355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Реймон Арон » Мемуары. 50 лет размышлений о политике » Текст книги (страница 15)
Мемуары. 50 лет размышлений о политике
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:52

Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"


Автор книги: Реймон Арон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 77 страниц)

Через несколько месяцев после вступления рейхсвера в Рейнскую область к власти пришло правительство Народного фронта; вскоре разразилась гражданская война в Испании. И снова дипломатические решения оказались неотделимыми от идеологических предпочтений; понятие национального интереса терялось в сумятице страстей.

Я был сердцем с испанскими республиканцами; для всех вокруг меня выбор сам собой разумелся. Андре Мальро, Эдуар Корнильон-Молинье немедленно отправились в Мадрид, остававшийся столицей республиканской Испании. В среде моих университетских друзей – Робера Маржолена, Эрика Вейля, Александра Койре, Александра Кожева – также не возникало вопросов. Генералы развязали гражданскую войну, после того как их государственный переворот наполовину провалился. Они получали помощь и поддержку от фашистской Италии и гитлеровской Германии. Ученик Эдуара Дрюмона Жорж Бернанос, автор страстно антисемитского сочинения «Великий страх благомыслящих» («La Grande Peur des bien-pensants»), выступил с обвинением против испанских националистов в книге «Огромные кладбища под луной» («Les Grands Cimetières sous la lune»). Мальро и Бернанос сличили то, что узнали о преступлениях с той и другой стороны. Сальвадор де Мадариага, с которым я позднее близко познакомился, стоял над схваткой, справедливо убежденный в том, что не сможет жить в Испании, кто бы ни оказался победителем, – ни в Испании франкистской, ни в республиканской, зараженной коммунистической гангреной. За спиною Франко маячили силуэты Гитлера и Муссолини, за республиканцами – Сталин и его ГПУ, активно действовавшее в тылу сражений и уже проводившее чистки.

Дипломатия невмешательства воздвигла барьер между двумя фракциями Народного фронта – социалистами и радикалами, с одной стороны, коммунистами – с другой. Хотя в кругу Андре Мальро политику Леона Блюма 108 чаще критиковали, чем извиняли, я, следуя уроку, преподанному мне Жозефом Паганоном, ставил себя на место председателя Совета министров и приходил к тому же выводу, что и он. Может ли глава демократического правительства вовлечь страну в акцию, которая чревата риском войны и которую половина страны не считает сообразной с национальными интересами? А. Кожев объяснил в беседе с Леоном Брюнсвиком (который принимал у себя каждое воскресенье по утрам), что советские дипломаты боятся слишком явным присутствием в Средиземном море насторожить правительство Лондона и подтолкнуть его к сближению с Берлином. Диалектик натолкнулся на скептицизм как «мандарина», так и собравшихся у него молодых философов. Он не ошибался в важнейшем пункте: правительство Н. Чемберлена отнюдь не желало победы республиканцев, которая означала бы преобладающее влияние коммунистов, а следовательно, Советского Союза.

Мой друг Голо Манн недавно рассказал мне, что рассорился со многими своими друзьями левой ориентации из-за того, что считал Испанию 1936 года недостаточно созревшей для парламентской демократии. Долгое правление Франко отвечало трагической необходимости. Через сорок лет после гражданской войны, при короле Хуане Карлосе, законном наследнике монархии, которого выбрал своим преемником генерал, взявший в свое время власть силой оружия, Испания стала парламентской демократией, еще хрупкой, испытывающей угрозу со стороны не столько генералов, сколько баскского терроризма, но готовой, несмотря ни на что, войти в Европейское сообщество, соединить свою судьбу с судьбой свободной Европы.

Я слишком мало знаю вчерашнюю и сегодняшнюю Испанию, чтобы вынести суждение, хотя бы платоническое и ретроспективное, об испанской войне и моих тогдашних чувствах. Симона Вейль близко узнала и прокляла деятельность ГПУ, насаждавшего московские методы в Каталонии, последнем оплоте сопротивления; она бы рассеяла наши иллюзии относительно республиканского лагеря, если бы мы их питали; но присоединение Франко к фашистскому лагерю завершало окружение Франции. Появлялась возможность образования третьего фронта. В сущности, франкистская Испания не содействовала ни победе союзников, ни успеху Германии. Какую позицию заняла бы республиканская Испания в 1940 году? Гражданская война в Испании справедливо представлялась прелюдией к европейской войне, но, скорее, той, которая началась в 1941 году, чем той, что разразилась в сентябре 1939-го.

