355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Реймон Арон » Мемуары. 50 лет размышлений о политике » Текст книги (страница 59)
Мемуары. 50 лет размышлений о политике
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:52

Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"


Автор книги: Реймон Арон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 59 (всего у книги 77 страниц)

Двенадцатого октября 1974 года я предоставил слово одному из своих сорбоннских коллег, который, упрекая меня за то, что я приветствовал падение салазаровского режима, делился своими давними воспоминаниями: «Я был в Лиссабоне в тот зловещий октябрьский день 1921 года, когда председатель Совета министров Антонио Гранжу и один из его министров были убиты в арсенале взбунтовавшимися моряками; но кто же помнит, кто же знает обо всем этом сегодня? В результате обычного обмана зрения новые поколения, незнакомые с той эпохой, воображают, будто Португалия была тогда мирной и процветающей страной, счастье которой злокозненно и беспричинно разрушил салазаризм». Одновременно мой коллега прислал мне отрывки из писем португальских преподавателей, разоблачавших «охоту на ведьм» в университетах. Никогда еще не было, чтобы революции, исправляя одну несправедливость, не вершили другую. Упреки моего коллеги не заставили меня переменить мнение. «Пусть Салазар и не был фашистом, но история вынесла ему приговор, потому что он не принадлежал своему времени и потому что он, подобно другим, душил гражданские свободы. В качестве экономиста он ставил превыше всего финансовую стабильность, даже если ради нее приходится жертвовать экономическим развитием. Бедность страны, полагал он, предопределена ее природой, с ней следует смириться, и она благоприятствует христианским добродетелям. Будучи сам бескорыстен, он поддерживал власть и богатство узкого меньшинства, которое не могло даже оправдать себя своими деяниями, поскольку премьер-министр предпочитал порядок опасностям перемен. В деколонизации Салазар видел только негативные стороны (выражаясь марксистским языком). Он обвинял правительства Европы в слабости или малодушии, а правительство Соединенных Штатов – в слепоте. Безразличный к „мировому общественному мнению“, непоколебимый в своей вере и своей истине, он боролся до конца за сохранение лузитанского мифа о многорасовом сообществе. Салазар умер раньше, чем его режим и его грезы рухнули под натиском действительности».

Французские дебаты, посвященные Португалии, продлились дольше, чем споры вокруг Чили. Во Франции никто (среди левых – само собой разумеется, но также и среди авторитетных выразителей мнения большинства) не одобрил чилийский государственный переворот. Сам президент Республики намекнул, вопреки дипломатическим обычаям, на внутренние порядки Чили, когда посол этой страны вручал ему свои верительные грамоты. Напротив, после того как французы, исключая незначительное меньшинство, с энтузиазмом встретили «революцию гвоздик», они тут же разошлись во взглядах. На левом фланге КПФ (PCF) поддерживала Альваро Куньяла, а социалистическая партия (PS) – Марио Суареша. По поводу одного из инцидентов революционного периода вспыхнула дискуссия о свободе печати. Португальская газета «Република», враждебная коммунистам и близкая к социалистам, перестала выходить, после того как типографские рабочие выступили в качестве цензоров по отношению к журналистам. А так как в это время коммунисты уже установили, по крайней мере частично, контроль за профсоюзами радио и телевидения и национализированным газетам также угрожала потеря самостоятельности, то дело «Републики» получило символическое значение, хотя рабочие, возможно, действовали не по указке компартии. Я откликнулся на инцидент с «Републикой», то же сделала «Монд» – в левой колонке первой полосы, отведенной ежедневной сводке событий за рубежом, – заключив сообщение следующей фразой: «Было бы справедливо, чтобы португальские социалисты обладали юридической возможностью иметь ежедневную газету, но нельзя не отметить, что у французских социалистов нет экономической возможности иметь свою».

Я счел это сопоставление лицемерным и лживым: ОПР (RPR) также не имеет многотиражной ежедневной газеты; что касается социалистической партии, то «Монд» служит ей более усердно, чем это делал когда-либо старый «Попюлер» или мог бы сделать новый.

«В любом случае Франция – это не Португалия,так же как Чили – не Франция.Социалисты беспрепятственно высказываются по радио, на телевидении, в печати – и это прекрасно. Они не имеют большой парижской газеты, потому что ее не имеет ни одна партия – ни ЮДР, ни независимые республиканцы».

На мою статью «Это не повод для смеха» от 23 июня 1975 года, а также на страстное выступление Эдгара Морена в защиту свободы печати ответил 1 июля Жак Фове. В книге, посвященной газете «Монд», Мишель Легри подробно проанализировал диалектику Ж. Фове в той полемике. Мне не хотелось бы утомлять читателя, воспроизводя целиком или частично длинную, путаную, поддельно скромную, туманную из-за обилия предосторожностей статью; ее недостатки типичны скорее для самого Фове, чем для редакторов газеты «Монд». Я часто задавался вопросом, почему Юбер Бёв-Мери назначил его своим преемником. Основатель или главный редактор печатного органа иногда спасает себя от забвения выбором преемника. Верно, что Ю. Бёв-Мери и Ж. Фове принадлежат оба к одной семье – к христианским демократам, эволюционировавшим влево, к социалистам, эмоционально настроенным скорее антиамерикански, чем антисоветски; вплоть до 10 мая 1981 года «Монд» совмещала функции официальной газеты (или национальной трибуны) и газеты оппозиционной.

Я, в свою очередь, ограничился краткой репликой: «Если бы г-н Фове и „Монд“ удовольствовались утверждением, что революция в своей первой фазе не может позволить себе роскошь некоторых свобод, я согласился бы с тем, что именно так бывало часто в прошлом и что об этом стоит поспорить. Но мне кажется скандальной попытка найти оправдание португальскому эпизоду в совершенно иной, французской, ситуации. Вместо того чтобы изобретать задним числом революционную законность, почему бы г-ну Фове не поставить единственный настоящий вопрос: ведет ли революция MFA к свободной, то есть отражающей различные течения внутри общественного мнения, печати или же к печати советского типа?»

Движение вооруженных сил планировало двойную игру: сохранить за собой верховную власть и провести свободные выборы. После выборов депутаты, задачей которых было составление Конституции, стали все настойчивее требовать для себя реальной власти; военные колебались. Попытка или имитация попытки революционного захвата власти, возможно организованная секретными службами, плачевно провалилась и обозначила конец революционной фазы. Лирическая иллюзия уже давно развеялась, не вынеся соперничества между военными и гражданской властью, между Альваро Куньялом и Марио Суарешем, не пережив инфляции и забастовок, деколонизации и возвращения в страну сотен тысяч португальцев из Анголы и Мозамбика. Благодаря империи, Португалия сохраняла какой-то отблеск прошлого величия; сократившись до размеров собственной территории, она не имеет больше ни проекта, ни иллюзий. Европейское сообщество предоставляет ей скорее способ ухода, нежели возможность нового старта.

Примерно к тому же времени относится потрясение, которое парижская интеллигенция испытала благодаря Солженицыну. Я не стал бы участвовать в распрях левых интеллектуалов по поводу автора «Архипелага ГУЛАГа», если бы мои заметки в «Фигаро» о телепередаче «Апострофы» не разгневали Жана Даниеля. Личность зекаглубоко поразила меня: пришедший из другого мира человек такого калибра, что подобных ему мало найдется среди четырех миллиардов жителей нашей планеты, он обращался ко всем нам, к каждому из нас. Ни Пьер Декс, ни Жан д’Ормессон даже не пытались играть активную роль в беседе. Жан Даниель раздражал меня, но вместе с тем я в некотором роде разделял унижение, которому он сам себя подверг, пытаясь провести параллель между своей борьбой против французского или американского империализма и борьбой Солженицына против Кремля. Как мне объяснил один психоаналитик, я страдаю от предрасположенности к entlehntes Schuldgefühl,заимствованному чувству вины. Так, еврейский юмор, включая даже порой фильмы братьев Маркс, не вызывает у меня смеха; напротив, я мысленно ставлю себя на место осмеянного человека.

В редакционной статье, написанной 18 апреля 1975 года, я стремился выразить свои неоднозначные чувства; и сегодня еще не считаю, что вышел за рамки интеллектуального спора, борьбы мнений. Если Жан Даниель обвинил меня в преувеличениях, то что бы он подумал о статье Ж.-П. Сартра обо мне, опубликованной в мае 68-го? Отдаю мой текст на суд читателей: «Кому бы пришло в голову предложить в качестве собеседника Достоевскому, вернувшемуся из Мертвого дома,бюрократа или верного слугу бюрократии? Посожалев о том, что в беседе не принимает участия никто из членов коммунистической партии, Жан Даниель в недавней телепередаче приговорил сам себя к неблагодарной роли. Солженицын не политик, даже если его выступления, его книги, его жизнь представляют собой политические реалии, чрезвычайно весомые, ибо в них отразились его страдания и его гений. Убеждения Солженицына возвышаются над политикой, потому что принадлежат незаурядной личности и потому что они в конечном счете духовны: это вера в свободу и безоговорочная преданность истине. Спрашивая у автора „Ракового корпуса“ его мнение о текущих событиях, главный редактор газеты „Нувель обсерватер“ низвел диалог до обычного уровня парижских дебатов. Кто на Западе ведет такую же борьбу, как Солженицын? Ответ прост, ибо вопрос непристоен: никто. Ни правые, ни левые. Чтобы вести такую же борьбу, какую ведет он, нужно было бы встречать лицом к лицу такого же врага, подвергаться риску совершить долгий путь по лабиринту концентрационной системы, черпать в таких же испытаниях неодолимую силу сопротивления адской машине. Мы все писали статьи и книги в защиту независимости Алжира, и у нас нет оснований раскаиваться в этом. Как нет и права гордиться этим при встрече с автором „Одного дня Ивана Денисовича“. Разумеется, суждения Солженицына о Вьетнаме, Португалии или Чили спорны; возможно, изгнанник ошибается. Режим Салазара оставил после себя страну, больше половины населения которой неграмотно; чилийские генералы широко применяют репрессии и пытки; военные командиры в Португалии построят больше заводов и откроют больше школ, чем вчерашние хозяева. Северовьетнамские коммунисты, по крайней мере, покончат с войной. Если Солженицын вызывает замешательство и негодование, это потому, что он затронул уязвимое место западных интеллектуалов, уличил их во лжи: если вы соглашаетесь с большим ГУЛАГом, говорит он им, то откуда же ваше добродетельное возмущение по поводу малых? Лагеря остаются лагерями – не важно, коричневые они или красные.

Уже пятьдесят с лишним лет западные интеллектуалы отказываются слышать этот вопрос. Они раз и навсегда решили для себя, что есть лагеря „хорошие“ и плохие: лагеря, преображенные святостью правого дела, и другие, которые являются лишь тем, что они есть. Большинство интеллектуалов Запада в той или иной мере совершают эту ошибку; они всегда готовы найти причины, чтобы кого-то извинить, а кого-то другого отлучить. Интеллектуалы, называющие себя левыми, совершают эту ошибку наиболее разительным образом; ее масштаб соизмерим с тем ГУЛАГом, существование которого они отрицали до последней возможности – самого чудовищного из всех, сокрытого в тени режима, объявляющего себя самым гуманным. Между человеком, которого волнуют единство левых сил, сотрудничество с его товарищами коммунистами, и зеком схватка была неравной. Но я не знаю ни одного француза, который не оказался бы потрясен величием Солженицына. И думаю, что миллионы телезрителей, несмотря ни на что, восприняли его послание – послание, в котором заключены любовь, вера и надежда, озарявшие лицо только одного этого человека».

Даже через несколько лет в своей книге «Эра разрывов» («L’Ere des ruptures») Жан Даниель ощущал мои слова как выпад против его личности, недостойный меня и несправедливый по отношению к нему. «Я не остался равнодушным к тому факту, что Раймон Арон, потеряв всякое хладнокровие, с несвойственной ему резкостью пришел в негодование, оттого что я не проявил достаточно благопристойности и не стушевался перед выдающимся человеком. Р. Арон не пожелал ни запомнить, ни понять ничего из содержания моих вопросов. По-видимому, он не нашел ничего интересного в ответах своего кумира, ибо упрекал меня в том, что я провоцировал эти ответы. Но в каком-то смысле, и хотя он сам об этом не подозревал, его наблюдение было верным. Благоговение мне претит. Я могу любить человека, восхищаться им, но не стану смиренно склоняться перед ним. Думаю, я не делал этого ни перед кем из тех людей, которыми больше всего восхищался в своей жизни. Ни перед кем».

Мне не удается обнаружить в моем тексте ни малейшего признака потери хладнокровия. И я вовсе не требовал от Ж. Даниеля, чтобы он стушевался. Я констатировал: сожалея о том, что в беседе не принимает участия коммунист, он брал на себя «неблагодарную роль». Я не более, чем он, расположен согласиться со всеми суждениями Солженицына относительно обстановки в мире. Но Жан Даниель в то время еще не поменял свою окраску; он беспрестанно говорил о своих «товарищах коммунистах». Даже и позднее, в своей книге, он наделяет тех коммунистов, кого знал лично, такими высокими качествами, что всякое сближение между коммунизмом и фашизмом кажется невозможным.

Я не упрекал его за напоминание о других авторитарных, а также более или менее тоталитарных режимах, против которых он боролся. По французский интеллектуал, озабоченный сохранением «единства левых сил», был заведомо неправ в своем споре с Солженицыным: между ГУЛАГом Советского Союза и Португалией Салазара – сущностное различие. Я отнюдь не хотел принизить Жана Даниеля: я говорил, что величие его собеседника раздавило бы кого угодно. Упрекал же я его за нежелание признать кардинальную ошибку левых интеллектуалов. Во Вьетнаме Жан Даниель видел только одного врага – американский империализм, такой империализм, который ставил себе главной целью собственный уход. Солженицын видел во Вьетнаме, кроме того, новый коммунизм и новые гулаги, и он был прав. Жан Даниель достаточно честен, чтобы процитировать слова Солженицына о Вьетнаме: «Я находился в Советском Союзе в момент заключения Парижского соглашения; все мои друзья поражались, как можно принимать это соглашение всерьез. Посмотрите, что происходит сегодня. Предположим, что Южный Вьетнам напал бы на Северный. Разразилась бы буря, грянул бы гром, раздался бы вой со всех сторон. Южных контрреволюционеров обвинили бы в нарушении Парижских соглашений, даже если бы эти контрреволюционеры были прежде участниками Сопротивления, боровшимися против США; но вот Северный Вьетнам захватил Юг – и все ликуют. Или же предпочитают не заниматься этой проблемой, предлагают иностранцам как можно скорее уехать, покинуть Сайгон и даже Пномпень, потому что уже нельзя гарантировать их безопасность. А знаете, что для меня означает отъезд иностранцев? Это отъезд свидетелей, всех тех, кто мог бы увидеть, а потом вспомнить и рассказать обо всем том, что произойдет вскоре, когда победоносные войска войдут в города. Таким образом, отъезд свидетелей отсрочит на многие годы рассказ о той действительности, которую видел и я, но в другой стране».

Даже когда движение «Корабль для Вьетнама» причудливым образом сблизило или помирило некоторых людей, «Нувель обсерватер» остался чужд сомнениям относительно правильности своей позиции (по крайней мере, насколько мне это известно). В защиту Севера и против Юга – иной позиции и быть не могло, если исходить из левых идей. Разумеется, вьетнамский Давид, выступающий против американского Голиафа, маленькие люди, воюющие против чудовищных машин, вызвали бы сочувствие мировой общественности, даже если коммунистический пропагандистский аппарат и не работал бы на полную мощность. Но Запад в своем сочувствии зашел так далеко, что забыл, какой строй и какой гулаг несли с собой маленькие люди.

Должен ли я считать самого себя невиновным? Я никогда не скрывал своих симпатий к Югу, но моим словам не хватало убежденности, потому что Ричард Никсон, сразу после своего избрания, смирился с уходом из Вьетнама. Как аналитик международной политики я принял к сведению решение, продиктованное силой, а кроме того – протестом американского народа против бесконечной и сомнительной войны.

Несколько недель спустя, в «Фигаро» от 12 июня 1975 года, я ответил «Свободной трибуне» газеты «Монд», перепечатавшей статью того же Солженицына. По его мнению, Запад проиграл третью мировую войну, даже не воевав. Проиграл потому, что люди всегда склонны «увековечивать процветание, жертвуя ему некоторыми своими иллюзиями». Таким образом, по Солженицыну, речь уже шла не о том, чтобы остановить третью мировую войну, – остановить следовало четвертую. «Остановить – или пасть на колени».

Возражая ему, я привел три аргумента. Экспансия коммунизма начиная с 1945 года связана с тремя важнейшими обстоятельствами: советизацией стран Восточной Европы, «освобожденных» русской армией; победой коммунистической партии и коммунистической армии в Китае; ликвидацией европейских империй, вследствие которой в некоторых странах, в частности во Вьетнаме, представился удобный случай для местной компартии взять власть и установить свой режим.

Вероятно, сразу после окончания последней мировой войны Запад мог бы помешать советизации Восточной Европы. В то время Соединенные Штаты обладали непобедимой мощью. По многим причинам, как политическим, так и моральным, дипломатия Вашингтона оказалась неспособной поменять врага за несколько недель, угрозами заставить своего советского союзника, окруженного ореолом победы над Третьим рейхом, уйти из Восточной Европы. Соединенные Штаты не совершили никакой ошибки, когда не вмешались в гражданскую войну в Китае; возможно, они виноваты в том, что торопили деколонизацию, но в основном были правы. Разумеется, все эти события, взятые в совокупности, означают отступление, даже упадок Запада. Однако Запад не совершил предательства по отношению к самому себе, когда предоставил независимость народам, которые он колонизировал и подвергал эксплуатации.

Протест американцев против войны во Вьетнаме Солженицын трактовал как отказ «терпеть тяготы и тревоги далекой вьетнамской войны». Я возразил ему: «<…> если к этому отказу примешивалась доля „святого эгоизма“, то здесь была также и доля идеализма, неспокойной совести, сомнения. Народ, демократическая страна соглашаются воевать только при том условии, что чувствуют свою моральную ответственность, убеждены, что защищают какой-то жизненный интерес, или принципы, или по меньшей мере справедливое дело. Западные интеллектуалы отказывались видеть абсолютное зло в спартанском, безжалостном северовьетнамском режиме <…>».

Я еще раз напомнил по этому поводу о неизбежности некоторой аморальности внешней политики. Демократическое государство не может и не должно оставаться в неведении относительно внутренних режимов стран, с которыми имеет дело; но оно не может и не должно объявлять крестовый поход для распространения собственных институтов: «Везде и всегда сражаться с режимом, который мы считаем плохим, – значит идти на риск крестового похода, если мы нападаем, или – заранее проигранных баталий, если обороняемся». Я перечислил несколько конкретных вопросов, встающих перед западными министрами, на которые не существует категорического и очевидного ответа, например: торговать или не торговать с Советским Союзом? Поддерживать или не поддерживать Китай в противовес Советскому Союзу? Споря с теми, все более многочисленными в 1975 году, людьми, которые были склонны отодвинуть на задний план соперничество между Востоком и Западом, чтобы вывести на авансцену противостояние Север – Юг, я повторил тезис, от которого и ныне не отрекаюсь: «Какие бы голоса ни раздавались со всех сторон, историческое соперничество между Советским Союзом и либеральным Западом остается главной ставкой нашего столетия, невзирая на расхождения интересов Запада и третьего мира».

В 1977 году я опубликовал в сборнике в честь моего друга Эдварда Шилза статью «О правильном применении идеологий» («Du bon usage des idéologies»), в которой сочетал самооправдание с самокритикой, причем последняя преобладала над первым.

Разумеется, я повторил утверждение, которое высказывал уже много раз: марксизм, по крайней мере временно, остается последней идеологической системой Запада, последней всеохватной системой. Марксизм указывает на источник зла (частное присвоение средств производства), на людей или группы людей, заслуживающих проклятия (капиталисты или капитализм как субъект Истории), на людей или группы людей, предназначенных Историей выполнить миссию искупления, или спасения. Диагноз «эрозия марксизма на Западе» был бы правильнее, чем «конец идеологической эры». Я поставил себе в вину смешение – не столько явное, сколько вытекавшее из всего, что я писал, – мирской религии и идеологии, мирской религии и фанатизма. Эрозия марксизма-ленинизма как мирской религии благоприятствует разумному подходу к проблемам, но в то же время позволяет расплодиться всевозможным сектам, умножает число тем, дающих повод для возмущения, словом, расширяет сферу протеста.

Я взял слово «идеология» в конкретном и ограниченном смысле, сближающем ее с мирской религией; это определение представляет больше неудобств, чем преимуществ. Фанатизм и милленаризм 289 бродят по Земле, иногда подкрепленные какой-либо системой тотального истолкования мира, иногда обходясь без нее. Наблюдатель, охватывая взглядом чередования систолы и диастолы 290 , веры и скептицизма, изумляется тому, что одни и те же, много раз обманутые, надежды способны снова и снова побуждать людей бросаться на штурм тех же самых, иногда заново выкрашенных, Бастилий. Карл Мангейм в начале 30-х годов опасался, что стремление к трансцендентному уступит место смиренному приятию действительности. Сэр Карл Поппер и многие другие вместе с ним хотели, чтобы люди разумно, опираясь на научные методы, обсуждали возможные реформы социального порядка, который всегда несовершенен. Опасения К. Мангейма развеяны, пожелания специалиста по социальной инженерии остались втуне.

Политические дискуссии могли называться идеологическими даже в те века, когда люди с верху до низу социальной лестницы ссылались на трансцендентные принципы, на религиозные истины, – при условии, что мы включаем в идеологию теологические аргументы и церковные догматы. В нашу эпоху, когда общественные режимы не ссылаются больше на истину, данную Богом, на волю свыше, политика становится специфически идеологической, или, если предпочесть другое выражение, идеологические споры составляют сущность политики.

Старый режим не основывался на выводах из дебатов интеллектуалов. Легитимность монарха была неотделима от церковной доктрины, легитимность знати опиралась на долгое прошлое. Как только люди поставили под вопрос или отвергли Церковь и традицию и была провозглашена суверенность народа, все партии, все социальные группы оказались вовлеченными в непрерывный спор об общественном строе, наиболее сообразном с господствующими идеями (свободы и равенства), строе, наилучшим образом способствующем богатству коллективов и благосостоянию индивидов. Структура этих оправдательных механизмов варьирует в зависимости от партий и эпох. На одном полюсе идеальный механизм сводится к более или менее строгой комбинации фактов и ценностей; на другом полюсе он выстраивается в системы, претендующие на всеохватность, которые выносят приговор настоящему и пророчествуют о будущем. Я применил термин «идеология» только к механизмам последнего типа; сегодня я задумался бы над тем, насколько это справедливо.

Несомненно, я испытываю некоторое замешательство, прежде чем включить в одну и ту же категорию сталинский катехизис и сравнительный анализ разных экономик, основанный на сопоставлении многочисленных параметров (личные свободы, производительность труда, распределение доходов, качество жизни и т. д.). С одной стороны, вся история человечества, если не вселенной, завершается бесклассовым социализмом (или социализмом, при котором остаются лишь неантагонистические классы); с другой – мы ставим проблемы, общие для всех современных экономик, рассматриваем различные решения, опираясь одновременно на теории и на опыт, чтобы уточнить вероятные последствия каждого из решений. С одной стороны, единство действительного и ценностей, претензия на предвидение будущего; с другой – дуализм того, что есть, и того, что должно быть, терпеливый поиск лучшего. Контраст показался мне столь разительным, что я не решился обозначить эти две позиции одним и тем же словом.

Что побуждает меня ныне, писал я в 1977 году, изменить свою терминологию, – это прежде всего многочисленные промежуточные случаи между идеальными типами; затем, существование других примитивных и непререкаемых ортодоксий, вышедших из враждебных марксизму-ленинизму доктрин; наконец, сходство тем, используемых социальными науками и пропагандой, непрерывная связь между самосознанием современных обществ, происходящим в процессе соперничества партий, и самосознанием, которым они обязаны так называемым научным дисциплинам. В режимах, именуемых социалистическими, связь приводит к отождествлению: идеократический строй возводит в ранг государственной истины некую версию мира, извлеченную из марксизма или основанную на нем. Наши же западные общества не обладают ни обобщением своих знаний о себе, ни единым в идением своего будущего, ни образом своего идеала.

Марксизм-ленинизм утверждает или, лучше сказать, декретирует некую универсальную истину, отказываясь проводить различие между тем, что он знает, и тем, чего он хочет; либерал или критический мыслитель, сознающий, какие ловушки расставляют ему собственные страсти, сознающий неоднозначность самой действительности, постоянно пересматривает свои гипотезы и свои оценки. Скептицизм ли это? Нисколько. Либерал терпеливо ищет истину; он никогда не поступится своими конечными убеждениями, то есть своими нравственными принципами, в той же мере как и принципами интеллектуальными. Я не был неправ, противопоставляя свою позицию позиции «истинно верующих», паствы мирских религий. Я был неправ, назвав одну из позиций идеологической, а другую – неидеологической. Лучше позаимствовать, видоизменив, один из заголовков Паскаля: «О правильном применении идеологий».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю