Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 77 страниц)
Макс Шелер заинтересовал меня своим наброском общей теории отношений между мыслью и обществом (die Wissensformen und die Gesellschaft). Заслуживают упоминания два его тезиса, которые требуют рассмотрения и по меньшей мере оговорок. Один из них касается трех типов общества, смена которых якобы образует историю человечества; в первом типе доминирующую роль играют кровные отношения, родство; во втором (так называемые исторические общества) – политическая власть; наконец, в третьем (современные общества) – экономические отношения. С другой стороны, материальные факторы, согласно Шелеру, не определяют, а канализуют идеи. Экономико-социальное устройство открывает или закрывает каналы, через которые проходят идеи, приспособленные к нуждам или мечтам людей.
Освальд Шпенглер должен был бы представлять в моей книге конечный этап в интерпретации человеческих творений, выводимой не на классовой основе, как у Мангейма, а на базе культуры или общества в целом, как у Дильтея. Противопоставление античной и современной математики – исключительно удачный пример подчиненности самой науки духу той или иной культуры.
В томе I, который только и был мной написан, я использовал метод, поставленный мне в упрек во время защиты диссертации, – метод не столько исторический, сколько философский. Я попытался извлечь из текстов названных четырех авторов ответы на несколько вопросов, которые они себе задали и которые казались мне наиболее существенными. Разумелся ли сам собой выбор этих вопросов? Был ли он продиктован самими авторами, проблематикой их творчества? Я испытывал искушение сказать «да» и, возможно, сделал бы это еще и сегодня; однако эти вопросы или ответы не были главным в том, что эти авторы – во всяком случае некоторые из них – написали. Я имею в виду прежде всего Дильтея и Зиммеля.
Нет сомнения, что Дильтей всю свою жизнь помышлял создать критику исторического Разума; он задумал ее в двух совершенно различных направлениях. Сначала у него возник замысел оригинальной психологии, противопоставленной господствовавшей тогда позитивистской, даже материалистической, психологии и способной стать прекрасным инструментом для историков, филологов, биографов. Эта попытка не удалась. И Дильтей и Зиммель после некоторых колебаний пришли к выводу, что понимание произведений, событий, персонажей не может и не должно быть «психологизированно».
Вторая попытка Дильтея, предпринятая под влиянием Бернара Гретюизена (по словам последнего), выражена во фрагментах, собранных в томе VII полного собрания сочинений.
К какому результату пришел Дильтей в поисках критики исторического Разума? Он подхватил мысль Канта: человеческий ум формирует, структурирует свой мир. Но, будучи транспонирована в мир истории, эта идея не сохранила все свое значение. Формы ощущений и мыслительные категории делают возможными научное познание, причинное объяснение. Дильтей подсказывает совершенно другое в идение мира, так как его внимание устремлено не на природу, а на человеческий мир. Проходя сквозь времена, люди создают общественные и духовные творения. Каждое из этих творений – общество, жизнь индивида, эпоха – представляет собой стройное целое. Понимание расшифровывает их посредством движения от элемента к целому и обратно, причем элемент обретает свой смысл только в целом, а целое раскрывается лишь в результате анализа своих элементов. Но если мы допускаем die Kontinuität der schaffenden Kraft als die kemhafte historische Tatsache(непрерывность творческой силы как основополагающий исторический факт), то как нам преодолеть особенность нашего исторического бытия?
Г. Риккерт, которого почти не читают (хотя его книжка «Природа и история» была лет двадцать тому назад переведена на английский с одобрительным предисловием Ф. Хайека [67]67
Rickert H.Science and History: A critique of positivist epistemology. Princeton: D. Van Nostrand Company, 1962.
[Закрыть]), стремился не создать новую критику, а, согласно анализу в кантианском духе, разработать строгую теорию двух типов наук: один – осуществляемый в системе законов, другой – во всемирной истории. Всякая наука является результатом построения или отбора предмета, извлеченного из бесформенной материи, и имеются два принципа такого отбора и построения – общность характеристик и ценностное содержание. Отсюда двойственность научных целей [68]68
Темы Риккерта или, скорее, некоторые из них получили распространение и были популяризированы только благодаря употреблению, которое сделал из них Макс Вебер. Выступил ли последний как ученик Риккерта, желавший подвергнуть испытанию идеи философа, или он взял die Grenzen(«Die Grenzen der naturwissenschaftlichen Begriffsbildung») за исходную точку? Я не могу высказаться категорически по этому вопросу. Думаю, что М. Вебер, сам не считавший себя профессионалом в области философии, охотно ссылался на философа, который также принадлежал к последователям Канта. В том, что он глубоко трансформировал риккертианские идеи, нет сомнения. То, что он исповедовал бы те же самые теории, не будь Риккерта, возможно, но трудно доказуемо.
[Закрыть]на самом высоком уровне абстракции.
Леон Брюнсвик не знал практически ничего о Дильтее и Юго-Западной германской школе. История – как и Наука – была для него лабораторией философии, но он не задумывался о видах и способах исторической реконструкции. Моя книга была лишена преимуществ жанра «введения» в иностранную школу; она сочетала анализ и дискуссию дискуссию, организованную моими вопросами. В двух главах, посвященных Дильтею и Зиммелю, я входил в подробности различных периодов творчества этих авторов, их колебаний и самокритики. Тот, кого не интересовали ни эти авторы, ни их проблемы, не мог обнаружить достоинств – небольших, но, надеюсь, действительных – этой работы.
П. Росси в своей книге [69]69
Rosci P.Lo Storicismo tedesco contemporaneo (Современный немецкий историцизм), 1956; 1971.
[Закрыть]не только извлек урок из всего, что произошло за истекшее время, но в большей степени, чем я, поставил перед собой подлинно историческую цель. Один из членов диссертационной комиссии упрекнул меня в несоблюдении канонов исторического метода. В доказательство он привел тот факт, что я в библиографии цитировал Gesammelte Aufsätze [70]70
Собрание сочинений (нем.).
[Закрыть]Вебера, а не отдельные статьи в тех изданиях и под теми датами, когда они были опубликованы впервые. Он был прав, но он мог бы найти другие, и лучшие, доводы. Я не пытался написать в духе П. Росси историю развития идей – я проанализировал философскую тему этих четырех авторов и выявил апории 93 , над которыми они бились. Порой я самонадеянно полагал, что реконструирую их мысль лучше, чем они сами ее выразили. Как бы то ни было, я не прошел мимо центрального момента их философских размышлений: относительности ценностей и объективности исторического познания.
Прием, оказанный Леоном Брюнсвиком моей «Критической философии истории», и предчувствие близкой войны побудили меня безотлагательно начать книгу, о которой я помышлял со дня своих раздумий на рейнских берегах. Поскольку я брал на себя роль вовлеченного зрителя, моим долгом было выявить отношения между историком и человеком действия, между познанием истории, которая творится в эту минуту, и решениями, которые обязан принимать исторический персонаж. Я оставил мысль о втором томе «Теории истории» и, отредактировав текст рукописи первого тома, начал в октябре или ноябре 1935 года работу над «Введением в философию истории»; книга была закончена после пасхальных каникул 1937 года.
Не помню, чтобы я заранее обдумал ее план. По мере того как я писал, «Введение» приняло форму, которая сейчас меня раздражает: четыре раздела, три из которых включали в себя три части, а каждая из них в свою очередь делилась на четыре параграфа. Схоластическое оформление, как заметил во время защиты Эмиль Брейе. Он упрекнул меня за то, что я разбиваю развитие темы, дроблю тему на ряд проблем, предоставляя читателю собирать фрагменты. Я ответил несколько надменно, что понятие развития темы не имеет отношения к философии, что для меня достаточно анализировать проблемы максимально ясно. Сегодня я был бы готов признать правоту Брейе. Книге вредит также навязчивая идея симметрии; некоторые параграфы, заключения некоторых частей и разделов не кажутся мне больше необходимыми. Может быть, я находился еще под влиянием манеры Алена в некоторых его сочинениях.
Я не собираюсь ни отрекаться от этой книги, ни защищать ее. Хотя ей уже около полувека, возможно, ее биография не вполне исчерпана, по крайней мере во Франции; а значит, ее автор мог бы стать профессионалом-философом в академическом смысле слова.
Остановившись на пороге этой неблагодарной задачи – представить основное содержание книги, которая с трудом поддается резюмированию, – я помещаю в виде некоего эпиграфа следующее замечание о жанре автобиографии,взятое мной из «Введения» (стр. 60): «…Я не смог бы думать снова так, как думал в двадцать лет или, во всяком случае, мне нужно отправиться на поиски прежнего себя, почти как если бы речь шла о другом человеке. Для того чтобы отыскать этого прежнего себя, мне зачастую приходится интерпретировать те или иные выражения, произведения. Мы мало чувствительны к этому становлению нашего духа, ибо мы аккумулировали лучшее из нашего опыта; если только нас не обуяло интроспективное любопытство, прошлое нашего разума интересует нас лишь в той мере, в какой оно достойно стать настоящим».
Я заменил бы «интроспективное любопытство» «автобиографическим»; в остальном мой опыт подтверждает этот анализ. Несколько раз я возвращался к тем или иным проблемам «Введения», например, в «Измерениях исторического сознания» («Dimensions de la consience historique»), никогда при этом не ссылаясь на свои довоенные работы. Таким образом, я предполагал, что сохранил в себе главное из достигнутых ранее результатов. Перечитал же я «Введение» из автобиографического любопытства, в поисках текста, процесс создания которого мне было бы очень трудно реконструировать и который мне было бы еще труднее написать сегодня.
Сначала я занялся поиском нескольких отрывков, способных вызвать желчное раздражение Поля Фоконне, и нашел суждения, которые теперь никого бы не покоробили: «…Философия прогресса… состоит в допущении факта, что общества и человеческое существование в целом имеют тенденцию к улучшению; иногда – что это улучшение, равномерное и непрерывное, должно продолжаться бесконечно. Эта философия по своей сути интеллектуалистская – ибо переходит от науки к человеку и к коллективному устройству, – и оптимистическая, ибо нравственность, как предполагается, должна развиваться наряду с интеллектом. Реакция против этой доктрины приняла ныне самые различные формы. Реальность или, во всяком случае, непрерывность прогресса ставится под сомнение. Слишком многие события обнаружили хрупкость того, что называют цивилизацией; самые, казалось бы, несомненные достижения принесены в жертву коллективным мифологиям; политика, с которой сняли маски, раскрыла свою сущность даже перед самыми простодушными. Одновременно критике был подвергнут, как теоретически, так и применительно к действительности, способ рассуждений, переносящий на человека и общество то, что верно в отношении науки. Будучи парцеллярной деятельностью, позитивная наука развивается согласно собственному ритму, и ни разум, ни тем более поведение не поспевают за ее ускоренным движением… Впрочем, что означает этот якобы прогресс? Коммунитарное общество, которое провозглашает себя абсолютной ценностью, и либеральное общество, ставящее перед собой цель расширить сферу личной свободы, несоизмеримы. Переход от одного к другому можно оценить только в сопоставлении с нормой, которая должна быть выше исторических различий. Но такая норма это всегда овеществленная проекция того, чем является или чем хотело бы быть данное сообщество. Нашей эпохе слишком хорошо известно многообразие, со всей очевидностью проявившееся в ней самой, чтобы мы могли впасть в наивность замкнутых групп или подняться до веры тех, кто, сопоставляя себя с прошлым и с другими, убежден в своем превосходстве…» Такое скептическое отношение к философии прогресса накануне Второй мировой войны не должно было бы возмутить никого, даже погрузившегося в сон, верящего в социологию дюркгеймианца. Впрочем, этот текст не был последним словом «Введения»; он отвергал вульгарную разновидность веры в прогресс, основанную на фактической ошибке – общество в целом не преобразуется с той же скоростью и в таком же духе, как научное знание, – и на наивности – прогресс можно констатировать, только пользуясь трансисторическим критерием. Увеличениезнания можно наблюдать, а о совершенствованиикультур нужно судить, но какой же судья беспристрастен?
В 1938 году плюрализм культур (или цивилизаций) принадлежал уже к духу времени. В салонах повторялась фраза Валери: 94 «Мы, цивилизации, знаем теперь, что смертны». Тем не менее отказ от рационалистского прогрессизма шокировал оптимистическую и идеалистическую философию, все еще господствовавшую среди сорбоннских профессоров левой ориентации. Сделанное мимоходом замечание о всемирной истории, которое кажется теперь таким банальным, было отнесено, вероятно, на счет «отчаяния».
«Наша эпоха по видимости благоприятна такой попытке [создания всемирной истории], поскольку впервые вся планета участвует в общей судьбе. На это возразят, что отдельный человек не способен ассимилировать стремительно растущий объем знаний; что научная добросовестность восстает против таких колоссальных обзоров; что связи между народами еще слабы, их сообщество бедно содержанием, носит частичный и внешний характер. Все эти возражения справедливы, но не касаются главного. Если бы Запад все еще верил сегодня в свою миссию, то всемирная история была бы написана, коллективно или одним человеком, и показала бы, как через единичные приключения все общества постепенно приходят к современной цивилизации.
Невозможной делает эту историю то, что Европа больше не знает, предпочитает ли она приносимое ею другим народам тому, что она разрушает. Она признает уникальность творчества и каждой жизни в тот самый момент, когда рискует разрушить неповторимые ценности». Умеренные левые в ту эпоху верили еще в «цивилизаторскую миссию» Франции и западных стран. Я, несомненно, принадлежал к числу маргиналов, по крайней мере во Франции. В Веймарской Германии историзм – в смысле осознания многообразия культур, историчности ценностей – питал пессимизм и растерянность интеллигенции. Идеи, верность которым П. Фоконне подтвердил 26 марта 1938 года, не выдержали проверки последующими годами.
Социолог-дюркгеймианец должен был счесть еще более агрессивным анализ, направленный непосредственно против претензии самого Дюркгейма основать преподаваемую в школах мораль на новой науке. В параграфе, посвященном историческому релятивизму (der Historismus), я напомнил о связи между различными обществами и их моралью (в гегелевском смысле слова Moralität)и о вытекающем отсюда многообразии нравственных обязательств и способов жить. Затем я продолжал: «Напротив, взаимозависимость между моралью и обществом подтверждает силу наших особых императивов, если общество как в правовом отношении, так и в реальности является основой всякой обязанности. Разве в намерения Дюркгейма не входило реставрировать мораль, поколебленную, по его мнению, исчезновением религиозных верований?.. Социологи – демократы, вольнодумцы, сторонники индивидуальной свободы – подтверждали своей наукой ценности, к которым приходили спонтанно. На их взгляд, структура (плотность, органическая спаянность) современной им цивилизации требовала в некотором роде уравнительных идей, автономии личностей. Ценностные суждения скорее выигрывали в достоинстве, нежели проигрывали, становясь суждениями коллективными. Общество уверенно ставилось на место Бога. В действительности термин „общество“ несколько двусмыслен, так как обозначает то реальные коллективы, то идею или идеал коллективов. На самом деле его применяют к обособленным, замкнутым сообществам, но этот термин меньше, чем „отечество“ или „нация“, напоминает о соперничестве и войнах (трудно представить себе общество, расширенное до пределов всего человечества). Он маскирует конфликты, раздирающие все человеческие сообщества. Он позволяет подчинить противостоящие друг другу классы общественному единству и создать национальную мораль, носящую социологический, а не политический характер; но если это понятие, будучи лишено всякого заимствованного престижа, обозначает довольно хаотичную совокупность социальных фактов, то не кажется ли читателю, что к безграничной относительности социологизмдобавляет свед ение ценностей к более природной, чем духовной, детерминированной, а не свободной действительности?»
Расправа, учиненная в нескольких строках над дорогой Дюркгейму идеей, а именно – обновление преподавания морали в педагогических институтах с помощью социологии, должна была, конечно, смутить самого верного из его учеников. Но я думаю, что его покоробила книга – или книги – в целом. У него создалось впечатление, что я порываю с рационализмом – тогда как моя последующая деятельность доказала обратное; порываю с оптимизмом прогресса и верой в науку – в чем он не ошибался, хотя это и не совсем точно. Сам смысл книги оставался двойственным, если не неопределенным: каждый анализ в отдельности был, пожалуй, ясным, однако замысел и общие выводы давали повод к разночтениям. Отчасти виновата в этом форма книги, но я усматриваю здесь и другие причины.
Во вступительной части я следующим образом кратко изложил цель своей работы: «В высшем плане эта книга ведет к исторической философии, противопоставляющей себя как сциентистскому рационализму, так и позитивизму». Анри Марр ув своем отчете, написанном для «Эспри», настаивал прежде всего на антипозитивизме, на безжалостной критике историков, питающих иллюзию, будто они достигают истины в том наивном понимании, что воссоздают действительность прошлого – показывают, как это случилось (wie es geschehen ist),по знаменитому выражению Л. фон Ранке. Немного ниже я уточнил свой замысел: «Историческая философия, которая в некотором роде является также философией истории, при условии, что определяет последнюю не как панорамное видение всего рода человеческого, а как истолкование настоящего или прошлого, привязанное к философской концепции существования». Или еще: «Философия развивается в непрерывно возобновляемом движении от жизни к сознанию, от сознания к свободной мысли и от мысли к воле». Будучи рационалистской по своему духу, эта книга в целом все же удивляла в 1938 году наших сорбоннских учителей, которые обнаруживали в ней образ мыслей, интересы и темы для размышления, чуждые их миру.
Я коснусь очень коротко двух Теорий – понимания и причинности, – которые занимают большую часть книги, но относятся к области эпистемологии. Вначале я устанавливал различие между двумя способами познания, различие, которое я проиллюстрирую упрощенным примером. Пользуясь лексикой, которая мне привычна, установить мотивпоступка не значит выявить его причину.Понимание какого-либо действующего лица, исходит ли оно из логики ситуации или из эмоционального импульса, противостоит не объяснению в обычном смысле слова, но причинному объяснению.Понимание поведения человека, произведения, института обладает той общей чертой, что ищет понятные смыслы и связи, имманентные объекту. Я бы согласился с перечислением, которое нахожу в «working paper» [71]71
Подготовительные материалы (англ.).
[Закрыть]одного норвежского философа: объектами понимания являются люди, их поступки и слова, некоторые продукты их действий и их слов, обычно проявления человеческого духа (искусство – живопись, скульптура – и т. д.), наконец, некоторые предметы, называемые значимыми, – инструменты, орудия труда и т. п. Теория, изложенная мной вначале, была прямо противоположна концепции понимания, снискавшей репутацию иррационалистической, согласно которой имеет место аффективная причастность сознания к сознанию другого человека. Я определил понимание как познание значения, которое, будучи имманентно реальности, мыслилось или могло мыслиться теми, кто его пережил или осуществил.
Чтобы проиллюстрировать свою концепцию причинности, я снова возьму пример, которым воспользовался тогда: происхождение войны 1914 года. Для меня поиск причин войны 1914-го состоит не только в исследовании намерений действующих лиц, которые после убийства эрцгерцога Франца-Фердинанда захотели локальной или всеобщей войны либо были согласны на нее, а в определении действий, сделавших неизбежным или более или менее вероятным взрыв, происшедший в августе. В каком-то смысле установление причин войны сравнимо с анализом причин несчастного случая – остановки мотора или схода лавины в горах. Износ детали мотора или падение снежной массы повинуются законам природы, однако внимание эксперта останавливает либо тот из антецедентов, который прямо, непосредственно вызвал несчастный случай, став его причиной; либо тот, который был настолько предвидимым, что скорее совокупность антецедентов, нежели последний из них – детонатор, – несет ответственность за несчастный случай; либо, напротив, антецедент был настолько непредвиденным, что событие не кажется вытекающим из ситуации, которая не делала его ни неизбежным, ни даже вероятным, – событие явилось результатом, как говорится, стечения обстоятельств.
Установление причин, из-за которых вспыхнула война 1914 года, представляется мне задачей одновременно и простой и трудной: нет никакого сомнения, что кризис, страх близкой войны начались с предъявления Австрией ультиматума Сербии. Но было бы очевидной ошибкой сказать, что он явился причиной,детонатором войны. Тем не менее можно вычислить вероятностьвойны, которую создала инициативавенского правительства. Ретроспективные расчеты вероятности никогда не позволяют прийти к неоспоримым выводам, но они делают возможными оценки, опирающиеся на сравнение того, что произошло, с тем, как развивались бы события, не будь предпринята эта акция. Для каждого действия (в данном случае для антецедентов войны) можно поставить вопрос: каковы последствия, которые могло и должно было предвидеть действующее лицо? Кроме того, поскольку в человеческих делах причинность неотделима от ответственности или виновности, мы задаем себе вопросы: в какой мере поступок представлял собой инициативу,соответствовала ли эта инициатива обычаям и нравственным правилам дипломатического мира, каковы были намерения действующего лица? На мой взгляд, важнейшей задачей было разграничить понимание поведения человека, исходящее из его мотивов, побуждений или логики ситуации, и анализ причинности. В случае какого-либо единичного, уникального события речь идет или об исторической, или о социологической причинности; говоря языком, который я сегодня предпочитаю, – либо мы пытаемся установить правило или закон, объясняющие событие (закон говорит, что событие Xпроисходит в обстоятельствах a, b, c;если мы констатируем, что a , b, cбыли даны, мы считаем событие Xобъясненным); либо мы стараемся выявить с помощью ретроспективных подсчетов вероятности, не пренебрегая при этом правилами и общими положениями, причинную роль различных антецедентов.
Что касается причин войны 1914 года, анализ наталкивается на тем б ольшие препятствия, что кризис развернулся за несколько дней, когда в ответ на одни действия тотчас совершались другие. Некоторые из этих действий явились предметом отдельных исследований: отклонение австрийским правительством ответа сербского правительства, всеобщая мобилизация в России и т. д. В противоположность тому, что кое-кто из моих читателей усмотрел в моей книге, мне не кажется, будто анализ причин Первой мировой войны должен непременно страдать фундаментальной относительностью, однако он не может привести к точным и доказанным результатам. Поскольку Россия считала себя защитницей южных славян, Австрия, очевидно, брала на себя риск всеобщей войны как следствия системы альянсов. Но какова была степень риска (или вероятности) войны? Каковы были намерения венских министров? Насколько были законны требования Вены? Современникам никогда не удается быть беспристрастными; это удается историкам, но они не могут дать категорических ответов на вопросы, которые ставят подобно следователям.
Этот упрощенный пример позволяет понять общие положения, которые я хотел подтвердить в ходе своего исследования: «Понимание имеет отношение к внутренней ясности побудительных мотивов и идей. Причинность устанавливает прежде всего необходимые связи, наблюдая закономерности. В той мере, в какой социолог пытается раскрыть причинные связи, он законно игнорирует – должен игнорировать – правдоподобие рациональных последовательностей, он изучает исторические явления как чужую природу или, следуя классическому выражению, как вещи». Немного выше я проводил различие между тремя интенциональностями – судьи, ученого и философа. Первая выражается вопросом: кто виновен (или что виновно)? Вторая ведет к установлению постоянных связей сосуществования или последовательности. Третья стремится сблизить и соединить два предыдущих подхода, поставив каждый на свое место в системе исторического детерминизма.
Стоит напомнить только вывод из раздела, посвященного причинности, а именно, множественность, имманентную миру истории. Никакое общество, никакое становление не являются чем-то цельным. Так же как мы не улавливаем конечную интенцию, Gesinnung,человека (или его сверхчувственность), мы не можем охватить взглядом обширное целое – глобальную культуру или даже макрособытие, подобное Французской революции. Эта множественность происходит из множественности самого человека, являющегося одновременно жизнью, сознанием и идеей, и фрагментарного характера детерминизма (моментального,если нужно объяснить событие, частичного,если требуется реконструировать закономерности). Но все повествования, все интерпретации употребляют одновременно познание, основанное на понимании, и причинный анализ; фрагментарный детерминизм покоится на конструкции факта и совокупностей, причинные отношения сопровождаются и освещаются сверхчувственной связью. Причинная адекватность и адекватность понимания, согласно формулировке Макса Вебера и практике всех социологов и историков, укрепляют и подтверждают друг друга, хотя каждый из подходов имеет свой собственный смысл.
Раздел П, трактующий проблему понимания, не поддается, как мне кажется, краткому изложению. В самом деле, я пытаюсь описать там различные аспекты конструирования предмета, основанного на жизненном опыте или на документах, познание самого себя, другого человека, сражения, идеи. Я хотел подчеркнуть существование зазора между пережитым, включая знание, которое мы можем о нем приобрести, и множественностью интерпретаций, присущей природе человеческого объекта: «Историческая наука есть форма осознания сообществом самого себя, элемент коллективной жизни, как познание самого себя есть аспект личного сознания, один из факторов индивидуальной судьбы. Разве не зависит она как от современной ситуации, которая, по определению, меняется с течением времени, так и от воли, одушевляющей ученого, неспособного отрешиться ни от себя самого, ни от своего предмета?.. С другой стороны, историк по отношению к историческому персонажу – другойчеловек. Будь он психологом, стратегом или философом, он всегда наблюдает извне. Для него невозможно ни думать о своем герое так, как тот думал о самом себе, ни увидеть битву такой, какой ее видел или пережил полководец, ни понять учение так, как его понимал автор… Наконец, идет ли речь о толковании поступка или произведения, мы должны концептуально их восстановить. При этом мы всегда имеем право выбора между многими системами, поскольку мысль одновременно имманентна и трансцендентна жизни: все памятники существуют сами собой и для себя самих в духовном универсуме, юридическая и экономическая логика существует внутри общественной действительности и над индивидуальным сознанием».
Эта плюралистичность понимания не равнозначна релятивизму. Если памятник, произведение искусства или мысли несводимы к одному смыслу, если они неисчерпаемы, отсюда законным образом вытекает множественность интерпретаций – множественность, символизирующая скорее богатство человеческих творений, чем недостоверность нашего знания. Конечно, историки-позитивисты могли бы возразить, что толкование этих произведений шире собственно исторического знания. Однако история живописи или история мысли неизбежно содержит, мне кажется, долю интерпретации, неотделимую от личности интерпретатора, что нисколько не умаляет ценности этой истории. К тому же толкование событий может быть возобновлено, потому что возникла новая система понятий или потому что новые проблемы встали перед историками в более позднюю эпоху. «Социалистическая история Великой французской революции» необязательно искажает действительность, даже если многие действующие лица не сознавали тех проблем, которые проецирует на эту эпоху историк. Большевики помогли нам увидеть якобинцев в другом свете. Наконец, как смысл человеческой жизни не определится раньше последнего дня жизни, так и смысл какого-либо эпизода национальной истории может оказаться преображенным благодаря его более или менее отдаленным последствиям.
Конструирование исторического мира в моем описании не предполагает такой степени релятивизма, которую мне обычно приписывали (впрочем, по моей же собственной вине). Выражение «растворение объекта» кажется мне теперь неоправданно агрессивным и парадоксальным. Но когда мы читаем строки, резюмирующие эту идею, впечатление меняется: «Не существует готовой, предшествующей науке исторической действительности,которую достаточно было бы верно воспроизвести. Историческая действительность, будучи действительностью человеческой, неоднозначна и неисчерпаема.Неоднозначны множественность духовных миров, проходя сквозь которые разворачивается человеческая жизнь, многообразие систем, в которых занимают свое место элементарные идеи и поступки. Неисчерпаемо значение человека для другого человека, произведения – для интерпретаторов, прошлого – для сменяющих друг друга настоящих времен… В каждом случае мы наблюдали также необходимое усилие отстранения ради объективности. Частичным было бы познание, избравшее какую-либо систему согласно своим субъективным предпочтениям (рациональное объяснение с целью возвеличить, объяснение побудительными причинами с целью принизить) и упустившее реконструкцию системы ценностей или знания, которая позволяет сочувствовать действующему лицу. Равным образом понимание идей явилось бы произвольным, если бы полностью освободилось от психологии автора и принялось бы смешивать разные эпохи и разные универсумы под предлогом оживления прошлого или извлечения непреходящей истины произведений». И в заключение я писал: «Смысл этой диалектики отстранения и присвоения – санкционировать не столько неопределенность интерпретации, сколько свободу духа». По-моему, я не сказал ничего другого в главе об интерпретации, помещенной в начале книги о Клаузевице, но там я сделал ударение на другом аспекте – трудностях, с которыми встречается толкователь, желающий остаться верным намерениям автора.
Я даже задаю себе вопрос, действительно ли формулировки вроде «теория предшествует истории» настолько парадоксальны, как это показалось в свое время. Толкование философского произведения зависит от концепции философии, которой придерживается историк. То же самое можно сказать об историке религии. Разумеется, приоритет теории по отношению к истории – скорее логического, чем психологического свойства. Историк раскрывает одновременно смысл философии и смысл интерпретируемого произведения. Но последний подчиняется первому.