Победа Народного фронта в 1936 году, через несколько месяцев после ремилитаризации Рейнской области, стала логическим итогом дефляционной политики, до самого конца проводившейся Пьером Лавалем 109 – который проявил столько же мужества, сколько ослепления, – и поддержанной Палатой депутатов, избранной в 1932 году. Эдуар Даладье 110 , потерявший власть в результате волнений 6 февраля, вошел в соглашение с партией Мориса Тореза 111 и тоже поспособствовал победе Народного фронта. Проекты ни одного из двух лагерей не отвечали нашим чувствам – моим и моих друзей, например Робера Маржолена.

Мы – Маржолен, я, несколько других членов небольших групп, среди которых « X-кризис» [79]79
  Группа экономических исследований, созданная выпускниками Политехнической школы Ж. Кутро, Ж. Юльмо, А. Сови.


[Закрыть]
, – понимали, что немедленное, неподготовленное проведение программы Народного фронта обрекает эксперимент на неудачу. Увеличение почасовой оплаты труда, ограничение рабочей недели сорока часами, отказ от девальвации образовывали коктейль, который экономика была не в силах проглотить. Леон Блюм считал, что закон о сорокачасовой неделе позволит получить работу сотням тысяч безработных. В тот самый момент, когда правительство начинало политику экономического роста, оно уменьшало физические возможности производственного аппарата, который состарили годы дефляции и недостаток инвестиций. Политика Лаваля привела к снижению цен; ограниченной девальвации франка было бы достаточно, чтобы поднять их до международного уровня и ускорить подъем, наметившийся перед победой Народного фронта. Леон Блюм не знал ничего о мировых ценах, о соотношении мировых и внутренних цен; он не знал – и, возможно, не знали его советники, – сколько из зарегистрированных безработных (цифры колебались между 400 000 и 500 000) способны возобновить работу. Маржолен составил записки для кабинета Леона Блюма. Он написал также для «Эроп нувель» статьи, в которых выражал согласие с Полем Рейно. Возмущенный Селестен Бугле усмотрел в них измену молодого человека, которого социалисты приняли с распростертыми объятиями, возлагая на него большие надежды. С. Бугле, чью абсолютную добросовестность защищало экономическое невежество, судил о мнениях в этой области, исходя не из реальности, а из партийных интересов. Когда я чересчур раздражал его, он предсказывал – как передала мне мадам Поре [80]80
  Мадам Поре была секретарем директора Эколь Нормаль. Одна из первых машинисток, работавшая еще до 1914 года, она отпечатала для студентов и выпускников бесчисленные дипломные работы и диссертации. Она знала о Школе все и пользовалась популярностью, граничившей со славой.


[Закрыть]
, – что я закончу свою карьеру экономическим обозревателем «Журналь де Деба» («Journal des Débats»). Должно быть, кончина этой газеты спасла меня от такого несчастья.

Франсуа Гог ель напомнил мне несколько месяцев тому назад о моих «Размышлениях по поводу французских экономических проблем» («Réflexions sur les problèmes économiques») в 4-м номере «Ревю де Метафизик э де Мораль» за 1937 год. Статья, сказал он мне, тогда же поразила его убедительностью, уверенностью анализа. Я перечитал ее, в свою очередь, и был скорее разочарован этим первым упражнением в анализе современной ситуации (все же лучшим, чем «Письма» («Lettres») в «Либр пропо»).

