Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 77 страниц)
Мальро не вступил в коммунистическую партию, но до самой войны говорил и действовал как ее попутчик. Позже я встречал французов, проживших довольно долго в Москве (некоторые – в посольстве), и они не прощали ему почти сталинистского конформизма во время посещений Советского Союза. Однако Клара при нем рассказывала мне, что в конце какого-то торжественного обеда (а может быть, дискуссии), на котором присутствовали советские офицеры, Андре страстно защищал Троцкого и роль, сыгранную этим изгнанником в революции 1917 года.
Почему наша дружба в 30-е годы оказалась сильнее политических разногласий? Тому есть немало причин. Приход Гитлера к власти породил что-то наподобие священного единства левых, основанного на антифашизме. Из-за Гитлера мы, невзирая на Сталина, склонялись к тому, чтобы поместить коммунизм по праведную сторону баррикады. В частных беседах Мальро рассуждал не как попутчик. Он не скрывал ни от себя, ни от других жестокостей и преступлений режима, но хвалил его социальные достижения. Он не верил в измышления московских процессов и не выбрасывал за борт Троцкого. Когда в 1935 или 1936 году я познакомился у Мальро с Манесом Спербером, этот бывший коммунист-«партаппаратчик» отказывался от публичного разоблачения сталинизма: ведь Гитлер представлял собой непосредственную, а следовательно, главную опасность. Не думаю, что мы были правы, когда решились на выборочное умолчание или смирились с ним: молчание 1936 года подготовляло молчание 1945-го.
Что думал Андре Мальро о коммунизме в 30-е годы? Что он о нем говорил? У меня остались об этом времени разрозненные воспоминания, относящиеся к различным датам. Был момент, когда он опасался альянса всех капиталистических стран – демократических вкупе с фашистскими – против Советского Союза. В другой раз он мне сказал: советские люди показывают своим гостям ясли и школы, и напрасно. У нас есть лучше оборудованные, более роскошные ясли, чем у них; правда, их там тысячи. Едва ли «Возвращение из СССР» («Retour d’URSS») Андре Жида покоробило Мальро. Однако он, вероятно, считал неуместной эту полемику против СССР на подъеме антифашистского движения.
Если мы хотим понять, а не судить, вспомним страницы «Завоевателей», где он проводит параллель между двумя человеческими типами: одни – люди веры – проникаются содержанием послания, догмами Церкви; другие – люди действия, «завоеватели» – не разделяют доктрины, но присоединяются к истинно верующим, чтобы сражаться бок о бок с ними. У Мальро никогда не было партийного билета, он не отказался от своей свободы суждений, но привлек в партию множество молодых людей, искавших дела, которому могли бы посвятить жизнь.
Вплоть до 1939 года Андре Мальро не отделял своей собственной жизни от революционного движения – по большей части марксистского или околомарксистского, – разливавшегося по континентам. Истинно верующим, по его определению «римлянам», он оставлял марксизм. Однако ему было достаточно отстраниться от революционного движения, чтобы почувствовать себя внутренне свободным и не страдать кризисами совести. Мальро не пришлось пережить обращения в другую веру, как экс-коммунистам или экс-маоистам, – он никогда не был порабощен марксизмом. Ему не понадобилось ни Кронштадта, ни Будапешта 82 .
Я даже недалек от того, чтобы счесть его национализм и голлизм более глубокими и подлинными, чем его околомарксистские взгляды. Разумеется, он примкнул к Генералу, герою, в гораздо большей степени, чем к РПФ и даже голлизму. В первые послевоенные годы коммунизм оставался его наваждением. Когда в конце 1945 года он произнес в Национальном собрании столько раз процитированную и поставленную ему в укор, особенно антикоммунистами, фразу: «Свобода принадлежит прежде всего [51]51
Цитируя, часто забывали слова «прежде всего». Произнес ли он их? Он несколько раз подтвердил мне это. Лично я не помню, но верю ему на слово.
[Закрыть]тем, кто ее завоевал», он повернулся к депутатам-коммунистам. На протяжении всей своей речи он обращался к ним, как если бы других партий не существовало. В 1947, 1948, 1949 годах он не раз задумывался о возможности коммунистических попыток захватить власть силой, и мечтал сражаться не вместе с компартией или рядом с ней, а против нее.
Коммунизм, после 1945 года, сливался с Советским Союзом и, еще больше, с советской армией. Между тем эта армия навязывала освобожденным ею странам столь же деспотический режим, как нацизм. Те же концлагеря принимали других «преступников», а иногда тех же самых, поскольку демократам и либералам была уготована одинаковая судьба при Сталине и при Гитлере. Мальро с его исторической интуицией понял быстрее и лучше Сартра, что революционный дух не воплощается отныне в далекой Тартарии; 83 обуздание поляков, венгров, румын вписывается в Realpolitik.Сталин отодвигал свою границу к западу и укреплял свой glacis [52]52
Защитная зона у границ какой-либо страны (фр.).
[Закрыть], равнодушный к чаяниям сотен миллионов европейцев. Чтобы оставаться сторонником сталинского Советского Союза в 1945–1946 годах, нужно было иметь странную нравственную слепоту или испытывать притягательность силы. Что до Андре Мальро, он теперь размышлял о роли Соединенных Штатов как наследника и защитника Европы. Цивилизация, считал он, расцветет вокруг Атлантического океана, как некогда эллинистическая цивилизация – вокруг Средиземного моря. Эти мысли, что бы о них ни думать, стоили большего, чем исследования Мерло-Понти, который задумал искать аутентичную связь между субъектами и исторический разум в глубинах сталинской империи.
Мальро повернулся к Франции под воздействием подлинного, непосредственного порыва. Парламентская демократия наводила на него скуку – генерал де Голль перебрасывал мост между прозой демократии и поэзией истории. Перед своим первым свиданием с Генералом он, против своего обыкновения, спросил, что я думаю о его возможном голлистском выборе: должен ли он стать сподвижником Генерала без посредничества какой-либо партии между героем и собой? Готовясь к первой беседе с Освободителем, он уже думал, мне кажется, о встрече Гёте с Наполеоном 84 . Когда через двадцать пять лет Мальро посетил генерала де Голля, вернувшегося в Коломбе-ле-дёз-Эглиз, он вспомнил – и напомнил – о посещении Шатобрианом Карла X 85 , пражского изгнанника, последнего легитимного монарха, последнего из королей, которые за тысячелетие создали Францию.
В его глазах Генерал преображал Францию и ее политику. Мальро неустанно повторял, что Пятая республика – это не Четвертая плюс Генерал. В каком-то смысле он был прав. Конституция изменила стиль и даже характер Республики. Президент, избираемый прямым всеобщим голосованием, назначает премьер-министра и осуществляет власть, поддерживаемый большинством, которое вынуждено сохранять свое единство благодаря действию институтов; Пятая республика больше похожа на выборную, либеральную и демократическую монархию, чем на Третью и Четвертую парламентские республики. Однако после окончания алжирской войны, между 1962 и 1969 годами, Пятая республика с Генералом не отличалась, по существу, от Пятой без него. Возможно, Генерал порождал у своих министров чувство, что они живут в Истории, а не в повседневности, но впечатление было обманчивым. Время подточило франко-африканское сообщество, и оно рухнуло; африканские страны стали независимыми; одни остались в сфере влияния Франции, другие на словах примкнули к марксизму-ленинизму. Франция поравнялась со своим веком. Она уже не была больным человеком Европы; имея наконец достойный уважения государственный строй, она демонстрировала перед иностранцами свои успехи, которые до того скрывали колониальные войны и бесконечная смена министерств. Почетная фаза истории Франции становилась, при поддержке магии слова и пресс-конференций, моментом всемирной истории.
Вернемся к Андре Мальро 30-х годов, который неизменно проявлял к Сюзанне и ко мне исключительную симпатию. Милый и доброжелательный товарищ, по всей видимости лишенный всякой «значительности» в смысле, который придавал этому слову Ален, он рассказывал нам забавные истории. Мы с Сюзанной были друзьями Андре и Клары. Мы никогда не соглашались с Роже Мартен дю Гаром, говорившим: «На Кларе можно жениться только с отчаяния» (Андре, со своей стороны, охотно позволял себе иронические замечания по поводу брака Роже). Клара, пока длилось ее согласие с Андре, была лучше того образа, который создают ее мемуары; воспоминания эти – не что иное, как сведение счетов. А Андре, до 1940 года и даже гораздо позднее, оставался тем же самым человеком, который в Понтиньи сделал нас с Сюзанной своими друзьями.
Помимо Эколь Нормаль, помимо издательства «Галлимар» («Gallimard»), я посещал Практическую школу научных знаний, общался с Александром Койре, Александром Кожевым и Эриком Вейлем; все трое – выдающиеся умы, которыми я восхищался и с которыми не смел мериться силами. Из них только Кожев достиг, пожалуй, известности вне узкого круга специалистов и университетских преподавателей; мне он показался и самым гениальным из троих, хотя его личность и его конечная мысль остались для меня тайной.
Я не посещал всех лекций Кожева о «Феноменологии» Гегеля, ставших теперь знаменитыми, но в последний год стал одним из группы постоянных – или почти постоянных – слушателей; среди этих двух десятков человек были Р. Кено, Ж. Лакан, М. Мерло-Понти, Э. Вейль, Г. Фессар. Сначала Кожев переводил несколько строк из «Феноменологии», чеканя некоторые слова, затем говорил. Говорил он ровным голосом, никогда не спотыкаясь на слове, на безупречном французском языке, которому прибавлял своеобразия и прелести славянский акцент. Кожев завораживал аудиторию суперинтеллектуалов, склонных к сомнению и критике. Чем? Конечно, в немалой степени талантом, диалектической виртуозностью. Не знаю, сохранилось ли в неприкосновенности ораторское искусство в книге, где собраны лекции, прочитанные им в последний год курса, но это искусство, не имевшее ничего общего с красноречием, было порождением и его темы, и его личности. Темой являлись одновременно всемирная история и «Феноменология». Вторая освещала первую. Все обретало смысл. Даже те, кто относился с недоверием к историческому провидению, и те, кто за искусством подозревал уловку, покорялись кудеснику; пока вы его слушали, прозрачная ясность, которую он сообщал временам и событиям, становилась доказательством самой себя.
Невозможно представить здесь мысль Кожева, чтобы убедить в ее ценности незнакомых с ней читателей. Специалисты по Гегелю цитируют его книгу «Введение в чтение Гегеля» («Introduction à la lecture de Hegel») 86 . Они ставят автору в заслугу то, что он подчеркнул важность понятия признаниев гегелевской антропологии. Но они не обсуждают истолкование Кожевым «Феноменологии» в целом, которое выражает собственную философию этого якобы толкователя.
Пусть читатель, испытывающий аллергию к философским рассуждениям определенного рода, пропустит следующие страницы, одновременно типичные и богатые сутью:
«История останавливается, когда Человек не действует больше в предельном смысле слова, то есть не отрицает, не преобразует природную и общественную данность кровавой Борьбой и созидательным Трудом. А Человек перестает это делать, когда данная Действительность доставляет ему полное удовлетворение (Befriedigung), полностью осуществляя его желание (Begierde) всеобщего признания (Anerkennen или Anerkennung) его единственной в мире личности. Если Человек действительно и полностью удовлетворен тем, что есть, он не желает более ничего действительно существующего и, следовательно, не изменяет отныне действительность, прекращая, таким образом, по-настоящему изменять себя самого. Единственное „желание“, которое он еще может иметь – если он философ, —это понятьто, что существует, и то, чем он является, и выразить это посредством речи. Адекватное описание действительности в ее целостности, даваемое Наукой Мудреца, окончательно удовлетворяет Человека, даже в качестве философа: следовательно, он никогда более не станет восставать против сказанного Мудрецом, подобно тому как сам Мудрец не противополагает себя описываемой им действительности. Таким образом, недиалектическое (то есть не отрицающее) описание Мудреца превратится в абсолютную истину, которая не породит никакой философской „диалектики“, никогда не станет „тезисом“, на который возразит антитезис.
Но как узнать, действительно ли и полностью ли Человек удовлетворенсуществующим?
Согласно Гегелю, Человек есть не что иное, как Желание признания („der Mensch istAnerkennen“, vol. XX, p. 206, 1. 26), а История – всего лишь процесс постепенного удовлетворения этого Желания, которое оказывается полностью удовлетворенным во всеобщем и однородном Государстве и посредством этого Государства (такое государство для Гегеля – империя Наполеона). Но, во-первых, Гегелю пришлось предвосхищать историческое будущее(по определению непредсказуемое, ибо свободное, то есть возникающее из отрицаниянастоящей данности), поскольку государство, которое он имел в виду, только зарождалось; и мы знаем, что еще и сегодня оно далеко не имеет „эмпирического существования“ (Dasein) и не является „объективной действительностью“ (Wirklichkeit) или хотя бы „действительным присутствием“ (Gegenwart). Во-вторых, и это гораздо важнее: каким образом мы можем знать, что удовлетворение, доставляемое в этом Государстве и посредством его, есть действительно окончательное удовлетворение Человека как такового, а не одного из его возможных Желаний? Как можно знать, что стабилизация исторического „движения“ в Империи не есть просто пауза, результат временного утомления? По какому праву можно утверждать, что такое Государство не породит у Человека нового Желания, иного, чем желание Признания, и что, следовательно, оно, то есть Государство, не будет однажды отвергнуто отрицающим или творческим Деянием (Tat), иным, нежели Борьба или Труд?
Утверждать это можно, только предполагая, что Желанием признания исчерпываются человеческие возможности.Но сделать такое предположение можно лишь в том случае, если имеется полное и совершенное знание о Человеке, знание, имеющее всеобщее и окончательное („необходимое“) значение, то есть абсолютно истинное.Между тем, по определению, абсолютная истина не может быть достигнута ранее конца Истории. Но именно этот конец Истории и требовалось определить.
Мы попадаем, таким образом, в порочный круг.И Гегель вполне отдавал себе в этом отчет. Но он считал, что нашел критерий как абсолютной истинности, то есть правильности и полноты своего описания действительности, так и конца „движения“ этой действительности, иначе говоря, окончательной остановки Истории. И что любопытно, этот критерий есть не что иное, как цикличностьего описания, то есть „системы науки“».
И несколько дальше: «Это означает, что гегелевский дискурс исчерпывает все возможностимысли. Ему нельзя противопоставить никакой другой дискурс, который не был бы его частью, не был бы воспроизведен в каком-либо параграфе Системы в качестве составляющего элемента (Moment)целого».
Оставим тезис цикличности системы, наиболее трудный для понимания, и возьмем другой – конца Истории. Эти два тезиса подкрепляют друг друга и не могут один без другого обойтись. Второй тезис – всемирного и однородного государства – всем понятен сразу. Понятен, но удивителен! Видел ли Гегель в империи Наполеона 1806 года набросок всемирного однородного государства, доказательство его возможности? Поскольку это государство эмпирически еще не существовало, философ должен был предвосхитить будущее. Так что не империя Наполеона сама по себе предвещает или представляет собой конец Истории, а Система доказывает законченностью, цикличностью свою полноту.
Огромное расстояние лежало между моими размышлениями, которые я попытался изложить во «Введении к философии истории» («Introduction à la Philosophie de l’Histoire»), и тем, чему учил Кожев (или Гегель). И Вильгельм Дильтей, и даже Макс Вебер принадлежали к числу потомков Гегеля, унаследовавших круг проблем, которые он поставил и, как полагал, решил. Я, последователь, слушал озадаченно и скептично голос учителя, основателя.
Остается вопрос, который я не могу обойти молчанием. Когда Кожев в 1938 или 1939 году объявлял себя «ортодоксальным сталинистом», был ли он искренен или, точнее, в каком смысле был он искренен? История ведет к всемирной и однородной империи; за неимением Наполеона, пусть будет Сталин; империя будет не русской и не марксистской, но охватит все человечество, примирившееся благодаря взаимному признанию людей. Кожев не отрицал в частных беседах, что выкрашенная в красное Россия управляется скотами, что самый ее язык опошлен, культура деградировала. Напротив, он говорил об этом при случае как о чем-то настолько очевидном, что не знать этого могут только глупцы. Те, кто обращался к глупцам, считали нужным это повторять. Оставался ли в нем русский патриотизм, скрытый и пропущенный через разум? Я уверен, что это так, хотя нет сомнения и в том, что он с безупречной лояльностью служил своей свободно избранной французской родине. Кожев не любил американцев, потому что он, Мудрец, рассматривал Соединенные Штаты как наиболее радикально нефилософскую страну в мире. Философией, разумеется, были для него греки (досократики, Платон, Аристотель) и немцы (Кант, Гегель), да еще, между ними, картезианцы. Когда он защитил от американского нажима статьи ГАТТ [53]53
Эта международная организация, General Agreement on Tariffs and Trade [Генеральное соглашение по тарифам и торговле], созданная сразу после войны, устанавливает правила торгового обмена, условия, в которых могут быть образованы общий рынок или зона свободной торговли.
[Закрыть], позволившие образовать Общий рынок, он сохранил самостоятельность Франции и Европы. Считалось, что на международных конференциях с ним опасно вести переговоры. Министр финансов Гонконга, британский чиновник, учившийся в юности в Оксфорде или Кембридже, эллинист «по происхождению», с которым я дискутировал в 1971 году, все еще не простил Кожеву враждебности, которую этот софист или диалектик проявлял к одному из последних британских владений. Он так и не понял почему.
На одном из наших завтраков, в 1946 или 1947 году, Кожев набросал совместимую со своей философией истории интерпретацию собственного жизненного пути – перехода от громко заявленного сталинизма к служению Франции и Европе. История окончена в том смысле, что после Гегеля не происходит ничего важного; крут философского дискурса замкнулся. Но еще случаются события; всемирной империи будет предшествовать фаза региональных империй (или общих рынков). К этой фазе принадлежит и устроение Западной Европы.
Почему после 1945 года Кожев решил пойти на государственную службу, стать чиновником Министерства экономики и финансов в отделе, ответственном за международные отношения? Как-то раз он сказал мне: «Хотелось знать, как это [история] происходит». По правде говоря, я плохо представляю его себе преподавателем в каком-нибудь французском университете. Для начала ему пришлось бы защитить диссертацию. Реакция аттестационной комиссии на одну из его книг, например на «Комментированный очерк истории языческой философии» («Essai d’une histoire raisonnée de la philosophie païenne»), была бы не лишена пикантности. В глубине души он, вероятно, считал, что сказал все, что имел сказать, и это всесовпадало с концом, с завершенностью философии – такой, какой он ее понимал. Он пожелал, подобно Платону – советчику тирана, оказывать, оставаясь в тени, влияние на видимых людям действующих лиц – Оливье Вормсера 87 или Валери Жискар д’Эстена. Первый поместил в журнале «Коммантер» («Commentaire») [54]54
Commentaire. 1980. № 9.
[Закрыть]похвальное слово своему другу Кожеву; по поводу второго мне вспоминается следующий эпизод. Кожев рассказал мне, что Жискар д’Эстен с уважением относился к интеллектуалам и, в частности, спросил его однажды, после того как произнес внушенную им речь: «Ну что, Кожев, вы довольны?» Добавлю, что Кожев принимал свое ремесло всерьез и иногда приходил в ярость, когда его совет оставляли без внимания. Он участвовал в борьбе мнений в области международной экономики и торговой дипломатии с тем б ольшим увлечением, что она представлялась ему, истому гегельяно-марксисту, важнее (по крайней мере, в нашу эпоху), чем политические или военные дела.
Весной 1982 года в беседе с Валери Жискар д’Эстеном я произнес имя Кожева и признался в своем восхищении им в том, как высоко я его ставлю. Президент был удивлен, однако у него сохранилось отчетливое воспоминание об этом участнике многих переговоров, чьи извилистые ходы он коротко прокомментировал. Он часто шел обходным путем, сказал президент, но в конце концов достигал своей цели. Кожев не оставил диалектику, перейдя от чтения лекций к дипломатии.
Удалось ли мне подтвердить свое суждение о гениальности Кожева? Убедил ли я читателя? Сомневаюсь. Его книга «Введение в чтение Гегеля» не доказывает моей правоты, как и посмертные книги на близкие темы. Впрочем, они не стали предметом обсуждения, их даже не прочитали. Мне остается порекомендовать эти книги, в которых человек частично выразил себя, и привести еще несколько своих впечатлений.
Если я рискну сделать сравнение, которое иные читатели сочтут кощунственным, то он мне казался в известном смысле умнее Сартра. Последний импонировал мне своей изобретательностью, богатством интеллектуального воображения, однако страсти и морализм, часто извращенный, сужали его угол зрения.
Подавление венгерского восстания раскрыло природу советского владычества, но, поскольку международная политика есть то, что она есть, чему же тут удивляться? Режим ГУЛАГа вызывал отвращение; восстановление порядка в Венгрии отвечало требованиям поддержания советского imperium’а. Кожев прокомментировал советское вмешательство в Венгрии в нескольких словах, Сартр – на нескольких десятках страниц, словно это событие перевернуло его в идение мира, тогда как оно лишь обнаружило реальность, которую он мог и должен был бы знать уже давно. Пример плохо выбран, скажут мне почитатели Кожева. Вы представляете его реалистом на грани цинизма, безразличным к страданиям и возмущению простых смертных, которым недоступна «Феноменология духа». Действительно, Кожев охотно занимал по отношению к массам позицию русского белогвардейца, если только эта позиция не была ему продиктована моралью Мудреца, сознающего свое превосходство и снисходительного к слепым толпам. Ему никогда не случалось сказать глупость; у меня редко возникало впечатление, что он что-то от меня узнал, хотя, в отличие от большинства интеллектуалов, Кожев всегда добросовестно признавал приоритет собеседника, если тот первым высказал мысль, с которой он согласился. Полагая, что он ассимилировал все философское и историческое знание, которое охватывает Гегелева система, Кожев следил за идеями и событиями нашего времени с отрешенностью Мудреца, но и со вниманием крупного должностного лица. Когда разговор шел о политике и экономике – главных темах наших бесед, – ему не было равных. В разных обстоятельствах он спрашивал мое мнение, например в мае 1958 года и мае 1968-го. Речь шла о французской политике; быть может, ему недоставало интуиции, мгновенного понимания, какие есть у тех, кто родился в стране (по крайней мере, так он считал).
Мне трудно сказать, какое именно влияние Кожев оказал на политику Франции. Время от времени он составлял записки для министров или директоров. Многие из них он присылал мне; они всегда внушали какие-то идеи, порой бывали парадоксальны. Помню, в одной записке он объяснял, что марксистская теория обнищания масс была опровергнута не экономистами, а Фордом. Зато теперь, продолжал он, экономисты убедят деловых людей в том, что те должны помочь развитию третьего мира в своих собственных интересах.
В течение этих двадцати трех лет, между 1945-м и 1968-м, философ, обучавший чтению Гегеля поколение французских интеллектуалов, пребывал – под видом отца Жозефа 88 министров и начальников министерских департаментов – философом-любителем; его перу принадлежат толстые тома, еще не опубликованные, которые свидетельствуют о его верности призванию. В одном из текстов, воспроизведенных в «Коммантер», он выражает признательность тем, кому чем-то обязан, – Александру Койр е, Мартину Хайдеггеру, Якобу Клейну, Эрику Вейлю, но пренебрежительно распекает тех из них, кто свернул со славного, единственного пути «Феноменологии духа». Он, Кожев, сказал последнее слово, заново прочитав Гегеля, который до него пришел к идее конца.
Я все еще спрашиваю себя, какова была в его жизни доля игры – интеллектуальной и экзистенциальной. Отбросив раз навсегда диалектику природы, сохранял ли Кожев в действительности всю Гегелеву систему? После путешествия в Японию и пережитого там любовного приключения он добавил две страницы, посвященные чайной церемонии, к переизданию «Введения в чтение Гегеля». Одно из двух, – возможно, думал он, – либо философия, чьим глашатаем скорее, чем творцом, я являюсь, истинна, либо жизнь человечества – нелепая комедия, прерываемая столь же нелепыми трагедиями. Когда-то Раймон Барр напомнил мне слова Кожева: «Человеческая жизнь – комедия, надо играть ее всерьез». Еще я вспоминаю фразу, однажды вырвавшуюся у него: «Не будут же люди бесконечно убивать друг друга».
Эрик Вейль [55]55
В 1938 или 1939 году мы вчетвером – Кожев, Вейль, Полен и я – читали тексты Канта. Кожев и Вейль иногда углублялись в бесконечные споры; и тот и другой – а другой был явно неправ – без устали находили все новые аргументы.
[Закрыть], с которым я встретился в Берлине в 1932 году, покинул Германию вскоре после прихода Гитлера к власти. Он сразу понял, какая судьба ожидает евреев. Мы оба и наши семьи тесно сдружились в предвоенные годы, хотя у нас с ним не обходилось без бурь, в чем были повинны то гипертрофированное самолюбие с обеих сторон, то политические расхождения. По причинам, в которых смешивались философия и актуальность, Эрик Вейль временами склонялся к коммунизму. Так, после заключения германо-советского пакта 89 я возмущался тем, что философский гений не только не защитил его от заблуждения, а, напротив, толкал на ложный путь. По окончании военных лет, проведенных в лагере для пленных, он снова объявил себя, впрочем ненадолго, коммунистом. (Кожев тогда счел такую позицию неудобной для человека, недавно ставшего французом.)
Прокоммунизм Эрика Вейля длился не долго. Жил он в Лилле, потому что не любил Парижа и потому что его жена работала в Брюсселе, в администрации Европейского Сообщества. Он редко наезжал в Париж, ждал, когда его навестят в Лилле, а потом в Ницце. Расстояние и семейные драмы, отозвавшиеся на наших отношениях, привели к тому, что мы перестали видеться. Когда мы последний раз говорили по телефону, он поблагодарил меня за содействие избранию его в члены-корреспонденты Академии гуманитарных и политических наук.
Я предпочитаю вспоминать того человека, которому посвятил свою главную диссертацию. Он тоже посещал курс Кожева, хотя изучил «Феноменологию» едва ли менее досконально, чем лектор. Вейль не умел вносить в свою речь столько обаяния, как Кожев; беседовать с ним бывало подчас нелегко. В значительной степени именно он вернул меня к философскому размышлению или, во всяком случае, вернул мне вкус к нему. Его знание великих философов по справедливости импонировало мне и казалось не меньшим, чем эрудиция Кожева или Койре. Его статьи в «Критик» («Critique») на самые разные темы свидетельствуют о поразительной культуре. В каждом случае он знал по данному вопросу столько же или больше, чем специалисты. Его главные книги – «Логика философии», «Политическая философия», «Кантианские проблемы» («Logique de la Philosophie», «Philosophie politique», «Problèmes kantiens») – пользуются в узких кругах заслуженной репутацией; то здесь, то там можно встретить его страстных почитателей. Однако некоторую известность снискал не он, а Кожев. Несправедливость судьбы? Он тоже написал свое введение к чтению Гегеля, но, пожалуй, для того, чтобы вернуться к Канту.
Александр Койре, патриарх группы, воевал в Первую мировую (но никогда не говорил об этом). Это замечательный историк философии и науки, чьи исследования охватывают огромное пространство, от немецкого мистицизма до русской мысли XIX века и до Галилея; его работы, посвященные великому итальянцу, по заслугам считаются классическими во всех странах. Он говорил мало, медленно, тихо, но выносил справедливые и окончательные суждения о событиях и людях. Это он предостерег меня от антимилитаризма Алена. Он ни разу не поддался искушению коммунизмом, даже в те годы, когда Великая депрессия, казалось, подтверждала предсказания Маркса. Среди этих исключительных умов Койре блистал не талантом, а скромностью, добросовестным и терпеливым поиском истины, нравственной строгостью. Он принимал всерьез преподавательскую карьеру, хотел получить кафедру в Коллеж де Франс; ему был предпочтен Марсиаль Геру. И тот и другой были достойны войти в это прославленное учебное заведение.
К нашей группе принадлежал также Маржолен; это один из тех редких французов, которые поднялись на очень высокую ступень общественной лестницы, не получив среднего школьного образования и не сдав экзамены на степень бакалавра. Ему пришлось с юных лет зарабатывать себе на жизнь в качестве мелкого служащего биржевой фирмы; отложенные сбережения он использовал, чтобы возобновить учение. Он получил диплом Высшей практической школы научных знаний, приравненный к степени бакалавра. Замеченный Селестеном Бугле и Шарлем Ристом, он удостоился стипендии, которая позволила ему стажироваться в одном из американских университетов. Став секретарем Института экономических исследований, руководимого Шарлем Ристом, Маржолен легко прошел все этапы: степень лиценциата, затем доктора. Его диссертация – обсуждение работ Симиана о длительных фазах – шла вразрез с французской экономической литературой той эпохи. Ему оставалось только сдать конкурс на звание агреже политической экономии, что он и сделал, вернувшись с войны.
В тот момент, став уже крупным чиновником, он был потерян для науки, зато международные организации сделали в его лице ценное приобретение. Его первые труды предвещали экономиста высокого класса, но он предпочел действие и, на мой взгляд, был прав. Университеты не испытывают нужды в преподавателях политической экономии. Работа экономистов в ОЭСР (OCDE) 90 или в Европейской комиссии кажется мне не менее благородной и полезной, чем преподавательская; к тому же она не так разочаровывает.
Читая книгу Зе ева Стернеля [56]56
SternhellZ. Ni Droite ni Gauche, l’idéologie fasciste en France // Le Seuil. 1983. Janvier.
[Закрыть], я спрашивал себя: не был ли я глух к первым признакам Национальной революции, выплеснувшейся наружу после поражения в 1940 году? Действительно ли я недооценил силу антисемитизма, фашистскую угрозу? Была ли Франция, как пишет 3. Стернель, «пропитана фашизмом»?
Не скажу, чтобы мне была неизвестна крайне правая пресса – «Же сюи парту», «Гренгуар», «Кандид» («Je suis partout», «Gringoire», «Candide»). Я не читал регулярно эти еженедельники, от которых меня с души воротило: чтобы сохранить хладнокровие и сберечь свои нервы, необходимо соблюдать некоторую дисциплину в чтении (как говаривал Огюст Конт). Эти вскормленные ненавистью листки выражали – и не без таланта – психологию определенной части буржуазии, в том числе той, символом которой стала знаменитая фраза «Лучше Гитлер, чем Блюм». С этими правыми я не имел ничего общего, какой бы оборот ни принимала борьба внутри страны. Между ними и мной общение было и остается невозможным, даже если мы согласны по какому-то конкретному пункту.