение войны другими средствами?

Опять-таки я не отрицаю того, что террористические сети КГБ, стремящиеся дестабилизировать демократические страны Европы, действуют как враги и далеко выходят за рамки существующей с незапамятных времен шпионской практики (которую Гоббс 312 не преминул упомянуть в своем описании межгосударственных отношений, взятых за образец естественного состояния). Клаузевиц хранил воспоминание о европейской Республике государств, какой ее описали Вольтер и Монтескьё 313 , хотя он и предчувствовал последствия национальных войн или вооружения народа. Вольно же современному теоретику не признавать, что специфический характер войны заключается в насилии или преобладающем применении насилия. Как бы там ни было, но различие между войной и миром, которое советские авторы усматривают в применении (преобладающем) насилия, восходит по прямой линии к Клаузевицу.

Мой отказ перевертывать Формулу явно раздражает моих оппонентов. Формально я отвергаю эту инверсию по очень простой причине: Формула не исключает того факта, что, когда пушки молчат, государства продолжают свое соперничество вне поля боя и иными средствами; но утверждение, будто мир есть продолжение войны иными средствами, лишено смысла в универсуме Клаузевица, поскольку война характеризуется применением оружия. Если кто-то хочет сказать, что противостояние государств в нашу эпоху окрашено враждебностью, отличающейся по своей природе от той, которая существовала между европейскими государствами в прошлом, я с этим охотно соглашусь. Что думал бы и что писал бы Клаузевиц сегодня, никому не известно. Мои суждения о современной обстановке принадлежат только мне одному, и я признаю, что, опираясь на другие мысли Клаузевица, можно прийти к выводам, не совпадающим с моими.

Возьмем за исходную точку две идеи: величину ставки и силу страстей. Нет сомнения, что соперничество между советским режимом и западными демократиями создает политический контекст, делающий вероятной войну первого типа, войну, которой суждено разрастись до крайних пределов. Приходится также констатировать, что конфликт охватывает всю планету, что вооруженная борьба постоянно вспыхивает то там, то тут и что, следовательно, война уже началась; не следует ли из этого заключить, что «малые» войны, которые, с точки зрения СССР или США, относятся ко второму типу, но сами по себе, в местном масштабе, порой принадлежат к первому (Южный Вьетнам исчез с лица земли), в один прекрасный день увлекут воюющие стороны к крайнему, катастрофическому развитию событий? Да и как, добавит некий последователь Клаузевица, фанатик радикального решения, могла бы столь непримиримая вражда, порожденная стремлением господствовать над всей Европой, не вызвать взрыва, соразмерного величине ставки и накалу страстей?

Мне кажется возможным иное суждение, но высказываю его я, а не Клаузевиц. Я опираюсь на то толкование мыслей стратега, которое делает акцент на разумном понимании, на верховенстве олицетворенного разума – политики. Этот подход разделяют восточные немцы, но, перетолковывая Клаузевица на марксистский лад, они утверждают, что радикальное решение спора между капиталистическим миром и миром социалистическим неизбежно. Тем не менее сохраняется надежда, быть может иллюзия, что соперничество между Востоком и Западом постепенно истощится и сойдет на нет без большой войны и применения ядерного оружия. Теоретики на Востоке не исключают того, что к радикальному решению можно прийти без помощи ядерного оружия, однако я был неправ, изображая последнее как предназначенное исключительно для сдерживания и непричастное к радикальному решению. Такова была его функция в течение последних тридцати пяти лет, но это не значит, что такова вообще функция ядерного оружия. Против врага, не обладающего этим оружием, оно гарантировало бы успех радикального решения. Когда речь идет о столкновении великих держав, это оружие может стать причиной коллективного самоубийства. Можно, однако, вообразить сценарии, при которых ядерное оружие, доставленное до цели ракетами точного попадания, обеспечило бы радикальное решение без апокалиптических последствий для победителя или для побежденного.

Итак, я согласен с тем, что последователь Клаузевица, одержимый принципом уничтожения и убежденный, что любые столкновения не на жизнь, а на смерть требуют радикального решения, решил бы совершенно иначе, нежели я, загадку мира, в котором я живу и в котором готовлюсь умереть. Что я отвергаю, это обвинение в том, будто я принизил Клаузевица, сделал из него безобидного мыслителя, не осознающего историю как трагедию. Эту трагедию я вижу, ощущаю и от первой до последней страницы старался дать почувствовать ее присутствие. Израиль порожден насилием, продолжает существовать лишь благодаря насилию и рискует погибнуть завтра в результате насилия. То, что великие державы не станут искать решение своего спора в оргии ядерного насилия, – всего лишь надежда или пари, в котором мы делаем ставку на разум. Клаузевиц не дарит нам никакой уверенности, но и не приговаривает нас к смирению и фатальности. Клаузевиц, или либеральная мягкотелость? Нет, конечно. Клаузевиц, сознающий трагизм истории и оставляющий долю инициативы мужеству народов и героев, кажется мне выше, чем «махди масс и массовых побоищ», чем молодой офицер, презиравший Фабия Кунктатора, и даже чем предполагаемый учитель Мольтке, Шлиффена или Фоша.

Скажу в заключение о двух статьях, из которых одна – честная критика, а другая – чрезмерно восторженна. Хотя Вильфрид Кунстман ошибочно полагает, будто моим главным намерением было освободить теоретика войны из когтей марксистской интерпретации, он проводит четкую границу между первым и вторым томами. «Если рассматривать книгу как целое, то труд Арона становится необходимым при исследовании творчества Клаузевица, прежде всего благодаря систематической реконструкции теории войны в первом томе». Но, продолжает критик, «книга теряет композиционную стройность, по мере того как Арон приближается к современности: здесь текст изобилует отступлениями, обходными путями, повторениями, примечаниями, зачастую ненужными».

Статья Вильфрида фон Бредова содержит строки, о каких я простодушно мечтал заранее; я воспроизвожу их, рискуя вызвать у читателя улыбку. «Умение с блеском выразить свою мысль, узнаваемое даже в немецком переводе (хотя перевод часто оплощает стиль), завидная эрудиция автора и, наконец, совершенное мастерство, позволяющее увязать науку и опыт, делают книгу Арона бесценной кульминацией в истории встречи французской и немецкой культур».

Вслед за тем рецензент отмечает несовпадение своих позиций с моими. Он ставит мне в укор в моих предыдущих книгах склонность пассивно принимать как данность самые чудовищные факты, вместо того чтобы стремиться изменить их. «В этой книге я не нашел ничего подобного; сопоставляя ее с предшествующими работами автора, признаем, что книга о Клаузевице, произведение зрелого возраста, безупречна».

Я опускаю комментарий к моим двум томам и перехожу сразу к заключительной части статьи, упоминающей о полемике, которую вызвала книга. По поводу немногочисленных участников дискуссии Вильфрид фон Бредов пишет: «Некоторые рецензенты, которых я не назову, писали об этой книге, не прочитав ее. Некоторые другие – и это для меня тревожный симптом – отвергли трезвый взгляд Арона из неонационалистской озлобленности. Вызывает беспокойство уже то, что рациональный консерватизм Арона, которому надлежало бы занять гораздо большее место в этой стране, ныне отторгается адептами германской политологии; видя эту эволюцию, я опасаюсь худшего».

Надеюсь, что это беспокойство преувеличено. Столкнувшись с разновидностью германского неонационализма, я был немало удивлен.