С замечаниями об интеллектуалах в начале статьи я согласен и сейчас: «Таким образом, интеллектуалы вмешиваются, и по праву, в политическую борьбу, но различаются два способа этого вмешательства: одни действуют (или считают, что действуют) в роли просвещенных людей с единственной целью – защитить священные ценности; другие вступают в ту или иную партию и соглашаются на зависимость, которую влечет за собой этот шаг. Каждая из этих позиций мне представляется законной, при условии что она осознается. Но на практике те, кто объявляет себя интеллектуалами-антифашистами и выразителями прав человека, ведут себя как приверженцы определенного лагеря. Это сползание неизбежно: ведь не каждый день случается дело Дрейфуса, позволяющее взывать к истине, борясь с заблуждением. Чтобы интеллектуалы могли в качестве таковых повседневно выражать свое мнение, они должны были бы обладать знаниями в области экономики, дипломатии, политики и т. д. В вопросах дефляции или инфляции, союза с русскими или Антанты, коллективного договора или уровня заработной платы речь идет не столько о справедливости, сколько об эффективности. С другой стороны, во всех партиях писатели и профессора выступают ныне в роли ответственных за пропаганду. От них требуется не столько просвещать умы, сколько зажигать сердца. Они оправдывают и подогревают страсти и редко их очищают. Они превратились в глашатаев коллективной воли. Доверяющие им массы не ведают, что такой-то прославленный физик, такой-то знаменитый писатель, такой-то уважаемый этнограф [81]81
  Поль Ланжевен, Андре Жид, Поль Риве.


[Закрыть]
знают не больше среднего человека об условиях экономического роста… Недостаточно заниматься какой-нибудь научной дисциплиной и называть себя позитивистом, чтобы избежать воздействия мифов».

В остальном дискуссия имеет теперь лишь исторический интерес; читатель гораздо больше узн ает из книги Альфреда Сови «Экономическая история Франции между двумя войнами» («Histoire économique de la France entre les deux guerres»), чем из моего текста 1937 года. Однако за ним нельзя не признать одного достоинства: там подчеркнуты две основные причины провала эксперимента Леона Блюма – во-первых, отказ от девальвации, во-вторых, жесткое применение закона о сорокачасовой неделе. «Если после улучшения 1933 года экономическое положение Франции ухудшилось в 1934 и 1935 годах, то, как указывают все серьезные исследования, главная причина кроется в диспропорциях внутренних и мировых цен. Эти диспропорции не только подрывают наш экспорт, но оказывают дефляционный нажим на всю экономику… Сегодня уже бесспорно, что во всех странах золотого блока девальвация быстро и существенно улучшила положение; вызвав ускоренный и более заметный рост оптовых цен по сравнению с розничными, она способствовала как устранению диспропорции во внутренних ценах, так и диспропорций между внутренними и мировыми ценами…» Отказ от девальвации объяснялся, по крайней мере частично, сопротивлением коммунистической партии. Что касается закона о сорокачасовой неделе, я напрасно приписал его программе Народного фронта; вначале он там отсутствовал, но фигурировал в программе компартии. Большинство нынешних историков подписалось бы под суждением, которое я вынес тогда об этой мере. «К моменту, когда новый принцип [сорокачасовой недели] был внесен в программу Народного фронта, не было проведено никаких исследований; никакие необходимые меры предосторожности… не были приняты, когда закон внезапно ввели в действие во всех отраслях хозяйства. Авторы закона переоценили мощь французской экономики, бездоказательно сочтя ее способной произвести за сорок часов то, что она производила за сорок восемь. По сути, этот шаг сузил возможности подъема. На зарегистрированных промышленных предприятиях рабочая неделя составляла в среднем 45 часов. Леон Блюм узнал эту цифру на процессе в Ри оме; между тем простые частные лица вроде меня легко могли узнать приблизительную длительность рабочей недели».

Разумеется, перечитывая этот текст сегодня, видишь, что он требует поправок. Я недооценил первых последствий девальвации, значительности подъема, который она вызвала бы в том случае, если бы применение закона о сорокачасовой неделе не снизило производственную мощность экономики, ускорив вместе с тем темпы роста заработной платы. Кроме того, хотя статья ограничивалась экономическими аспектами эксперимента Блюма, я должен был подчеркнуть не столько социальное, сколько моральное значение реформ. Спустя полвека левые, верные самим себе, прославляют эксперимент Блюма, оплаченные отпуска и собственное поражение.

