Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 77 страниц)
Успех на конкурсе не пробудил во мне никакого тщеславия. Уже через несколько недель, а в еще большей степени спустя полтора года, после военной службы, итог лет, проведенных в Школе, разочаровал меня; чему я научился в свои двадцать три года в 1928-м и в двадцать пять весной 1930-го? На что я был способен? Первые два года в Школе я работал мало. Так как я не записался в Сорбонну до поступления в Эколь Нормаль, мне пришлось посвятить два года подготовке на степень лиценциата 46 , что оставляло мне достаточно досуга. Я играл в теннис, читал романы – и великие, и просто модные, – посещал Лувр. Я начал ходить на лекции по анализу, которые Э. Леруа 47 читал в Коллеж де Франс (Collège de France), но у меня не хватило упорства. Взялся за толстые тома по гражданскому праву и бросил их через несколько недель. Принялся изучать книги по математике и тоже отступился. Впрочем, когда я оглядываюсь назад, то два последних студенческих года кажутся мне не такими уж бесплодными, какими представлялись в 1928 или 1930 году. Тема моего диплома обязывала меня изучать творчество Канта, начиная с трудов, предшествующих «Критике чистого разума» и кончая «Религией в границах чистого разума». Каждый день, по восемь – десять часов, я читал одну из его «Критик». Не знаю, чему я научился и чего стоило мое понимание кантианства. Экземпляр дипломной работы, который я дал Сартру и Низану (Кант фигурировал в программе конкурсных экзаменов следующего года), затерялся. Я жалею об этом только из любопытства. Нет сомнения, что работа заслуживала яростной критики мышей [28]28
После того как это было написано, госпожа Лотман нашла в своих старых бумагах второй, неисправленный, экземпляр моей дипломной работы. Мне еще не удалось прочитать его.
[Закрыть].
Я храню воспоминание об аскетической восторженности того года, прожитого в общении с философом. Я по-прежнему считаю, что извлек из него намного больше, чем из книги Дельбоса 48 (в то время классической) или из курсов лекций, прочитанных тем-то и тем-то. Конечно, если речь идет только о том, чтобы выдержать экзамены или конкурсы, посредники сберегают студентам много времени и сил, снабжая их неким резюме, пригодным для любой цели, этаким философским прет-a-порте. Однако даже для тех, кто не предназначает себя к философскому труду, нет ничего полезнее, чем расшифровывать сложный текст. Еще долго после моего кантианского года все книги казались мне легкими. Я оценивал уровень книги по тому умственному напряжению, которого она от меня требовала.
В год конкурса я должен был серьезно изучать Аристотеля, Ж.-Ж. Руссо и Огюста Конта 49 . Лет тридцать спустя я перечитал почти всего Конта, чтобы помочь кандидатам на звание агреже, в программу которых снова входил Конт. История философии занимала главное место в наших занятиях, и иначе быть не могло, по крайней мере в ту пору.
Из четырех аттестатов по философии один – логика и общая философия —требовал осведомленности в современных дискуссиях. Еще два – психология, этика и социология —смыкались с гуманитарными или общественными науками; таким образом, именно история философии, в еще большей степени, чем логика и общая философия, была для нас связью с вечной философией, philosophia perennis.Надо ли добавлять, что тогда не существовало эквивалента «новым философам»; 50 что даже лучшие профессора (за исключением Бергсона) редко удостаивались чести быть упомянутыми в большой прессе, что они были предметом серии сатирических статей Рене Бенжамена? Если мы хотели вдохновиться творчеством учителя, сдать его в архив или же продолжить его дело, мы имели выбор только между Леоном Брюнсвиком, Аленом и Бергсоном (последний уже не преподавал). В Сорбонне Леон Брюнсвик был самым что ни на есть «китайским мандарином» 51 . Не то чтобы он был отмечен недостатками, которые общее мнение приписывает влиятельным интеллектуалам, но он «философствовал» больше, чем другие, и его произведения – «Этапы математической мысли» («Les Etapes de la pensée mathématique»), «Человеческий опыт и физическая причинность» («L’Expérience humaine et la causalité physique»), «Прогресс сознания в западной мысли» («Le Progrès de la conscience dans la pensée occidentale») – не могли не внушать нам некоторого почтения. Мы не могли судить о его компетентности в математике и физике, но он производил на нас – точнее сказать, на меня – впечатление человека, обнявшего естественнонаучную и философскую культуру. Те или иные положения западной философии он освещал примерами из математики и физики. Брюнсвик не порывал с традицией; не впадал в пошлости академического идеализма или спиритуализма. Он не поднимался до уровня великих, но наполнял свою жизнь общением с ними.
При всем том что же Брюнсвик преподавал? Сегодня я сказал бы, не злоупотребляя профессиональным жаргоном, что его толкование кантианства стремилось свести философию к теории познания. «Критика чистого разума» окончательно доказала, что мы познаем действительность через формы чувственного восприятия и категории мышления. Нам известен только мир, построенный нашим разумом, и не существует способа восприятия, который позволил бы пойти дальше физики. В этом смысле метафизики просто нет; наука не оставляет философии никакого собственного предмета, кроме самой науки. Сторонники аналитической философии излагают другими словами сходный тезис: философия размышляет над наукой или языком, над всей человеческой деятельностью. Она не дает никакого знания о действительности, которое ускользнуло бы от науки или было ей недоступно.
Представленная таким образом, философия Брюнсвика может показаться позитивистской в своей основе. Но я опустил другой аспект его неокантианства: идеализм, последователем которого он себя объявляет, нравственная позиция, к которой он приходит. Брюнсвик не берет из кантианской «Критики» таблицу категорий; не соглашается также с решением третьей антиномии (имманентный детерминизм, свобода в трансцендентном). Платоник и противник Аристотеля, он хочет уничтожить все помехи прогрессу науки, фикцию незыблемых концептов. Обновление Эйнштейном понятий пространства и времени, отнюдь не противореча кантианской концепции форм чувственного восприятия, подтверждает ее дух: разум выстраивает действительность посредством науки; наука, по своей сути, состоит не в том, чтобы вырабатывать концепты и делать из них выводы, а в том, чтобы выносить суждения.
Это мое грубое резюме имеет единственную цель: показать, что у начинающих философов создавалось впечатление чуть ли не тупика, в который они попадали. Мой версальский преподаватель философии опирался на Брюнсвика, чтобы умалить значение юридических формулировок и возвысить роль самостоятельного суждения. В других областях ученики Брюнсвика должны были почти неизбежно размышлять о связи между прогрессом науки и философскими направлениями или подниматься до самых фундаментальных проблем теории познания.
Хотя Леон Брюнсвик отвергал традиционную метафизику, он часто прибегал к языку религии, например, в одной из своих последних книг – «Об истинном и ложном обращении» («De la vraie et de la fausse conversion»). По этому поводу неоднократно ставился вопрос: был ли он атеистом или религиозным человеком? На первую часть вопроса я отвечу без тени сомнения: он не верил ни в Бога Авраама, Исаака и Иакова, ни в христианского Бога и Троицу. Спасение душ после смерти его не заботило. Догмы католицизма были ему чужды, точно так же, как завет народа Израиля со своим Богом.
Зачем же в таком случае употреблять слова «истинное обращение»? Рискуя упростить или вульгаризировать мысль Леона Брюнсвика, я сказал бы, что он не хотел оставить никакой из Церквей монополию на религию и на обращение. Истинное обращение для любого человека характеризуется отрешением разума от эгоизма и эгоцентризма. Религия тоже проповедует такое обращение, вот почему Брюнсвик был неутомимым читателем Паскаля и Спинозы; но истинное обращение не зависит от решения Бога, оно совершается усилием личности, стремящейся подняться над самой собой, в некоторой степени обезличиться. Разве сознание вечности у Спинозы не является в конечном счете сознанием обретения истины? Подлинное обращение не надеется на спасение, оно само естьспасение.
Человечество в конце концов узнало, что Земля не находится в центре солнечной системы; оно отказалось от представления об абсолютном, нереальном наблюдателе, который измеряет время и расстояние, абстрагируясь от собственного положения. Точно так же нравственный прогресс выражается в самоотстранении и подлинном диалоге: каждый ставит себя на место другого. Духовное обращение берет себе за образец добродетель ученого. Если бы люди придерживались жизненной позиции приверженца чистой науки, это привело бы к справедливости.
Эта суровая, почти стоическая философия, сказал мне однажды Александр Койре 52 , была бы даже не лишена величия, если бы ее выразить другим языком. Когда Леон Брюнсвик во Французском философском обществе ответил Габриелю Марселю: 53 «Я меньше интересуюсь судьбой моей личности, чем господин Марсель – своей», это в некотором роде предвещало «Антимемуары» («Antimémoires»). Будучи в известном смысле религиозным, но чуждым всем официальным религиям, отрицателем метафизики, он воплощал определенную манеру философствования, вопреки доведенному до крайности отказу от всякой системы. Мысль есть суждение, понятия – всего лишь преходящие этапы завоевания истины или построения действительности. Одинаковая мысль создает связь между индивидами, которые отдают должное друг другу. Для тех, кто усмотрел бы упрощенство в этом колоссальном труде, добавим, что в его книгах и лекциях оживала вся философия прошлого.
Когда, между двумя войнами, Леон Брюнсвик господствовал в Сорбонне, феноменология Гуссерля, мысль Хайдеггера «перегнали» или оттеснили германские разновидности неокантианства. Как ни странно это покажется ныне, французские и немецкие философы почти не знали друг друга. Книга Жоржа Гурвича «Направления современной немецкой философии» («Les Tenolances de la philosophie allemande contemporaine») с предисловием Л. Брюнсвика предшествовала знаменитым лекциям Гуссерля во Франции, озаглавленным «Картезианские размышления» («Méditations cartésiennes»). Впрочем, французы, исключая Жана Валя 54 , едва ли лучше знали современную англо-американскую философию; да и лучше ли они знакомы с ней сегодня? Отчего у профессоров философии такая корпоративная замкнутость, такое неведение того, что происходит за границей?
Режи Дебре в книге «Власть интеллектуалов» («Le Pouvoir intellectuel») одобрительно отозвался о ведущих философах недавнего прошлого, похвалив вместе с тем Поль-Ива Низана, который сначала их грубо оскорбил, а затем, в период антифашистского Сопротивления, примирился с ними. Университетские профессора, пишет Дебре, вели себя достойно во времена дела Дрейфуса, антифашистского движения, оккупации, защищая универсальные ценности; правда, они прошли мимо марксизма, но хотя бы не впадали в иррационализм, не писали истерических памфлетов и эзотерических сочинений. Говоря о философском образовании в лицеях и университетах, какое получило мое поколение, приходится делать немало оговорок. Посткантианцы, Фихте, Гегель были нам в какой-то степени известны, но никогда не фигурировали в программе подготовки к конкурсу на звание агреже – под тем предлогом, что их основные произведения не переведены на французский язык. Полубоги послевоенной эпохи – Маркс, Ницше, Фрейд – не принадлежали к пантеону, в котором покоились авторы, изучаемые в классе философии или в Эколь Нормаль. По крайней мере, рядовой преподаватель философии того времени сохранял уважение к текстам, требовал от себя и от учеников строгой добросовестности. Три же полубога, все гениальные, говорили сами и разрешали говорить едва ли не что попало. Легко заинтересовать учащихся, комментируя понятия идеологии, вечного возвращения, инстинкта смерти. Но подобные сомнительные понятия не поддаются точному определению; они подсказывают идеи, которые не поддаются опровержению, тому, что адепты аналитической философии называют на нынешнем английском falsification(то есть доказательству своей ложности). Комментарий к аналитике «Критики чистого разума» сохраняет свое воспитательное значение, способствует формированию ума. Комментарий к афоризмам «Воли к власти» подстегивает ум, но не помогает молодым людям хорошо использовать свой разум.
Помимо Леона Брюнсвика, я общался в студенческие годы с другим философом – Аленом. Я не раз ждал его при выходе из лицея Генриха IV и провожал до квартиры на улице Ренн. Каким образом я завязал с ним личные отношения? Вероятно, через его учеников.
Помнится, мне импонировала не столько философия, сколько личность Алена. Уйдя добровольцем на фронт в первый день войны, он ненавидел войну и мог ее вынести, только живя одной жизнью с солдатами. Он не предал свои идеи, остался непричастным к неистовой пропаганде антигерманизма (тогда как сам Бергсон не устоял перед безумием). Между тем мы, как правило, восставали против войны и старшего поколения. Среди студентов Эколь насчитывалось мало коммунистов: те, кто хотел быть левыми, становились социалистами, хотя бы в душе. Католики представляли правое крыло. Ален и его ученики стояли особняком – не коммунисты и не социалисты, а вечно левые, те, кто никогда не приходит к власти, потому что, по определению, сопротивляется власти – которая по своей сути склонна к злоупотреблению и развращает обладающих ею.
Не думаю, чтобы меня когда-либо полностью убедил его образ мыслей или, точнее, его политическая позиция, например, отказ от офицерских нашивок. Вероятно, я мог бы выдержать экзамен в конце военной подготовки, не будь у меня колебаний по этому поводу. В то время я восхищался книгой «Марс, или Война под судом» («Mars ou la guerre jugée»), местами прекрасной, но в конечном счете глубоко несправедливой или по меньшей мере пристрастной: возможно, некоторые офицеры и находят в отдаче приказов компенсацию за опасности и тяготы боев, однако младшие лейтенанты, пехотные капитаны жили в тех же окопах, что и их подчиненные, и выходили с ними из укрытия. Судить войну, исходя из опьянения командирской властью, сегодня кажется неразумным или даже, говоря откровенно, низким. Простые солдаты иногда любят войну. Некоторые офицеры, не любя ее, добросовестно выполняют свой долг. Расстояние – пространственное и нравственное – между фронтом и штабами никогда не было так велико, как в позиционной войне с сентября 1914 по 1918 год. Эта особенность операций не должна была послужить основанием для философии войны, сведенной, собственно говоря, к психологии военного сословия.
Почему мы до такой степени подчинились авторитету воина, который, в отличие от всех других наших преподавателей, отверг и священное единство, и бунт? В 20-е годы в Школе мы подвергали пересмотру недавнее прошлое. Были еретики, которые ставили под сомнение исключительную или преобладающую ответственность Германии за возникновение войны [29]29
Леон Брюнсвик остался непоколебимым в этом вопросе: на непомерный ультиматум Сербия дала умеренный ответ. Австрия не приняла этот ответ и подвергла бомбардировке Белград. После этого должно было случиться чудо, чтобы игра альянсов не вызвала всеобщего пожара. В те годы я прочел первую книгу Альфреда Фабр-Л юса 55 «Победа», книгу скандально-еретическую: автор пытался разложить ответственность за войну между обоими лагерями.
[Закрыть]. Левые осуждали оккупацию Рура и призывали к примирению. Молодежь уже не могла понять того, что некоторые из самых уважаемых людей старшего поколения говорили о Германии и немцах несколько лет тому назад. Ален, по крайней мере, хранил молчание среди коллективного сумасшествия.
«Человек против власти» («L’homme contre les pouvoirs») – политическая доктрина Алена, которую я позднее резко критиковал и никогда в глубине души не принимал, не отвечала моему мыслительному темпераменту; я использовал ее в то время, когда ничего не знал об обществах и об экономике, когда более или менее скверно обосновывал доводами свои чувства: пацифизм, ненависть к войне, согласие с левыми идеями, универсализм как ответ на национализм старших, враждебность к обладающим властью и силой, смутный социализм (радикальная партия становилась все менее пристойной); да ведь интеллектуал, к тому же еврей, не может не сочувствовать несчастью или попранному достоинству обездоленных. Политическая доктрина Алена прельщала меня тем, что избавляла от труда познавать действительность, ставить себя на место руководителей и искать решение поставленных проблем. Гражданин, восстающий против всякой власти, заявляет тем самым свое право на безответственность. Как только мне удалось преодолеть колебания своей юности и ограниченность своего академического образования, я занял крайнюю позицию с противоположной стороны: хотел быть ответственным почти в каждую минуту, постоянно готов был спрашивать себя: «Что я смог бы сделать на месте того, кто правит?»
После войны из чувства протеста не столько против Алена, сколько против моего собственного прошлого, я написал две журнальные статьи о его политической доктрине, одну – в «Нувель ревю франсез» («Nouvelle revue française»), другую – в «Ревю де Метафизик э де Мораль». Моя вина заключалась в том, что я не напомнил о пребывании Алена на фронте. Судьба юношей, которые хотели жить и знали, что приговорены к смерти, не давала ему жить спокойно, вызывала у него бессильную ярость. На своей шпаге академика я поручил выгравировать по-гречески фразу Геродота: «Никакой разумный человек не может предпочесть войну миру, ибо во время войны отцы хоронят своих сыновей, тогда как в мирное время сыновья хоронят своих отцов». Никогда трагедия поколений не проявлялась так ярко, как в войне 1914–1918 годов, и никто не прочувствовал этой трагедии с таким душевным благородством и состраданием, как Ален. Еще и сегодня, перечитывая его последние слова перед добровольным уходом на фронт или призыв к враждующим сторонам в 1917 году, я испытываю потрясение и глубочайшее уважение к его духовному величию.
Что давал нам Ален, помимо своего взгляда на политику? Сартр, уже размышлявший о восприятии, образе, воображаемом, подхватил тезис Алена о существенном различии между чувственно воспринимаемым и воображаемым. Он охотно повторял вопрос Алена к тем, кто утверждал, что видитПантеон, не имея его перед глазами: «Сколько вы видите колонн на фасаде Пантеона?» Тема коренного различия между восприятием и воображением была развита позже в книгах «Воображение» («L’Image») [30]30
Эта книга Сартра вышла в той же серии «Карманная энциклопедия» («Petite encyclopédie»), что и «Современная немецкая социология».
[Закрыть]и «Воображаемое» («L’Imaginaire»).
Что я получил от Алена? Он помог мне в прочтении великих авторов, хотя я не соглашался ни с его методом, ни с результатами применения оного. Послушать его учеников, если не его самого, так подлинные философы, Платон или Декарт, никогда не ошибались и все говорили примерно одно и то же. Между Кантом, снимавшим шляпу перед светской властью, не склоняясь перед ней нравственно, и Огюстом Контом, принимавшим владычество силы, умеряя его духовной властью (общественное мнение, женщины), он устанавливал прямую связь, обнаруживал глубинное родство. То, что один и другой думали, проповедовали, чему учили, оказывалось в итоге философией самого Алена.
Леон Брюнсвик пересказал мне однажды, скорее раздраженно, чем с иронией, рассуждения учеников Алена на экзамене, где им предлагали прокомментировать текст Декарта: «Снимем, говорят они, толстый слой комментариев и толкований, отделяющий нас от самого текста, возьмем текст таким, как он был написан, во всей его чистоте и истинности. И затем они повторяют то, чему их научил Ален». Из презрения к истории, которое демонстрировал Ален и которое восприняли не наделенные гением ученики, вырастал своего рода обскурантизм.
Сам он не обманывался относительно своих острот, преувеличений и отлучений. Когда году в 1931-м или 1932-м я признался ему, что намереваюсь посвятить себя размышлениям над политикой, он сказал: «Не принимайте слишком всерьез мои слова о политике. Есть люди, которых я не люблю. Я употребил свое время на то, чтобы они об этом узнали». Ален понимал, что ему недоставало исторического измерения: он ссылался всегда на постоянную, неизменную в своих основных чертах человеческую природу. Он отверг Эйнштейна и теорию относительности, так же как психоанализ. Из неосведомленности? Или непонимания? Не думаю. В том, что касается теории относительности, неприятие шло главным образом от некомпетентности, но отчасти и от умственной гигиены Алена: он считал, что не следует расшатывать фундамент храма разума. Он называл психоанализ «обезьяньей психологией» – выражение по меньшей мере не вполне удачное. Он не хотел постигать людей снизу. Он отнесся бы сочувственно к идее «Антимемуаров» Андре Мальро (не разделяя, конечно, с автором культ героев). Ален тоже презрительно отмел бы «жалкую кучку» тайн, которые каждый носит глубоко в себе. Будучи моралистом, он обращался к тому человеку, для которого писали французские моралисты всех веков. Но этот моралист преподавал также философию в классах, готовящих будущих студентов Эколь Нормаль, он был профессионалом философии и властителем дум Третьей республики.
«Софист» – так охарактеризовал Алена в частной беседе Марсель Мосс, не вложив в это слово ни враждебности, ни страсти, ни презрения: софист в противоположность ученым и, быть может, даже философам. Он размышляет, кажется, обо всем; отрицает социологию, чтобы рассуждать на свой лад об общественных делах; обучает молодежь и дает ей знания о мире. Д. Броган отнесся к нему более сурово, написав около 1940 года фразу, которую я взял эпиграфом к статье об Алене во «Франс либр» («France libre»): «Влияние софиста, подобного Алену, предвещает гибель государства». Однако его друзья и коллеги, например Эли Алеви 56 , и ученики, такие как Андре Моруа 57 , находили в нем искру гения. Если не ошибаюсь, Эли Алеви говорил: «В нем есть проблеск гениальности, но я не уверен, что он использует его наилучшим образом». Многие другие, знавшие Алена или слышавшие о нем от его учеников, твердо стоят на своем: он, несомненно, был гениален. «Преподаватель дополнительного класса лицея, возведенный в ранг чуть ли не гения», – сказал я экспромтом во время посвященной Алену телепередачи. Правоверные аленисты обиделись на меня за эти слова; они также поставили мне в упрек мое замечание, что Алена относительно мало переводили и читали за границей. А я и сегодня еще колеблюсь, не зная, какое же вынести заключение.
Верно, что он не пожелал знать некоторых интеллектуальных завоеваний своей эпохи, оставшись внутри «вечной философии», как ее понимала корпорация преподавателей философии в лицеях и университетах Франции. Но разве такая философская литература, как «Система изящных искусств» («Système des Beaux-Arts»), «Идеи и эпохи» («Les Idées et les âges»), «Высказывания» («Propos») (о воспитании, о счастье), книги о его любимых романистах, не свидетельствуют о том, что Ален был писателем, пусть даже его стиль со временем начинает вас раздражать? Слишком близкий к синкретизму, чтобы его можно было признать оригинальным философом, не является ли он, скорее, моралистом и писателем, тема которого – идеи?
Насколько я помню, посредником между Аленом и мной стал Жорж Кангилем. Нас связывала крепкая дружба, иная, чем та, что объединяла меня с группой Низана и Сартра, но не менее прочная. Он учился раньше у Алена в лицее Генриха IV и разделял в то время убеждения учителя, в частности его пацифизм. Через Кангилема я сблизился с другими учениками Алена, в которых влияние преподавателя чувствовалось гораздо сильнее, чем в прочих студентах. Мы снова встретились в Тулузе в 1939 году; он окружил мою жену, оставшуюся во время моего отсутствия в одиночестве, добротой и теплом, так ему свойственными, хотя нередко глубоко запрятанными под грубоватостью генерального инспектора. И новая встреча в 1955 году – уже в Сорбонне. Своим студентам он порой внушал страх, но всегда пользовался у них уважением. Доктор медицины, историк медицинской и биологической мысли, Кангилем работал, учил, писал (все его лекции были записаны и отредактированы) гораздо больше, чем можно представить по его публикациям. Настоящих читателей не обманула его скромность: они ставят его высоко, как он того и заслуживает. Здесь я умолкаю – он бы рассердился, если бы я отважился на литературный портрет, ведь это плохо согласуется с полувековой дружбой.
Я упомянул Пьера Г ия, но ничего не сказал о нем – не потому, что он прожил жизнь чиновника, секретаря в Палате депутатов и в Национальной ассамблее. Его имя встречается в книге Симоны де Бовуар, ведь именно он стал посредником в близком знакомстве Сартра с госпожой Морель [31]31
«Этой дамой». Сначала П. Гий, потом Ж.-П. Сартр давали частные уроки сыну женщины, которую мы называли «эта дама». Г-жа Морель была очаровательна в забытом ныне смысле: она чаровала своим умом, непосредственностью, любезностью.
[Закрыть]. Не будучи ни философом, ни политиком, Гий пленил нас всех, потому что был пленителен, мы все любили его, потому что он был любезен. В другие времена он, гуманитарий до кончиков ногтей, сделался бы незаурядным преподавателем лицейских классов, готовящих в Эколь Нормаль. Со временем наша дружба сама собой зачахла; после того как мы оба женились, нам оказалось трудно встречаться вчетвером. После войны мы виделись несколько раз в Латинском квартале и однажды – на юге. Но атмосфера была уже не та. Письмо, которое он как-то прислал мне в ответ на приглашение, содержало такие строки: «Пообедаем вместе, если хочешь, но нам уже почти нечего сказать друг другу». В тоне письма не было ничего агрессивного: он просто констатировал пропасть, возникшую между нами. К моменту его кончины я не виделся с ним уже много лет.
В политическом отношении в Эколь Нормаль существовали две четко обозначенные группировки: с одной стороны, социалисты или сочувствующие им, с другой стороны, католики. Люсьен Эр 58 (царивший в библиотеке два первых моих года в Школе) был идейным вдохновителем первой группы, среди активистов которой числились Жорж Лефран [32]32
Он организовал обеды для нашего выпуска.
[Закрыть], сыгравший потом видную роль в некоммунистической ВКТ (CGT) 59 , в Институте подготовки активистов и написавший ряд книг о рабочем движении и о Народном фронте, и Лебай, ставший депутатом в период Четвертой республики. Пьер-Анри Симон 60 принадлежал к группировке католиков, которые тогда склонялись вправо, – быть может, просто в том смысле, что не восставали против доблестей и образа мыслей, одушевлявших французов во время войны.
В те годы я был более политизирован, чем Сартр или Гий. Меня порой страстно увлекали события парламентской жизни. Я участвовал в семейных диспутах об Эррио и о кризисе франка; однажды мой дядя, доверенное лицо биржевого маклера, заткнул мне рот: «Я послушаю тебя, когда ты станешь говорить о философии; в финансах ты ничего не смыслишь, так что помолчи». Это воспоминание и некоторые другие в том же роде играют для меня роль пирожного «мадлен» у Пруста; я заново переживаю унижение или, возможно, симпатизирую своему исчезнувшему «я». Никогда я не переживаю с такой силой воспоминания о приятных моментах.
О моем интересе к политике есть несколько разрозненных свидетельств. В 1925 или 1926 году благодаря Ассоциации друзей Лиги Наций, куда я записался, я провел две недели в Женеве во время ежегодного заседания Генеральной ассамблеи. Я услышал Ж. Поль-Бонкура; он считался выдающимся оратором, и я восхищался им. Его речь была посвящена защите неделимого мира. В Женеве я впервые встретил Бертрана де Жувенеля. Он был всего несколькими годами старше меня, но уже прославился как журналист.
Я присутствовал на знаменитом заседании Палаты депутатов в 1926 году, в тот день, когда Эдуар Эррио, спустившись с возвышения председателя Собрания, чтобы спровоцировать падение кабинета Бриана с Жозефом Кайо в роли министра финансов, представил свое правительство, которое немедленно оказалось низвергнутым. В зале кипели страсти; между тем курс фунта стерлингов подскочил выше 200 франков, а толпа на улице выкрикивала антипарламентские лозунги.
Бриан говорил несколько минут; обратившись к здравому смыслу депутатов, он напомнил, что причиной девальвации франка на валютном рынке был, в частности, министерский кризис, а не только пагубные манипуляции финансовых кругов. Меня поразила его реплика министру финансов Анатолю де Монзи. Поразил не столько знаменитый голос виолончельного тембра, сколько словесное обволакивание факта или мысли – стиль, вероятно, необходимый для политика, но столь противоположный моему темпераменту. Эдгар Фор, чей голос, конечно, не похож на голос Аристида Бриана, тоже владеет искусством окутывать, когда нужно, свою мысль словесным туманом.
Некоторые политики и писатели приходили к нам в Эколь Нормаль читать лекции. Вспоминаю Леона Блюма на кафедре. Он развивал одну из своих излюбленных тем – исправление властных полномочий и приход к власти. Тема, характерная для II Интернационала. Он не был сторонником политики, основанной на принципе «чем хуже, тем лучше», и в то же время не отказывался от идеи революции. По его мнению, когда-нибудь в будущем старое, отжившее свой срок, подгнившее дерево капитализма рухнет – и тогда пробьет час Революции, прихода к власти. В манере говорить Леона Блюма было обаяние, которое мы все оценили. Уже тогда я задал себе вопрос: почему, собственно, исправление кем-то властных функций должно ускорить движение капитализма к своему концу? Даже уже после войны, в предисловии к «Революции управляющих» («The managerial Revolution») Бёрнхема Блюм признается, что потрясен гипотезой, согласно которой гуманный социализм, каким он его себе вообразил, не придет на смену выдохшемуся капитализму.
Эдуар Эррио провел с нами вечер в 1925 году; это случилось во время студенческих волнений, вызванных назначением Ж. Селя, члена кабинета Франсуа Альбера, министром народного образования вместо Лефюра, выдвинутого голосованием на юридическом факультете. Эррио шутил, пел вместе с нами, держался просто и по-товарищески. (Жорж Лефран уверяет, что посещение Эррио не имело отношения к делу Франсуа Альбера: он будто бы пришел по случаю студенческого капустника.)
Запомнился также доклад Альфреда Фабр-Люса о Лиге Наций, которую он защищал перед аудиторией, в большинстве своем скептичной, но нисколько не враждебной. Жюльен Бенд абыл приглашен после выхода в свет его «Предательства интеллектуалов» («La Trahison des clercs»). Я выступил против него со статьей в «Либр проп о» («Libres Propos») – это моя первая публикация, если верить юному агреже, изучающему историю одного из поколений лицеистов, поступавших в Эколь Нормаль. Насколько я помню, моя критика Бенда сводилась к следующему возражению: не все исторические споры предстают в такой схематичной форме, как дело Дрейфуса: с одной стороны невиновный человек, с другой – репутация Генерального штаба армии. Интеллигенция имеет право ввязываться в бой и в том случае, когда не все выглядит так однозначно. Я говорил иными словами, но мысль была именно такова [33]33
Я со стыдом перечитал свой выпад против Бенд ав конце статьи: намек на его недавнее награждение орденом Почетного легиона. Впрочем, «стыд» слишком сильное слово, я, скорее, смеюсь над собой.
[Закрыть].
Среди приглашенных я не помню больших писателей той эпохи. Нельзя сказать, что студентов политика волновала больше, чем литература, но, может быть, так обстояло дело с устроителями встреч.