XXV
УПАДОК ЗАПАДА

Я вспоминаю о 70-х годах – вплоть до апреля 1977-го – как о периоде интенсивной деятельности и душевного покоя, не нарушенного никакой полемикой, сравнимой с теми, которые были вызваны событиями мая 1968-го или Шестидневной войной. Коллеж де Франс поглощал лучшую часть моих трудов и моего времени. Разочарование высших слоев интеллигенции в марксизме-ленинизме, начавшееся после речи Н. Хрущева на XX съезде КПСС, усиливалось. Постепенно, по мере того как события мая 1968-го отодвигались в прошлое, а главные действующие лица тех героических недель возвращались в безвестность, из которой их вырвала судьба, мне простили занятую тогда позицию. На сцену вышло новое поколение интеллектуалов, сразу снискавших известность; им, в свою очередь, благоприятствовала парижская мода, на которую сильнейшим образом воздействовали советские диссиденты, особенно Солженицын.

Избрание в Сорбонну в 1955 году помогло мне наговорить или написать мои книги об индустриальном обществе, о международных отношениях, о великих учениях в области исторической социологии. Благодаря избранию в Коллеж, я помолодел, почувствовал в душе новый пыл; если бы не желание заслужить место в этом прославленном учебном заведении, у меня, может быть, и не хватило бы мужества продолжать свои ученые изыскания о Клаузевице.

Я замыслил свои лекции в Коллеж де Франс как попытки, которые надеялся реализовать (если пользоваться словарем регби), иначе говоря, создать на их основе книги. Две из них – «От германского историзма к аналитической философии» («De l’historisme allemand à la philosophie analytique») (1972/73) и «Построение исторического мира» («Edification du monde historique») (1973/74) – являлись составной частью проекта, который я набросал в предисловии к «Истории и диалектике насилия» («Histoire et Dialectique de la violence»). В 1970/71 и 1971/72 годах один из моих лекционных курсов назывался «Критика социологической мысли». Я уповал на то, что он станет хотя бы предварительным наброском будущего, третьего, тома книги «Main Currents of Sociological Thought» (во Франции «Этапы социологической мысли» вышли в одном томе). Этот курс мне решительно не удался; единственная польза заключалась в том, что я понял, какой должна быть подобная «Критика».

Ни одна из этих «попыток» (кроме двух – «Имперской республики» и «Клаузевица») не заслуживала того, чтобы их реализовать. Этим подготовительным трудам не суждено было когда-либо завершиться. Вероятно, я написал бы книгу по материалам курса «Марксизм Маркса» (1976/77), если бы сразу по его окончании меня не подкосила эмболия 314 . Курс 1977/78 года стал продолжением «Эссе о свободах» и назывался «Свобода и равенство» – эта тема в моих размышлениях занимала больше места, нежели ей отведено в данной книге.

В 1973/74 году я озаглавил свой курс «О постиндустриальном обществе». Почему я остановился на этом названии? Возможно, потому, что понятие постиндустриального общества пользовалось в то время некоторой популярностью, и в особенности потому, что все другие названия, лучше отвечавшие моим намерениям, были мне по той или иной причине заказаны. На то, которое мне нравилось больше всего, Александр Дюма навсегда наложил свою печать: я имею в виду «Двадцать лет спустя». В сущности, я собирался перечитать в свете истекших событий три маленькие книжки, посвященные сравнительному изучению обществ Востока и Запада.

В 1974–1975 годах, через девятнадцать лет после «Восемнадцати лекций», первый нефтяной шок в сочетании с псевдонаучными пророчествами Римского клуба смущал умы, едва оправившиеся от лихорадки 1968-го. Речь шла не столько о самокритике, сколько о возвращении через двадцать лет к тем же проблемам.

Слово «индустрия» восходит к XVII веку; оно означало тогда изобретательность, искусность, сноровку, умение. Малый словарь Робера приводит выражение Фенелона: «могущество и индустрия (изобретательность) Минервы»; словарь Литтре цитирует Мольера: «Потише, эта речь – плод моей индустрии»; у Расина в «Ифигении»: «Но вскоре, со своей жестокой индустрией, со мной заговорил про родину и честь». От «сноровки» и «умения» происходит более широкое значение, получившее распространение в XVIII веке: совокупность видов деятельности, связанных с производством богатств, переработкой сырья и других материалов. Литтре приводит фразу Вольтера, которая любопытным образом отвечает Zeitgeist,духу времени, конца XX века: «Индустрия исправила тот ущерб, который природа и небрежение нанесли нашим краям».

Сенсимонисты ответственны, по-видимому, за исторический или идеологический смысл, приданный индустрии. Вероятно, сам Сен-Симон изобрел существительное «industriel» (промышленник), противопоставив это понятие «рабочему» или «чернорабочему»; он отличает его также от собственника, который, не будучи управляющим, не работает. Зато сенсимонисты отнюдь не противопоставляют индустрию сельскому хозяйству, коммерции и банкам. В «Изложении доктрины Сен-Симона» я нашел выражение «банковская индустрия». Термины «индустриализм», «банковская система» приобретают историко-философское содержание: они обозначают общественное устройство, являющееся антитезой другого устройства – «военной системы». Эпоха, когда люди сообща эксплуатируют природу, приходит на смену эпохе, когда люди эксплуатировали друг друга.

В «Разочаровании в прогрессе» [255]255
  А также в другом тексте: «Auguste Comte Memorial Lecture. War and Industrial Society».


[Закрыть]
я напомнил о сравнении, которое Огюст Конт проводил между военным и индустриальным обществами. Мы знаем, что применительно к нашему времени сенсимонисты и Огюст Конт ошибались: частичное господство, приобретенное людьми над природой, предоставляет им больше средств для взаимного истребления, чем оснований для взаимопонимания. Но стоит только устранить соблазнительную альтернативу «индустриальное или военное общество» – и индустриальная система в том виде, в каком Анфантен и Базар излагают ее в «Доктрине Сен-Симона», оказывается предвосхищающей во многих пунктах марксистскую мысль. Оба пророка обличают эксплуатацию человека человеком, которой индустриальная система должна положить конец; оба воспевают благодетельные свойства организации, а не рынка. Их социализм можно назвать организаторским, поскольку они осуждают наследование и ставят труд на службу благосостоянию большинства.

Хотя сенсимонисты тоже констатируют существование социальных противоречий, они никогда не приходят к основным положениям марксизма, каковыми являются мессианская роль пролетариата и коренная противоположность между капитализмом и социализмом. Сенсимонисты остаются в некотором роде поборниками элитизма, заключающегося в том, чтобы действовать для масс, а не при помощи масс; а главное, они не разработали теории, эквивалентной критике капитализма и классической экономике. Маркс воспользовался идеями Рикардо 315 , чтобы создать научную теорию эксплуатации и обосновать теорию о двух радикально противоположных общественных устройствах, одно из которых неизбежно уступит место другому.

В 1974 году я обращался уже не к настороженной, а то и враждебной аудитории, но к такой, которая была заранее расположена в мою пользу. Судя по парижской моде, обстановка изменилась совершенно, по крайней мере на поверхности. В 1955-м французы еще не были уверены в своем экономическом прогрессе и барахтались среди последних всплесков деколонизации. Третий курс лекций, прочитанный в 1957/58 учебном году, совпал с возвращением к власти Генерала. Моя последняя лекция состоялась в мае 1958-го, в последние дни существования Четвертой республики. В 1974 году сомнения первых послевоенных лет уже принадлежали к прошлому; исчез и чрезмерный оптимизм, вскормленный рядом «чудес», произошедших одно за другим или одновременно в европейских странах. Теперь мировая капиталистическая экономика страдала от небывалой болезни – «стагфляции». Она страдала одновременно от двух зол, которые, согласно общепринятой мудрости (conventional wisdom),взаимоисключаются – инфляции и стагнации. Механизм роста заело, и попытки вновь привести его в движение благодаря дополнительной дозе инфляции оказывались безуспешными. Обычное лечение не помогало. Искали нового Кейнса. Увеличение в четыре, пять, десять раз цены на горючее задним числом показало Западу, каким огромным и необоснованным преимуществом он пользовался в течение предыдущей фазы. Дороговизна нефти (дороговизна лишь относительная – в сравнении с недавним прошлым) придавала некоторое вероятие тезисам Римского клуба. Из всего этого вытекала совершенно новая проблематика.

Я кратко изложил причины, по которым неохотно употребляю термин «постиндустриальное общество». Несомненно, бурно развивающиеся отрасли индустрии зависят ныне более непосредственно от науки, чем старые отрасли, хотя химическая промышленность конца прошлого (XIX) века уже может считаться примером индустрии, непосредственно питаемой наукой, что характерно для постиндустриальной эры. Следовательно, если термин «индустрия» означает не так называемый вторичный сектор, а систематическое использование знания с целью увеличения производительных сил, то общество, именуемое постиндустриальным, продолжает принадлежать к индустриальному типу, даже если современная фаза представляет некоторое своеобразие по сравнению с предыдущими.

В 1955 году французы едва осознавали, что находятся на подъеме, в начале своего «чуда». Я без колебаний поместил экономический рост в центр экономического анализа. Разумеется, феномен роста или его эквивалент под другим названием был известен классическим экономистам. Но скромное место, которое они уделяли ему в своих работах, находится, на наш взгляд, в противоречии с его значимостью [256]256
  Это замечание, пожалуй, неверно в отношении Адама Смита.


[Закрыть]
. Лишь в одной из глав «Трактата» Рикардо говорится об увеличении богатства благодаря искусности работников, машинам или организации. Теорию экономического роста создала на Западе книга Колина Кларка «The Economic Progress» – фундаментальный труд, даже при том, что вся статистика позднее была оспорена, опровергнута или исправлена.

Эта теория предполагала статистику национального продукта, которая восходит к периоду, непосредственно предшествующему Первой мировой войне, но которая не сразу вошла в повседневное употребление (по крайней мере во Франции) даже и после Второй мировой. Макроэкономика, на которую опирается общая теория Дж. М. Кейнса, также приводит к теории экономического роста, к необходимости сравнивать между собой все национальные экономики, абстрагируясь от соответствующих им социально-политических режимов. Пятилетие планы Советского Союза подтолкнули Запад к поиску цифр, которые соответствовали бы цифрам Госплана. В 1955 году я подчеркивал научную ценность, которую усматривал в теории экономического роста; я делал также упор на материальных и политико-этических следствиях самого факта роста, то есть постоянного увеличения пирога, предназначенного для дележки.

В 1974–1975 годах моя задача была противоположной: усиленно настаивать на точном значении понятий, касающихся совокупных доходов и расходов государства – как, например, валовой национальный продукт – на границах точности глобальных цифр. Мы все знаем, какие условности повелевают расчетом национального продукта в разных странах и какие уловки, какая сомнительность цифр отсюда проистекают. Статистические исследования охватывают рыночную экономику; домашний труд в основном не относится к рыночному сектору. Достаточно того, чтобы некоторые виды деятельности не рыночного характера стали рыночными, чтобы в цифрах появился рост национального продукта, не отражающий реального приумножения богатства.

Еще больше, чем достоверность количественных характеристик, которыми оперирует теория экономического роста, была поставлена под вопрос после 1968 года ценность самого роста. Еще до моего курса лекций 1974 года, в «Разочаровании в прогрессе», написанном в 1965-м и опубликованном в 1969-м, я постарался четко уточнить, чего именно можно ожидать от возросшего объема товаров и услуг и чего ожидать не следует. Эта переоценка, reappraisal, не выливалась в «мучительный пересмотр позиций». Экономический рост был желателен сразу после войны, и он остается таковым сегодня, хотя обстоятельства вынуждают отказаться от упрощенного взгляда на него, не позволяя видеть в нем панацею против социальных конфликтов. Будучи желательным, экономический рост остается по-прежнему и возможным за пределами нынешнего спада; гипотеза о какой-то радикальной перемене, способной парализовать экономики вопреки научно-техническому прогрессу, ни на чем не основана. Разумеется, неплохо напомнить, что обогащения сообщества недостаточно для устранения неравенства, которое общественное мнение считает чрезмерным. Но было бы достойно сожаления, если бы на смену идеально-типическому представлению о человеке, находящемся в постоянной погоне за максимумом удовлетворения, пришло еще более отталкивающее представление о человеке завистливом, который чувствует себя менее удовлетворенным, если доходы других людей растут быстрее, чем его собственные, даже при том, что его доходы тоже растут.

От кризиса 70-х годов – нормальное, но внезапное увеличение цен на нефть, эндемическая инфляция, распад международной валютной системы – я перешел к тезисам Римского клуба. Первый отчет Клуба показался мне вопиющим примером псевдонауки и облеченного в цифры милленаристского катастрофизма. Великой Надежде 60-х возразил, в 1974–1975-м, Великий Страх 2000 года. Я попытался дать разумные, умеренные ответы на вопросы, которые вдруг стали задавать себе люди на Западе по поводу загрязнения окружающей среды, истощения естественных ресурсов, численности населения.

Данные относительно общей цифры населения планеты и его распределения между континентами и странами если и вызывают споры, то второстепенного порядка. Зато вокруг перспектив, связанных с численностью людей и их пропитанием, кипят страсти. Стоит взглянуть на человечество как на единое целое – и вот уже западные общества, высокоразвитые и богатые, превращаются в каннибалов, настолько велико число калорий, которые потребляет гражданин Европы или США и которых лишены массы на юго-востоке Азии. Рискуя, что меня сочтут циником, я не подписываюсь под этим обвинительным актом.

Миллионы детей еще умирают от голода в некоторых регионах мира. В этих же самых регионах отсутствие гигиены, условия жизни продолжают миллионами косить детей, не достигших десяти лет, молодых людей, не доживших до двадцати. Такой демографический режим, если пользоваться специальным жаргоном, существовал в Европе в течение многих веков. Двое из детей моего дедушки Фердинана умерли ранее пятилетнего возраста. Фермеры Соединенных Штатов, крестьяне Европы не станут преобразовывать свои хозяйства по призыву христиан или моралистов, дабы производить больше калорий для третьего мира. Эти изменения в западном сельском хозяйстве кажутся мне особенно неразумными потому, что в них нет даже нужды: зерна производится до сих пор достаточно, чтобы обеспечить необходимый минимум самым обездоленным. Но за него надо заплатить, его надо перевезти; человечество в целом больше страдает из-за условий жизни на местах, чем от абсолютного дефицита пищи. Впрочем, если угодно указывать виновных, то почему бы не вспомнить руководителей советских режимов, которым удается, вследствие бесхозяйственности или догматизма, сделать бесплодным труд своих крестьян? Если бы последние пользовались теми же свободами, что и крестьяне Запада, они бы обеспечили русских, поляков и немцев ГДР всем необходимым питанием и даже сверх того.

Против чего я решительно выступал – это глобальный подход к проблемам, шла ли речь о народонаселении или о зерновых культурах. Люди Запада, говорят нам сторонники диеты, едят слишком много и неправильно, в то время как в Сахеле или Бангладеше агонизируют голодающие дети. К 2000 году на Земле будет больше семи миллиардов ртов: следовательно, следует снизить рождаемость. Все люди равны перед лицом Бога; они не равны в отношении физического или умственного потенциала. Снизить рождаемость на Западе не значит внести вклад в борьбу с перенаселенностью, это значит, напротив, усугубить кризис. Уменьшение населения Европы и Соединенных Штатов не высвободило бы пищу для голодных в Африке или на юге Азии. Оно снизило бы число эффективных производителей; возник бы риск, что станут бесплодными богатые народы, являющиеся вместе с тем новаторами, пионерами в области науки и техники, элитой, которая в настоящее время, возможно в результате случайного стечения обстоятельств, увлекает за собой все человечество и способна смягчить страдания обездоленных масс.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю