Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 77 страниц)
Я напомнил, что французские евреи не принадлежат к одному и тому же социальному классу, не придерживаются одинаковых убеждений: одни из них – правые, другие – левые, многие симпатизируют палестинским арабам, будучи «антиимпериалистами», а следовательно, враждебными Израилю, в котором видят «проявление колониализма». «При всем том французские евреи впервые создали о себе впечатление как о некой общности». Я, не сионист – прежде всего и главным образом потому, что не ощущаю себя иудеем, – «знаю сегодня яснее, чем вчера, что даже сама возможность разрушения Государства Израиль (которое сопровождалось бы истреблением части населения) ранит меня до глубины души». Многие левые интеллектуалы пережили то же, что и я. Они на время забыли про «империализм» и «колониализм», вспомнили о своем происхождении или, к собственному удивлению, обнаружили, что они евреи. «Левые интеллектуалы еврейского происхождения не сменили свой универсализм на израильский национализм, вопреки беспощадному утверждению Ж.-М. Доменака. Они пережили такой же личный опыт, как Камю. В некоторых обстоятельствах интеллектуал тщетно стал бы пытаться определить свою позицию посредством долгих размышлений, взвешивая все „за“ и „против“, сравнивая досье тех и других, опираясь на абстрактные принципы справедливости. Он молчит или повинуется своему демону. Именно так поступали левые интеллектуалы, евреи и неевреи, в минувшем июне. Хотя сразу вслед за тем и возвращались к своей повседневной фразеологии». Следующая фраза, пожалуй, резюмирует лучше всего мою позицию: «Как французский гражданин, я требую для себя права, дарованного всем гражданам, соединять верность национальному государству со свободой верований и симпатий. Для верующих евреев Израиль имеет совершенно другое значение, чем для меня; но я презирал бы себя, если бы предоставил им одним защищать ту из свобод, без которой мне легче обойтись, нежели им».
Что же касается генерала де Голля, то я поставил ряд вопросов, не отвечая на них: «Зачем он это сделал? Чтобы доставить себе удовольствие, вызвав скандал? Чтобы наказать израильтян за непослушание, а евреев – за случайный антиголлизм? Чтобы торжественно воспрепятствовать всякому поползновению к двойному гражданству? Чтобы продать несколько лишних „Миражей“ арабским странам? Метил ли он в Соединенные Штаты, нанося удар по евреям? Хотел ли подвергнуть новому испытанию безоговорочную преданность некоторых своих приверженцев, пострадавших при Шарле де Голле? Поступает ли он как потомок Людовика XIV, не терпевшего протестантов? Или как наследник якобинцев, которые так любили свободу, что запрещали гражданам испытывать иные чувства? Этого я не знаю. Знаю только, что всякий национализм, превысивший известную меру, ставит в конце концов некоторых евреев (к которым я не принадлежу, но от которых не хочу отрекаться) перед альтернативой между отказом и отступничеством».
Майские события следующего года, уход Генерала в 1969 году и его смерть в 1970-м заглушили отзвуки пресс-конференции. Оглядываясь назад, я признаю, что полемика не принесла пользы; но, так или иначе, проблему «Израиль и евреи» нужно было рано или поздно поднять. Два письма из полученных мною, оба высокой пробы, чрезвычайно ясно выражают две крайние позиции. Писатель, с которым я поддерживал непостоянные, но всегда сердечные связи, написал мне: «Моя жена, которая не может переносить, чтобы кто-то делал малейшее различие между французами-христианами и французами иудейского вероисповедания, пришла в ужас от поведения громадного большинства французских евреев.Можно сказать, что под ее ногами разверзлась пропасть. Значит, для этих людей на первом месте Израиль, а потом уже Франция. Немедленно вновь встали проблемы, казавшиеся уже решенными, такие, как проблема антисемитизма. Вы не правы, когда пишете, будто Вам, Раймону Арону, безразлично, что, утверждая с такой силой Вашу еврейскую специфичность,Вы предоставляете аргументы антисемитам». Помимо этих строк, касающихся сути вопроса, тот же корреспондент уверял, что Израиль полон решимости до наступления лета сломать хребет арабским странам. «Народные отклики,которые привели Вас в восторг [217]217
Это неточно; я тоже разглядел чрезмерность этих манифестаций и двусмысленность произраильских настроений.
[Закрыть]в июне, опечалили и удручили меня. Я увидел в них извечную реваншистскую тупость французов».
Столь же типично, но на другой лад, письмо одного верующего, религиозного еврея из Страсбурга, сиониста, признававшегося, что «часто читал мои статьи» и «редко со мной соглашался». Он прислал мне копию своего письма П. Виансону-Понте: «Вы заключаете в кавычки выражение „еврейский народ“. Мне представляется, что Вы можете их опустить, ибо речь идет об историческом факте. Многие мои единоверцы отрицают его, потому что он им неприятен. Это их дело, но социологические и исторические факты от этого не меняются. Знаменитое определение Мишле („одна душа, одно духовное начало“) относится к еврейскому народу так же, как к любому другому. Таким образом, я далек от того, чтобы упрекать Генерала в употреблении слов „еврейский народ“. Но он добавил „особого склада“, не говоря уже о последующих менее любезных эпитетах. Я, однако, совершенно не верю в то, что есть народы особого склада, соль земли, как они о себе думают. На это можно возразить, что евреи называют себя „избранным народом“. Это верно метафизически, но самый малый из наших сельских раввинов объяснит Вам, что это избранничество – только долг, тяжкая ноша. <…> Франция – моя родина, мои предки и я сам сражались за нее. Мы говорим на ее языке, ее цивилизация стала нашей. <…> Здесь я чувствую себя в своей естественной среде. Но права ли эта родина, желая управлять всеми моими мыслями, всеми моими привязанностями? Может ли она по справедливости отнять у меня мою самобытность еврея (или баска, или бретонца и т. д.)? Если француз-еврей должен вести себя как любой француз, то не думаю, что он должен, ради того чтобы ассимилироваться духовно, обеднить себя, отказавшись от своей еврейской самобытности. Какую службу сослужил бы он своей стране, ловко подражая тому, что он считает проявлениями духовной жизни и образом мыслей других французов? Если его „избранность“ есть прежде всего бремя, эзотерический долг, если ему не следует гордиться ею на том основании, что он дал себе труд родиться евреем, то ему незачем также стыдиться этого факта или скрывать его. <…> Лишь тоталитарные государства вынуждали своих евреев к этому ненормальному и бесчеловечному выбору. Истинная демократия всегда плюралистична, она допускает инакость. В этом состоит даже, как мне кажется, один из основных критериев демократии. И она вознаграждена за это. Каждая страна имеет таких евреев, каких заслуживает. Ибо человеческий вклад любой общественной группы позитивен, если он искренен и подлинен. <…> Итак, со времен Революции мы – полноправные французы. Но подобно тому, как нью-йоркских ирландцев волнует судьба всех ирландцев, и мы неравнодушны к судьбе евреев во всем мире. Сверх того, для нас, потомков патриархов, для нас, неизменно упоминавших в молитвах о своей тоске по Иерусалиму, страна Израиль обладает особой притягательной силой и в историческом, и в религиозном отношении. Почти все мы видим в израильтянах своих братьев. Для многих из нас это верно даже в буквальном смысле, когда у нас есть там близкие родные. Что до меня, там мои дети и внуки; они „вступили“ в киббуц из идеализма, как у вас поступают в монастырь. Так почему же моя симпатия к израильтянам несовместима с той, которую я питаю к своим французским предкам?»
По поводу позиции, занятой французскими евреями в июне 1967 года, я получил письмо от Клода Леви-Стросса, по обыкновению дружеское и полное снисходительности, но тем не менее критическое в одном решающем пункте. Оставляю в стороне комплименты и перехожу сразу к сути вещей:
«Все, что Вы говорите, справедливо, однако мне кажется, что Вы оставили без внимания одно важнейшее обстоятельство. Дело в том, что с первого же часа мы присутствовали при систематической манипуляции общественным мнением этой страны. Вспомните „Франс-суар“ с ее заголовком на всю страницу „Египтяне атаковали“ („Les Egyptiens ont attaqué“). И это продолжалось, когда Шестидневная война уже давно закончилась.
То, что некоторые французы, евреи или неевреи, разошлись во взглядах на события со своим правительством и публично защищали свое мнение, абсолютно законно. Но они воспользовались своей влиятельностью в прессе (предполагавшей необходимость соблюдения меры и точности в суждениях), чтобы распространять ложь и попытаться таким образом изменить обстановку, а это уже граничило с заговором и, я почти готов сказать, предательством. Как еврей, я испытал тогда стыд. Стыдно мне было и позже, при виде откровенного нахальства, с которым некоторые крупные фигуры из числа евреев осмеливались утверждать, что говорят от имени всех.
После столь серьезных прегрешений суровое предупреждение было, конечно, неизбежным. Я сожалею, что оно приняло такую форму, но вместе с тем признаю: увы, по крайней мере на этот раз, выбранные эпитеты соответствовали действительности, ибо некоторые еврейские круги Франции, воспользовавшись своей властью над письменной и устной прессой и своим положением, присвоив себе право высказываться от имени всех других, показали себя чересчур „уверенными в себе и властными“. Однако можно было сказать им это, не отвечая на намеренное смешение понятий подобным же, и столь же глубоко оскорбительным, смешением» (письмо от 9 апреля 1968 года).
Я не оставил копии своего ответа, но Клод Леви-Стросс ответил мне снова с той же откровенностью и проявив ту же нравственную высоту. Отрывки из его письма позволяют догадаться, какие факты и доводы я ему приводил:
«Вы тысячу раз правы: не существует объективной исторической истины, лежащей вне многообразного восприятия ситуаций и событий индивидами или сообществами. Это особенно верно, когда речь идет обо мне и интересующем нас случае, так как обстановку с Израилем я вижу сквозь призму другой, воспринимаемой мною еще острее, – той, что возникла несколько веков назад на далеком материке, когда другие преследуемые и угнетенные пришли на земли, занятые еще более слабыми народами, которые жили там на протяжении тысячелетий и которых они поспешили вытеснить. Разумеется, я не могу ощущать истребление краснокожих как свежую рану, нанесенную лично мне, и при этом реагировать противоположным образом, когда затронуты интересы палестинских арабов, даже если краткие соприкосновения с арабским миром внушили мне (и это действительно так) неискоренимую антипатию… Итак, я охотно допускаю, что по причинам, относящимся к моей профессии и ко мне самому, мое восприятие изначально искажено; кроме того, я, как еврей, чувствовал, что долгом всех тех людей одного со мной происхождения, которые держат в руках рычаги управления в области, где формируется общественное мнение, их долгом перед собой и перед нами было еще более бережное, чем обычно, отношение к фактам. А между тем с самой первой минуты на нас обрушили ушаты лжи, и даже если те, о ком я думаю, всего лишь, как Вы утверждаете, последовали за общественным мнением, движимым весьма нечистыми мотивами, то и в этом случае они очень серьезно виноваты перед всеми нами. Я же опасаюсь другого (хотя, конечно, ничего с уверенностью не знаю и не могу привести никаких доказательств). Думаю, даже некоторые газеты и деятели голлистского толка рассчитывали только на то, что, действуя достаточно быстро и энергично, не дав правительству время отреагировать, они смогут раздуть тенденции общественного мнения до такой степени, что станет уже невозможно дать задний ход. Впрочем, если они на это рассчитывали, они очень ошибались…
В сущности, как Вы видите, наше разногласие касается одного нюанса. Вы находите волнующим и простительным, что некоторые французские евреи с энтузиазмом ухватились за представившуюся возможность провозгласить себя одновременно французами и евреями. Я, напротив, думаю, что им не следовало этого делать и уж тем паче не следовало исподтишка подогревать этот энтузиазм» (письмо от 19 апреля 1968 года).
Думаю, что сегодня большинство молодых французских евреев симпатизирует скорее взглядам моего страсбургского корреспондента, нежели великого этнолога. Первый, офицер, сражавшийся в отрядах партизан, голлист, представляет не одних лишь сионистов и верующих: стремление к утверждению своей еврейской идентичности, защита плюрализма, а следовательно, возможности быть иными подхвачены даже далекими от религии молодыми евреями, которые теперь глухи к упреку в том, что они предоставляют аргументы антисемитизму.
В этом смысле я оказался близок к сионисту из Страсбурга (хотя и исхожу из абсолютно иной философии). В заключение он писал: «Последний аспект резкой перемены в умонастроении президента состоит в том, что антисемитизм – заразная болезнь; если носителям бациллы известно или они полагают, что их поддерживает существующий беспорядок, то они быстро становятся столь же агрессивными, сколь бывают раболепны, пока знают свое место. А политический альянс де Голля – Пужада, проарабская политика, наконец, пресс-конференция могут навести всех этих жалких людей на мысль, что настало время дать выход подавленным чувствам, как при их покровителях 1940–1945 годов». Я мог бы повторить последнюю фразу этого письма: «Верю в пользу диалога между честными людьми. Это несколько наивный взгляд, которого мне, принадлежавшему к „властному народу“, следовало бы остерегаться».
По своему обыкновению, Анри Гуйе взял на себя труд поблагодарить меня за мою книгу письмом – не любезным и пустым, как большинство получаемых авторами благодарственных писем, а богатым размышлениями – всегда по существу вопроса, – замечательным по искренности, справедливости и неотделимой от нее точности мысли: «Анализируя свои реакции, констатирую: 1-я фаза – слышу слова Генерала по радио; ошеломлен (нет ни малейшего сомнения, что в них звучат осуждение и желание принизить); 2-я фаза – протест, сближение с нацизмом… упускаю из виду контекст, затем реакция: „не будем ничего преувеличивать“; 3-я фаза – время перевести дух, восстановить контекст, отбросить нелепые сближения с нацизмом, вспомнить, что существует светский антисемитизм, который никогда не предлагал газовых камер». Помимо этого самоанализа, в письме А. Гуйе было и другое: в противоположность страсбургскому корреспонденту, который, однако, тоже меня одобрял, он уловил в моей книге, что я ставлю под вопрос само понятие «еврейский народ». «Читая Вас, понимаешь, что слова „еврейский народ“, в сущности, еще важнее, чем эпитеты. Именно в этом истинная проблема. Именно эта формулировка делает Ваше положение невозможным: каким образом, почему, во имя чего Вы могли бы принадлежать к другому народу, нежели французский? Это значит создавать „семитизм“, идентичность, для которой такие французы, как Вы, тщетно подыскивают содержание». Вот верное истолкование моей мысли. В отличие от моего страсбургского корреспондента, я не думаю, что можно говорить об объективномсуществовании «еврейского народа» подобно тому, как мы говорим это о народе французском. Еврейский народ существует благодаря тем людям и для тех людей, которые хотят, чтобы он существовал, одни – по метаисторическим, другие – по политическим причинам.
К моему удивлению и радости, я получил письмо на почтовой бумаге журнала «Тан модерн»; Клод Ланцман, которого я не знал, прислал мне несколько строк. Привожу их здесь, хотя это, возможно, нескромно: «Я только что закончил читать книгу „Де Голль, Израиль и евреи“ и не могу не высказать Вам свою благодарность. „Великие голоса умолкли“, – пишете Вы. Тем лучше: ни один из них не сумел бы говорить с такой неумолимой логикой и такой заботой об истине, которые заставляют соглашаться с Вами почти во всем и уважать Вас всегда и безоговорочно. И при этом – несомненно как следствие сказанного, – сорок пять страниц „Времени подозрений“ прекрасны с литературной точки зрения».
Мне хотелось бы завершить эту главу несколькими замечаниями по поводу вышедшей посмертно книги отца Фессара, озаглавленной «Историческая философия Раймона Арона» («La Philosophie historique de Raymond Aron»), – книги, для меня волнующей и единственной в своем роде среди работ моего друга, ибо это попытка интерпретировать мою глубинную, почти потаенную мысль, какой она раскрывается то тут, то там, на повороте фразы или в момент сильного переживания.
Насколько я могу сам судить об этом, отец Фессар не ошибается в главном: мой послевоенный путь преподавателя и журналиста не означает разрыва с довоенными философскими трудами. Казалось бы, есть мало общего между сжатой, чрезвычайно уплотненной манерой письма во «Введении» и неизменно ясным, если не прозрачным, лишенным литературных претензий стилем статей в «Фигаро». Помимо стилистической несхожести, анализ текущих событий бесспорно относится к другому жанру, для него требуется иной склад дарования, чем для толкования аксиологической нейтральности или борьбы богов (говоря прозой – несовместимости ценностей). Эти очевидные замечания не опровергают непрерывности моего интеллектуального пути. Мои книги, посвященные международным отношениям, идеологическому и социологическому анализу, необязательно вытекали из «Введения», но все же представляли собой одно из его возможных продолжений, иллюстрируя тем самым слова Леона Брюнсвика: «Ваша диссертация содержит в зародыше целую жизнь, наполненную трудами» (не помню точной формулировки, но, уже вторично приводя слова Брюнсвика, думаю, что верно передаю смысл).
«Введение», родившееся из моего политического самосознания, содержало, помимо эпистемологических изысканий, теорию действия в истории и поиски смысла в истории. И само собой разумеется, что я попытался применить на практике эту теорию действия, которую отец Фессар сравнивает с «Духовными упражнениями» Игнатия Лойолы. Свою изначальную позицию, на которую я встал после 1945 года и которую предвидел в 1938-м, я выбрал не по настроению, а в результате исследования, сколь возможно научного, тех типов общества, между которыми нам приходится выбирать. В 1945 году великий раскол поставил нас перед альтернативой: выбрать революцию значило выбрать советскую модель и советское господство; отвергнуть революцию значило выбрать либеральную демократию – не американскую модель и не американское господство, а одну из нескольких разновидностей так называемых капиталистических, или социал-демократических, или либеральных демократий, находившихся после войны под защитой американского могущества.
Этот выбор, такой, каким я представил его во «Введении», насыщен идеологическим и философским смыслом. Согласно часто цитировавшейся формулировке, борьба за мировое господство ведется во имя философий. Сталин, до какой бы деградации ни дошел его диалектический материализм, ссылался на Гегеля – Маркса; Соединенные Штаты остаются верны духу Просвещения, идее бесконечного прогресса в сфере уважения к людям, уважения их прав на свободу, собственность и поиски счастья. Таков был политико-философский выбор, но не он один продиктовал мои решения. Для любого решения требуется, сверх изначального выбора, еще и заключение пари, и проблематичная оценка риска и шансов, желаемого и вероятного, преимуществ и отрицательных сторон. И каждый из нас создает своими решениями себя самого, свое бытие и свою экзистенцию.
В отношении неприятия марксизма отец Фессар и я легко находили общий язык. Мы оба задавались вопросом, что же на самом деле думал Александр Кожев. Был ли в его глазах Советский Союз прообразом всемирной единообразной империи? Ни один из нас не принимал всерьез формулировку Ж.-П. Сартра: марксизм – это философия нашего времени, которую «невозможно превзойти». Никому из нас не казалась приемлемой причудливая смесь из настойчиво проводимой идеи свободного выбора человеком своей вовлеченности и марксистского догматизма в философии Сартра. По какому праву можно называть антикоммунистов псами, в то время как будущее, для человека действия, остается открытым и, если только не встать на точку зрения материалистического марксизма (который сам Сартр неоднократно опровергал), мы вступаем в «хаотичный мир, не имея иной опоры, кроме фрагментарной науки и формального мышления»? [218]218
Это последние слова моего «Введения в философию истории».
[Закрыть]
Отец Фессар вернулся к критическому суждению, высказанному Леоном Брюнсвиком при защите моей диссертации: я делаю из истории «драму, лишенную единства». Он хотел и защитить меня от упрека, и понять меня лучше, чем я понимаю себя сам, в свете моей практики, если и не теории; приблизить меня к себе, при этом не приписывая никаких не свойственных мне мыслей. Во «Введении» я различал естественную историю и историю человеческую; я не исключал категорически Историю сверхъестественную, или священную, но оставлял возможность ее, или, если угодно, пробел, пустоту. Отец же Фессар заполнял пустоту своей верой в Христа.
Будучи одновременно естественной и человеческой, история действительно остается драмой, лишенной единства. История становится человеческой, потому что человек ищет свое призвание, потому что он противопоставляет свое предназначение своей судьбе. В то же время он знает об особости народа, к которому чувствует себя привязанным, о непрочности целей или ценностей, которым должен приносить себя в жертву. Ему внятно понятие конца Истории, и он смутно нащупывает содержание для идеи Разума в Кантовом смысле. Что это, идеал или иллюзия? Не знаю. В моем представлении историзм преодолевался одновременно абсолютным характером решения и универсализмом разума. А отец Фессар ищет единства драмы в сфере сверхъестественного; судьба еврейского народа, в глазах христианина, принадлежит к сверхъестественной Истории. До пришествия Христа еврейский народ благодаря Завету занимал уникальное место в сотериологии; в эпоху после Христа он становится неверующим евреем, тем, кто не признал Спасителя. Язычник-идолопоклонник, обращенный в христианскую веру, всегда рискует поддаться инерции суеверия. Неверующие евреи и обращенные язычники – не просто человеческие общности как таковые, в своей материальности, а категории всемирной истории, которая в каждое мгновение обретает свой конец и свое единство – в Христе.
Во «Введении» не было ни малейшего намека на «опосредствующую аффективность» между особенным и универсальным. Разумеется, смена городов и империй, возвышение и упадок народов и государств заполняют хронику столетий. В любую эпоху люди проливали кровь и отдавали жизнь ради хрупких построек, которые то возводят, то сметают с лица земли одни и те же творцы. Ни одно из этих творений не осталось в Истории священной, хотя все они казались современникам почти бессмертными, способными устоять против действия времени. Я ощущаю себя французом, безоговорочно и безусловно, и я испытал в июне 1967 года чувство солидарности с Израилем. Означало ли это «чувство солидарности», что моя практика опережала мою теорию?
Мне хотелось бы продолжить диалог с отцом Фессаром, не соглашаясь с Леоном Брюнсвиком. Да, конечно, я не раз употреблял эпитет парадоксальный,говоря о судьбе евреев; я размышляю о строительстве в XX веке еврейского государства, вдохновленного не столько тысячелетней молитвой «в будущем году в Иерусалиме», сколько европейским национализмом прошлого столетия. Государство наполовину светское, наполовину религиозное, Израиль остается столь же парадоксальным, как и «еврейский народ» в рассеянии. С точки зрения социолога, израильский народ объединяет в себе население, составленное из пионеров и их потомков, где руководящая роль принадлежит иммигрантам из Европы и так называемых развитых стран, и евреев с Ближнего Востока и из Северной Африки; первые – элита, все более выраженное меньшинство (поскольку у вторых родится больше детей).
В образовании Государства Израиль и в долговечности еврейской диаспоры нет ничего, что не поддавалось бы обычным методам исторического объяснения. Близкие к христианам в первые века нашей эры, евреи оказались со временем оттесненными в гетто, стали жертвами погромов, начавшихся накануне первого крестового похода, были «освобождены» Революцией во Франции и постепенно в Европе, считались на протяжении столетий народом-богоубийцей и народом-парией – и оставили в общей могиле Бухенвальда и газовых камерах Освенцима иллюзию, что они могут, по крайней мере в обозримом будущем, стать такими же, как другие, гражданами стран, среди народов которых они живут и к которым принадлежат. Если евреи, главным образом из Восточной Европы, отчаялись в «ассимиляции» и начали мечтать о собственном государстве, то это явилось ответом на современный антисемитизм – уже не религиозный по происхождению, а вскормленный темными страстями, задрапированный в псевдонаучную идеологию. Артур Кёстлер, озаглавив свою книгу «Анатомия чуда» («Anatomie d’un miracle»), в которой он рассказывает о возникновении Израиля, не хотел этим сказать, что только Провидение или воля Бога делают понятным это событие; он искал и нашел то невероятное стечение случайностей, которое позволило израильским войскам – детищу населения, насчитывавшего 600 000 человек, – одержать победу над арабскими странами, объединившимися против еврейского государства.
Тот факт, что большинство евреев испытывают чувство «родства» с Израилем, даже если они отвергают сионизм, даже если безусловно и безоговорочно хотят быть гражданами другой страны, никоим образом не означает существования «мистического» единства евреев всего мира. То, что я написал в мае – июне 1967 года, накануне Шестидневной войны, остается написанным. Каждый может истолковывать на свой лад вспышку эмоций, загнанных внутрь в спокойное время. Я не запрещаю отцу Фессару выводить отсюда доказательство или хотя бы симптом моего «семитизма».
Я думаю, что он ошибается. Настаиваю только на том, что «чувство родства не выходит за рамки мирской, человеческой истории. Тысячелетия истории оставили в глубинах еврейской души неизгладимые следы: к ним относится интуитивное понимание общности судьбы всех евреев, вопреки их рассеянию; когда одну из еврейских общин преследуют, все прочие чувствуют, что это касается и их, что над ними нависла угроза. А когда эта община называется Израилем, возможно ли, чтобы это чувство „родства“ – если угодно, таинственное, а на наш взгляд, само собой разумеющееся – не вырвалось неодолимо наружу, сметая все преграды?»
В одном немаловажном пункте я признаю себя побежденным моим дорогим отцом Фессаром. Когда я писал о евреях и своем еврействе, я склонялся к упрощенной альтернативе: либо универсализм Закона и послания Израиля, либо национализм, подразумеваемый в Завете, независимо от того, каков подлинный тонкий нравственный смысл предназначения Израиля. Между универсальными целями человечества и «суевериями» человеческих сообществ находятся народы, и каждый из них уверен, что он – носитель уникальных ценностей, которыми обогащает человечество. Евреи тоже вносят свой вклад в общую сокровищницу, однако, помимо Библии и своей веры, они не объединены одной культурой. Повторюсь: если они хотят называться народом, то этот народ не похож ни на какой другой.
В заключение вернусь к антиномии, которую так никогда и не смог разрешить, между исторически сложившимся многообразием ценностей и способов бытия, с одной стороны, и призванием, которое я время от времени приписываю человечеству, – с другой. Я не отрекаюсь от единого предназначения человеческого рода, и я не отрекаюсь также от множественности культур, каждая из которых считает себя – справедливо для тех, кто живет ею, – незаменимой. Моя привязанность к французскому языку и французской литературе не нуждается в оправданиях, она есть, она – моя жизнь, она неотделима от моего существа. Назвать ли мне мою «солидарность» с Израилем более интеллектуальной или более органичной? Возможно, она и то и другое. Во всяком случае, эта «солидарность» не поднимается на уровень Истории священной, сверхъестественной. Этот уровень я оставляю верующим, но сам я его не достигаю.