Конечно, мне не удалось убедить университетских профессоров, которым, однако, следовало бы понять смысл происходившего. Морис Хальбвакс любезно спорил со мной, но, хотя среди дюркгеймианцев он был одним из специалистов в экономике, мои доводы его не поколебали. Только Леон Брюнсвик, жена которого работала в правительстве, сказал мне в воскресенье, последовавшее за падением Леона Блюма: «Ни один умный человек не верил в успех».

С тех пор личность Леона Блюма претерпела такое же преображение, как личность Жана Жореса в период между двумя войнами. Его мужество перед судьями в Риоме, низость тех, кто затеял против него судебный процесс, чуть ли не единодушное восхищение, встретившее его по возвращении из Германии, делают почти невозможной для людей, не живших в 30-е годы, трезвую оценку деятельности главы первого правительства Народного фронта. А тогда ненависть правых к этому крупному буржуа, социалисту и еврею, – ненависть, едва понятная послевоенным поколениям, – не позволяла нам давать нашей критикой аргументы людям или партиям, с которыми у нас не было ничего общего. Вот почему я доверил свой анализ экономической политики Народного фронта «Ревю де Метафизик э де Мораль», журналу для немногих.

В левом лагере помнят, вернее, хотят помнить исключительно о реформах, ставших событием и переживших свое время: об оплачиваемых отпусках, о коллективных договорах, о ставших теперь обычными переговорах между профсоюзами и предпринимателями. Действительно, Франция отставала от других демократических стран Европы в отношении социального законодательства и социальной практики. Крупная буржуазия, хозяева, напуганные захватом заводов, возненавидели того, кто спас их от революции, но одновременно поколебал суверенную власть предпринимателей. Ошибки Леона Блюма не отменяют его заслуг. Те и другие столь же бесспорны, как благородство его личности.

Впрочем, в смягчающих обстоятельствах не было недостатка. Франция не имела института экономической конъюнктуры. Статистика безработицы вызывала сомнения. Программу Народного фронта разработала Комиссия, в которой «Комитет бдительности» сыграл, вероятно, не меньшую роль, чем делегаты от партий. Незнание действительного положения дел характеризовало не только политических деятелей; лидеры экономики проявляли не больше прозорливости. Вопреки всему, Поль Рейно, прислушивавшийся к советам французского банкира в Соединенных Штатах Андре Истеля, критиковал заблуждения правителей и, один из всех, говорил правду без прикрас. Леон Блюм не превосходил остальных представителей правящего класса ни знаниями, ни верностью суждений. Спустя год Сенат положил конец эксперименту, и социалистическая партия согласилась участвовать в правительстве, в котором уже не играла руководящей роли.

После поражения, которое потерпело первое правительство Народного фронта, события шли своим чередом, не удивляя нас. Радикалы во главе с Камиллом Шотаном сменили социалистическое руководство. Инфляция продолжалась; за первой девальвацией, которую слишком долго откладывали, последовала вторая. Вследствие слияния двух конфедераций трудящихся коммунисты заняли ключевые позиции в ВКТ. За пределами страны происходило следующее: муссолиниевская Италия связала свою судьбу с судьбой Третьего рейха. Когда весной 1938 года Гитлер решил аннексировать Австрию, отстранив канцлера Шушнига, преемника убитого в 1934 году Дольфуса, во Франции не было правительства, а Муссолини смирился с событием, которое помог предупредить несколькими годами ранее. Как только вермахт вошел в Вену, встал вопрос о Чехословакии. Через несколько месяцев состоялся Мюнхен.

Название столицы Баварии осталось в политическом лексиконе всего мира как имя нарицательное, как символ. Мюнхен – это принесение в жертву союзника в надежде самому избежать силового испытания; это иллюзия, будто агрессор удовольствуется победами, одержанными без боя; это умиротворение в противоположность сопротивлению. Таким образом, то, что называют мюнхенской политикой, означает ныне нравственную вину и одновременно интеллектуальный просчет, трусость и отсрочку войны, которая становится от этого еще более неизбежной и потребует еще больших жертв. Я не претендую на то, чтобы исправить это толкование; в конце концов, несмотря на самые неоспоримые факты, историкам не удалось развеять легенду о разделе мира в Ялте.

Между 1936 и 1939 годами большинство французов – или, точнее, большинство политиков и интеллектуалов – примкнуло к одному или к другому лагерю: за или против итальянского фашизма и завоевания Абиссинии, за мятежных испанских генералов или в защиту Республики. Левые в своей массе не поняли, что занятие Рейнской области резко нарушало равновесие сил в Европе: наша армия, находясь на оборонительных позициях за линией Мажино, теряла возможность прийти на помощь нашим союзникам на востоке от рейха. С 1933 по 1936 год левые не призывали к перевооружению, они объявляли гонку вооружений заранее проигранной. Они стали сторонниками сопротивления Гитлеру, даже и военного, начиная с войны в Испании. Сопротивление Гитлеру в марте 1936 года предполагало минимум риска; сегодня мы знаем, что опасности вообще не было, но и тогда нам следовало знать, что она невелика. Вмешательство в Испании было небезопасным, во всяком случае для национального единства. В сентябре 1938 года, согласно союзническим обязательствам, мы должны были объявить войну Германии, если та бросит свои когорты на захват Богемского четырехугольника. На этот раз сопротивление подразумевало вероятность войны, но другой вариант состоял в том, чтобы вынудить Прагу к капитуляции, то есть к отторжению Судет и тем самым потере фортификаций и военного снаряжения. После своей бескровной победы Гитлер известил мир об огромных размерах добычи.

Государственные деятели и простые граждане спрашивали себя: блефует ли Гитлер или он действительно решил напасть на Чехословакию в случае, если она не уступит? Если Гитлер блефовал, то сопротивление иначе называлось обеспечением мира. Если не блефовал, то сопротивление привело бы к войне – локальной непременно, а возможно, и общей. Те, кто поддерживал мнение о блефе, делали это для очистки совести: кто же не выбрал бы, ликуя, мир, завоеванный мужеством и без войны? Но подобные речи, несомненно ловкие, казались мне бесчестными. На другой день после Мюнхена, начав свою лекцию в Школе Сен-Клу, я посвятил полчаса размышлениям о кризисе. Я прокомментировал «трусливое облегчение» Леона Блюма и в особенности обвинял «торговцев сном», как их называл Ален, – тех, кто призывал французов к твердости, успокаивая их при этом относительно цены, которую эта твердость потребует.

Я общался с Германом Раушнингом, сохранившим связи в немецких армейских кругах и среди консерваторов, враждебных авантюре фюрера. Он не раз говорил со мной о заговоре генералов; уверял, что военачальники взбунтовались бы в ответ на гитлеровский приказ атаковать Чехию, как называл эту страну фюрер [82]82
  Но говорил ли он так до Мюнхена? Я в этом не уверен.


[Закрыть]
. Я проводил Раушнинга к Гастону Палевски, начальнику секретариата Поля Рейно, после подписания Мюнхенского соглашения; Палевски выслушал с видимым скептицизмом слова этого бывшего мэра Данцига. Заговор существовал, о чем позже рассказал Гальдер. Однако историки спорят о нем вплоть до сегодняшнего дня. Отказались ли бы в последнюю минуту военачальники повиноваться человеку, которому принесли присягу? Низложили ли бы они Гитлера?

Как бы то ни было, никто не имел права категорически утверждать, что Гитлер блефует, и нам сегодня известно, что он не блефовал. Он даже иногда сожалел, что вмешательство Муссолини не позволило ему уничтожить Чехословакию силой оружия. Памятуя о риске войны и союзнических обязательствах, государственный деятель и граждане должны были бы взвесить, чего будет стоить и какие преимущества даст отсрочка. Если предположить, что война неизбежна, что Гитлер, вопреки своим торжественным заявлениям («последнее требование»), продолжит неуклонно осуществлять планы, начертанные в «Майн Кампф», и проекты, изложенные в 1937 году высшему командованию, то какую дату следовало предпочесть – 1938 или 1939 год? Разбушевавшиеся страсти не давали возможности рассуждать здраво.

Я не исключаю себя из числа тех интеллектуалов, в адрес которых направлена эта критика. Я не думал, что Гитлер блефует; я был антимюнхенцем, как тогда говорили, но эмоционально, без достаточного знания соотношения сил, не размышляя о таком серьезном и, возможно, веском доводе, как «отсрочка». Противники Мюнхена – скорее под влиянием чувства, чем разума, – рукоплескали повороту в английской политике после вступления в Прагу германских войск. Только позднее я понял то, что любой дипломат должен был понять сразу: заключив с Польшей договор о взаимной помощи, Соединенное Королевство автоматически предоставляло гарантию Советскому Союзу, не получив от него ничего взамен.

Ирония истории и безумие страстей проявились в том, что мюнхенцы остались в памяти как преступники, но никто никогда не обвинял людей, аплодировавших «мудрости» французов. Конформизм заходит так далеко, что Сартр в своей «Отсрочке» («Le Sursis») аттестует всех мюнхенцев «негодяями», тогда как он сам, движимый пацифизмом, одобрил это четырехстороннее соглашение. Поворот в английской политике, произошедший в марте 1939 года, почти никогда не обсуждается, а между тем он принадлежит к ряду действий и событий, решивших судьбу народов.

Каждый может реконструировать на свой лад историю, которой не было, и либо сделать заключение, что лучше бы война началась в 1938 году, либо прийти к противоположному выводу. Чешская армия была более боеспособной, чем польская, но Гитлер защищал дело судетских немцев, имевших право на самоопределение – в согласии с принципами, приверженцами которых объявляли себя французы. Империалистическая воля, стоявшая за идеей объединения всех немцев, еще не стала очевидной, а самолеты Spitfiresеще не могли бы сказать свое слово в битве за Англию, произойди она годом раньше. Среди мюнхенцев насчитывалось, разумеется, много таких, кто одобрил затем перемирие и поддержал Маршала. Но в числе их были и считавшие, что сопротивление Гитлеру в 1938 году или запоздало (Рейнская область была уже оккупирована), или преждевременно: Советский Союз, не имевший общей границы с Третьим рейхом, мог бы наблюдать в боевой готовности за войной на Западе, ожидая, когда следует вмешаться и нанести последний удар, с тем чтобы расширить пространство своего суверенитета или влияния.

В течение нескольких дней, одновременно с написанием этой главы, я читал книгу «Путешественник по столетию» («Un voyageur dans le Siècle»). До 1939 года я едва был знаком с Бертраном де Жувенелем. Он начал свой путь журналиста и писателя значительно раньше меня. Пока я с трудом избавлялся от уроков Алена, Жувенель побывал во всех концах Европы и мира, общался со всеми политическими деятелями Франции и Англии. Через своего отца и дядю Робера он принадлежал по рождению к политической элите Третьей республики; в салонах своей матери встречал основателей «Версальской Европы». Когда в 1919 году был подписан договор, я жил в Версале и, затерявшись в толпе, смотрел, как идут люди, строившие послевоенный мир. Бертран в эти минуты находился, вероятно, в Зеркальной галерее дворца.

Два года разницы – четырнадцать и шестнадцать – еще значили много, когда мы учились в одном и том же лицее Гоша; пять лет спустя они уже ничего не значили. Мы принадлежали к одной возрастной группе, но он уже вел жизнь журналиста, тесно связанного с политикой, делавшей Историю, когда я продолжал свое традиционное образование в стенах высшей школы или в Германии. Я почти не знал его друзей и ровесников, которых он преданно, даже восхищенно упоминает в своих мемуарах. С Жаном Люшером, автором «Реалистического поколения» («Une génération réaliste»), я встретился только однажды. От нашей беседы у меня осталось смутное воспоминание. Я поделился с ним некоторыми своими навязчивыми идеями в области философии; он ответил, что никогда не слышал, чтобы человека моего возраста волновали подобные интересы. Я не был ослеплен его талантом, о котором говорит Бертран, а вот великодушием – пожалуй. Несколько раз я встречался в 30-е годы с Альфредом Фабр-Люсом; регулярно читал журнал «Памфлет» («Pamphlet»), который он выпускал в течение года совместно с Жаном Прево и Пьером Домиником, потом «Эроп нувель» Луизы Вейс, где он стал главным редактором. Он предложил мне сотрудничать в этом издании. Именно у него я виделся однажды с Дрие Ларошелем, чей талант меня восхищал. Андре Мальро сказал мне: «Из нас всех у него самый подлинный, самый непосредственный писательский талант». Дрие и Мальро остались друзьями, несмотря на то что их политические пути разошлись. Дрие и Жувенель дружили между собой, чего нельзя сказать о Жувенеле и Мальро (во время оккупации оба оказались в Коррезе с Берлем).

Вместе с поколением, о крахе которого с печалью рассказывает Жувенель, я восставал против войны и пуанкаризма, стремился к примирению с Веймарской Германией. Я не был связан, как Бертран, с Чехословакией, Европой Версаля, Лигой Наций. Будучи в принципе сторонником последней, я вернулся из Женевы, где провел несколько дней во время Генеральной ассамблеи, со смешанными чувствами. Германия еще не входила в Лигу Наций; Соединенные Штаты держались в стороне. Парламентское выражение межгосударственных отношений показалось мне словесным, искусственным, театральным.

До весны 1930 года чувства и мнения друзей Жувенеля и мои в основном совпадали; никто из нас не скрывал от себя непрочности порядка, воздвигнутого победителями, среди которых немедленно возник раскол, и все мы строго судили дипломатию Франции по отношению к побежденной стране. В 1930 году я внезапно открыл Германию, подкошенную экономическим кризисом и аннуляцией американских займов, униженную, выдвигающую требования и антифранцузски настроенную. Увидев все это, я испытал потрясение и почувствовал: страшные времена вернутся. В следующем, 1931 году Франция, пощаженная кризисом, по видимости доминирует в Европе; все: американцы, англичане, немцы – обвиняют ее в том, что она неподвижно сидит на своем золотом запасе, и сваливают на нее ответственность за все происходящее. В том же году продолжается восхождение национал-социализма, носителя исторической бури, близость которой все больше дает о себе знать. За семь лет, между 1931 и 1938 годами, все здание рушится; в октябре 1938 года Франция сокращается до размеров собственного населения и собственной индустрии. Нашумевшая статья Фабр-Люса напоминает, что население нашей страны составляет всего 7 % населения Европы; у нее есть теперь только один выбор – между войной, отвергаемой французами, и подчинением, конца которого никто не может предвидеть.

В эти годы упадка мы остро страдали за Францию. Неотвязная мысль мучила меня: как спасти страну? Только атмосфера национального разложения и ожесточения политических страстей делает понятным присоединение таких людей, как Бертран де Жувенель или Дрие Ларошель, к движению Жака Дорио. Я никогда не видел и не слышал этого мэра Сен-Дени, популярного оратора, изгнанного из компартии за идеи, которые она позже сделала своими. В коммунистической партии тягчайшее преступление – быть правым не ко времени. Поддержанный своими отрядами – выбирая между партией и своим вождем, они предпочли последнего, – Жак Дорио создал Французскую народную партию (ФНП (PPF)) – единственную из лиг, групп или группочек той эпохи, которая явилась действительно фашиствующей. Он окончил свои дни в Германии, став одной из жертв налета союзной авиации.

Писатели 30-х годов, даже некоторые из тех, кто принадлежал к другому поколению и ранее не интересовался государственными делами, не избегли бурного потока истории. Почти все были готовы отнести на свой счет фразу, приписываемую, если не ошибаюсь, Наполеону: «Политика – это судьба». Речь шла уже не о выборе между двумя Эдуарами [83]83
  Эдуар Эррио и Эдуар Даладье.


[Закрыть]
, ни даже между Аристидом Брианом и Раймоном Пуанкаре. Начиная с 1933 года, может быть даже с 1929-го, французам пришлось забыть о своих развлечениях. Подул ветер извне, с Востока и с Запада. Многие видные интеллектуалы мало знали о Ленине, о Гитлере, о современной экономике, об американских ресурсах. Андре Франсуа-Понсе, вместе со многими другими, принял Италию за великую державу. Но что не могло не поражать нас всех – это контраст между параличом демократий и впечатляющим возрождением Германии, так же как темпы роста, обнародованные в Советском Союзе. Какое правительство могло найти выход среди бесконечной конкуренции партий, увлеченных парламентскими интригами и не желающих взглянуть в глаза действительности? Падение рождаемости, спад производства, крах национальной воли… Мне порой случалось думать, а может быть, и говорить вслух: «Если нужен авторитарный режим, чтобы спасти Францию, пусть он приходит; примиримся с ним, ненавидя его».

В отличие от Дрие Ларошеля или Бертрана де Жувенеля, я не подвергался риску заключить с отчаяния абсурдные обязательства. Меня защищало от этого не столько мое еврейство, сколько люди, среди которых я жил, мой образ мыслей, мое неизменное неприятие обоих однопартийных режимов.

Ясно, что искушение фашизмом меня не коснулось. Я мог бы поддаться другому искушению. Александр Кожев заявлял, что он «ортодоксальный сталинист», Андре Мальро вел себя как попутчик. Однако первый из них казался мне, несмотря ни на что, «белым» русским, который мог прийти к коммунизму по мотивам, имеющим отношение к всемирной истории, но оставался при этом весьма далеким от партии. Второй же нисколько не пытался оказать на меня давление и, думаю, считал меня предназначенным самой природой к умеренным взглядам.

А я вернулся из Германии убежденным, что, пока у власти находится Гитлер, всякие попытки франко-германского примирения будут тщетны и даже вредны, тогда как до января 1933 года я был их ревностным сторонником. Я наблюдал, не участвуя, холодную гражданскую войну, развязанную начиная с февраля 1934-го. Как я уже писал, я не верил в опасность фашизма во Франции, потому что здесь не было ни настоящего демагога, ни расщепленных масс, ни страсти к завоеваниям, словом, ни одной из составляющих фашистского кризиса. Антифашисты гонялись за призрачным врагом и не могли прийти к согласию в главном, в вопросе об отношении к действительному врагу – Гитлеру.

Из моих германских воспоминаний, из крикливых речей во Дворце спорта я вынес убеждение, что фюрер Третьего рейха способен на чудовищные поступки. История подтвердила мою правоту, но должен признаться, что мое суждение основывалось скорее на психологической или исторической интуиции, нежели на доказательствах. В сентябре 1938 года большинство немцев стало сторонниками режима благодаря достигнутым успехам, а именно ликвидации безработицы, перевооружению, созданию Великого рейха, ненасильственномуприсоединению Австрии и Судет: достижения, по видимости, превосходили сделанное Бисмарком [84]84
  Себастьян Хаффнер в своей прекрасной книге «Bemerkungen zu Hitler» [ «Замечания к Гитлеру»] талантливо развивает этот тезис.


[Закрыть]
. Умри Гитлер внезапно на другой день после Мюнхенского соглашения, разве не остался бы он в истории одним из величайших немцев? Конечно, только по видимости, ибо он не оставил бы после себя ни правового режима, ни правового государства. Веймарская конституция уже не существовала, конституции Третьего рейха еще не было. Кроме того, Гитлер уже обнародовал нюрнбергские законы и восстановил свой народ против меньшинства – приметного, но бессильного. Именно после Мюнхена Геббельс организовал погром – «Хрустальную ночь» – в общегерманском масштабе в ответ на убийство секретаря немецкого посольства в Париже. Преемник Гитлера, кто бы он ни был, преодолел бы конституционный хаос. Административный аппарат оставался на своем месте, старые военачальники были пока многочисленнее национал-социалистских офицеров. Как бы эволюционировал Третий рейх после 1938 года без Гитлера, никто не знает. Все, что мы вправе сказать: оказавшись без Гитлера в октябре 1938 года, Германия необязательно развязала бы европейскую, а затем и мировую войну.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю