Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 77 страниц)
Некоторым идеям, по существу банальным, способ выражения придавал видимость парадоксальности: «В истории человеческой жизни религиозные искания молодых лет приобретут различное значение в зависимости от последующей эволюции. Если я, неверующий, рассматриваю их задним числом как симптомы полового созревания, то в моей памяти и моем повествовании они удостоятся лишь беглого упоминания. Если же я пережил религиозное обращение, то этих давних исканий не коснется скепсис и они обретут смысл знака или доказательства». Здесь нет ничего удивительного или оригинального, хотя Ж.-П. Сартр использовал потом как мысль, так и пример в книге «Бытие и ничто». Возьмем другой пример, из области политических событий: «Восхождение Буланже перестает быть похожим на восхождение Гитлера с момента, когда последний взял власть в свои руки. Попытка 1923 года была преображена Третьим рейхом. Веймарская республика стала иной,потому что национал-социалистская диктатура [72]72
Я уже давно не употребляю слово «диктатура» в этом смысле, оставив его для римского института абсолютной, законной и временной власти.
[Закрыть]временно придала ей значение промежуточной фазы между двумя империями. Опыт Народного фронта постепенно раскроет свое значениебудущим историкам; в зависимости от того, приведет ли он к новому социальному строю или к реакции, этот опыт покажется и будет действительно различным; вот почему не существует истории настоящего времени.Современники пристрастны или слепы, как действующие лица или жертвы. Беспристрастность, которой ждет наука, требует не столько умиротворения страстей или накопления документов, сколько констатации результатов».
Я дал в этой цитате курсивом спорные выражения, оказавшиеся в некотором роде в центре дебатов. ЗначениеНародного фронта зависит, безусловно, от его последствий, но не является ли оно внешним по отношению к самим фактам? Можно ли сказать, что Веймарская республика стала подлинно иной из-за того, что за ней последовало? Короче, я неявно утверждал, что смысл событий неотделим от самих событий. Когда, сорок лет спустя, я писал книгу «Имперская республика, Соединенные Штаты в мире, 1945–1972 годы» («République imperiale, les États-Unis dans le mond, 1945–1972»), я встретился с теми же колебаниями уже не как теоретик, а как практик. В самом деле, я попытался разграничить реконструкцию событий, как они были пережиты действующими лицами и зрителями, место этих событий внутри синхронического или диахронического контекста и, наконец, смысл этих событий. Проиллюстрируем эти различия: повествование прослеживает ряд дипломатических и военных решений, ставших этапами во вьетнамской войне между 1956 (или 1961) и 1973 (Парижские соглашения) или 1975 (уход американцев) годами. Само повествование подсказывает, если не навязывает, некую интерпретацию, которая подразумевает ответ на следующие вопросы: явилась ли американская интервенция следствием практического применения доктрины сдерживания? Затянулась ли она из-за бюрократической инерции, из-за высокомерия или из-за неспособности выбрать стратегию и проводить ее? Или в ней выразился империализм, претензия на контроль над миром? Наконец, знаменует ли эта война перелом в истории Соединенных Штатов и тем самым в истории межгосударственной системы? Завершение американской эры? Выдвижение на первый план Советского Союза?
Этот пример побуждает меня исправить подчеркнутые несколько выше выражения. Значение, исторический смысл событий меняется по мере того, как развертываются его последствия. Историк чаще всего включает этот вид интерпретации в само повествование. Однако разграничение между событием и его последствиями представляется мне логически возможным. Вместо слов прошлое становится инымя бы сказал: прошлое приобретает иной смысл в глазах тех, кто видит его с расстояния; нельзя забывать, что интерпретация, например, Французской революции неотделима от любой истории этой революции, поскольку реконструкция подчинена подбору фактов и понятий. Кроме того, я убрал бы фразу, которая как будто выносит приговор истории в настоящем времени. Сейчас развивается жанр, который можно назвать текущей историей или историей сегодняшнего дня. Я не отказываю ей в праве на существование, хотя она представляет собой в значительной степени материал для историка будущего.
Моя книга не столько была вкладом в эпистемологию исторического познания, сколько отвечала намерению, в котором я признавался читателю: «В 1930 [73]73
Точнее, пожалуй, в 1931 году.
[Закрыть]году я принял решение изучить марксизм, чтобы пересмотреть мои политические идеи с философской точки зрения». Анализ исторической причинности служил фундаментом или введением в теорию (или, скорее, в наброски теории) действия и политики. Вся книга освещала политический образ мыслей – мой образ мыслей с тех пор и доныне. В несколько схоластическом стиле я различал три этапа: выбор, решение, поиск истины.
«Следуя логике, важно прежде всего определить, принимаете вы или нет существующий порядок; выступаете за или против того, что есть, – такова первая альтернатива. Реформаторы, или реформисты, противопоставляют себя революционерам, тем, кто хочет не улучшить, а уничтожить капитализм. Разрушая свою среду, революционер пытается примириться с самим собой, ибо человек находится в согласии с собой только в том случае, если он в согласии с общественными отношениями, чьим пленником является… У революционера нет другой программы, кроме демагогической. Скажем, что у него есть идеология,то есть представление об иной системе, трансцендентной, настоящей системе и, вероятно, неосуществимой. Но только успех революции позволит провести различие между предвидением и утопией. Если человек ограничивается идеологией, он стихийно окажется на стороне революционеров, которые обычно обещают больше других. Возможности воображения неизбежно превосходят действительность, даже искаженную или преображенную ложью. Этим объясняется предубеждение интеллектуалов в пользу партий, именуемых прогрессивными».
В этом отношении я не изменился; если я не избрал дело революции (как в 1937, так и в 1981 году оно совпадает с делом коммунизма или марксизма-ленинизма), то причиной этому мой так называемый пессимизм: «Нет сомнения, что известные нам до сих пор общества были несправедливыми (если мерить их современными представлениями о справедливости). Остается узнать, чем же будет справедливое общество, если только его можно определить и осуществить». Во вступительной лекции в Коллеж де Франс я признал или, лучше сказать, провозгласил крах всех социодицей 95 . Сегодня я добавлю, что современные общества кажутся нам более несправедливыми, чем прежние общества казались тем, кто в них жил. Причина проста: современные демократические общества взывают к идеалам, которые в значительной степени неосуществимы, и устами своих правителей выражают стремление к недостижимой власти над своей судьбой.
Что означает приоритет этого выбора – за или против революции? Прежде всего он требует как можно более вдумчивого изучения действительности и того виртуального общественного строя, который сменил бы настоящий. В исторически обоснованной политике, как я ее понимаю, рациональный выбор становится результатом не только нравственных принципов или идеологии, но и аналитического, максимально научного, исследования. Исследование, которое никогда не приведет к какому-то неопровержимому выводу, не навяжет во имя науки тот или иной выбор, но зато предостережет против ловушек как идеализма, так и доброй воли. Это не значит, однако, что политический выбор игнорирует ценности или мораль. В конечном счете, выбирая либеральную и капиталистическую демократию, а не коммунистический проект, мы делаем это не только потому, что считаем механизм рынка более эффективным, чем централизованное планирование (хотя относительная эффективность экономических механизмов – безусловно, аргумент в пользу того или иного общественного строя). Мы выбираем, руководствуясь многими критериями, как то: эффективность институтов, свобода личности, справедливость распределения и – что, может быть, важнее всего – тип человека, создаваемый тем или иным строем.
Я различал в то время – и позже не раз использовал это различие – политику понимания и политику объяснения: «Политик понимания —Макс Вебер, Ален – стремится он сохранить некоторые блага – мир и свободу – или достичь единственной цели – величия нации – действует в непрерывно обновляющихся ситуациях, смена которых происходит неорганизованно. Такой политик подобен кормчему, который ведет судно, не зная, где находится порт. Дуализм средств и целей, реальности и ценностей; нет ни целостного настоящего, ни фатального будущего, каждое мгновение для него ново. Политик объяснения,напротив, предвидит, по крайней мере, ближайший этап развития. Марксист знает, что исчезновение капитализма неизбежно, и единственная проблема состоит в том, чтобы адаптировать тактику к стратегии, выработать компромисс с существующим строем для подготовки нового общественного строя».
Я представил политику понимания и политику объяснения как идеальные типы, которые в действительности не исключают друг друга: «Нет такого спонтанного действия, которое не подчинялось бы далекой цели, нет наперсника Провидения, который бы не выжидал подходящего случая… Политика есть одновременно искусство безвозвратного выбора и долгих намерений». Последняя фраза с минимальными поправками относится также к журналисту или комментатору: толкование события ценно только в той мере, в какой оно улавливает и своеобразие этого события, и его место в системе, комплексе или процессе.
Второй этап действия я назвал решением, то есть вовлечением индивида в политический выбор. «Выбор не является внешней деятельностью для подлинной личности – совершая этот решающий акт, я встаю на ту или иную сторону и сужу о той общественной среде, которую призн аю своей. Выбор, касающийся истории, сливается в действительности с решением, которое я принимаю о себе самом, ибо его источник и его объект – мое собственное существование».
Озаглавив этот второй параграф «Человек исторический: решение», я, можно сказать, облагораживал политику. Политическое решение, решение об истории, есть также решение каждого о себе самом.
«В редкие спокойные эпохи, когда частная жизнь развертывалась вдали от государственных дел, когда ремеслу было нечего (или почти нечего) ждать или опасаться от властей, политика представлялась специальностью, отданной на откуп нескольким профессионалам, занятием, одним из многих других, скорее увлекательным, чем серьезным. Понадобилась война, чтобы напомнить людям ту истину, что они прежде всего граждане, а уж потом частные лица: коллектив, будь то класс или партия, законно требует от каждого жертвы во имя общего дела. Участвуя в защите страны или в революции, индивид, принадлежащий истории, обязан брать на себя высший риск». Я написал эти строки в 1937 году, когда правительство Народного фронта поднимало одних французов против других, когда над Францией простиралась тень войны и Третьего рейха. Фашизм или коммунизм, сопротивление Гитлеру или покорность: действительность подтверждала, что «политический выбор может повлечь за собой выбор той или иной смерти, но всегда означает выбор той или иной жизни». Существование Гитлера и Сталина оправдывало настойчивость, с какой я утверждал, что политический выбор влечет за собой выбор, касающийся общества в целом, что принятое решение распространяется и на действующее лицо, и на его среду: «Выказывая предпочтение какому-то общественному строю, мы выбираем образ жизни… Я обнаруживаю ситуацию, в которой живу, но я призна юее своей только тогда, когда соглашаюсь на нее (или ее отвергаю), то есть определяю ту ситуацию, в которой хочу находиться. Выбор среды – это решение обо мне самом… Это глубоко историчное решение творит мой духовный мир, определяя одновременно место, на которое я претендую в коллективной жизни». Вопреки неотвязной мысли о трагическом характере политики, я уже сознавал ограниченность ее ставок: «Не все будет потрясено революцией, если она разразится. Всегда останется больше преемственности, чем воображают фанатики. Разум не является всецело пленником общей судьбы». В то же время я подчеркнул неизбежный парадокс или, может быть, лучше сказать, противоречие между абсолютным характером выбора и спорностью любого дела: «В нашу эпоху слепых верований желательно, чтобы люди помнили: конкретный объект их привязанности не дан в откровении, а, по всей вероятности, кем-то разработан; он не должен бы, подобно трансцендентным религиям, разделять мир на два противостоящих друг другу лагеря. Хочется подчеркнуть не столько абсолютный характер выбора, сколько хрупкость мнений и убеждений. В самом деле, пока остается место для дискуссии, стоит помнить, что человечность немыслима без терпимости и что никому не дано обладать всей истиной». И тем не менее, «чтобы выполнить историческую задачу, человек должен брать на себя риск, который для него влечет огромные последствия».
Философия, содержащаяся в четырех последних параграфах книги, подспудно несет в себе некое представление о человеке, прежде всего о человеке, совершающем выбор, творящем себя и выносящем суждение об объективном духе, который он сделал частью своего внутреннего мира; человеке, принимающем решение о себе самом и пытающемся преобразовать свою среду в согласии со своим выбором: «Человек, сознающий свою конечность, знающий, что его жизнь единственна и ограничена во времени, должен, если только он не отказывается продолжать жить, посвятить себя целям, ценность которых он освящает тем, что подчиняет им свое существование… Напомнить, как человек определяет себя и свою миссию, меряясь с небытием, не значит ни уступать моде патетической философии, ни смешивать тревогу потрясенной эпохи с постоянной данностью, ни впадать в нигилизм. Напротив, это значит утверждать могущество того, кто создает себя, вынося суждение о своей среде и выбирая себя. Только так человек интегрирует в свое сущностное яисторию, которую несет в себе и которая становится его собственной».
Оставался – и остается – важнейший вопрос: что следует понимать под историей-действительностью? Составляет ли совокупность человеческих обществ единство? Можно ли охватить понятием Истории тысячи человеческих сообществ, начиная с малочисленных палеолитических групп и неолитических племен и кончая империями и современными нациями? Я рассматривал только семь тысячелетий, в течение которых развивались или приумножались коллективности или духовные миры. И я утверждал, не без колебаний и угрызений совести, что человек имеет за собой незаконченную историю или, скорее, он «сам есть незаконченная история». Формулировка, родившаяся, вероятно, из моих кантианских воспоминаний.
Последние страницы свидетельствуют, как мне кажется, о напряженности между моими непосредственными эмоциональными реакциями на исторический опыт и моими философскими размышлениями: «Каждый человек уникален, незаменим в себе самом и для нескольких других людей, иногда – для человечества. Однако История безжалостно расходует человеческие личности, и избежать этого невозможно до тех пор, пока насилие будет необходимо для социальных перемен». Людей приносят в жертву историческим целям, и, однако, эти цели находятся в земном мире. «Нравственное суждение, относящее действие к действующему лицу, оказывается смехотворным перед чудовищным величием истории, которая вся целиком заслуживает осуждения, если мерить ее законом любви или императивом доброй воли: должно ли подчинять вождя или властелина общему правилу? Он один среди многих – поэтому трудно избежать утвердительного ответа. Он ответствен перед будущим за свое дело в большей степени, чем за свое поведение, – поэтому побуждение ответить отрицательно пересиливает».
Поскольку бытие человека исторично – он конечное существо, которое посвящает себя недолговечным творениям и стремится достичь целей, превосходящих его возможности и его ничтожно малый жизненный срок, – то как не задать себе вопроса о конце истории? Не о космологическом или биологическом конце человечества, не способного дольше жить на планете, ставшей непригодной для жизни из-за стихийных катаклизмов или безумия людей, но о конце, как его мыслили Кант и Гегель: о состоянии человечества, отвечающем его назначению и, так сказать, осуществляющем истину, которую искали люди.
«Эта истина должна быть выше многообразных видов деятельности и ценностей, иначе она опустилась бы до уровня отдельных и противоречивых воль. Она должна быть конкретной, иначе, подобно этическим нормам, осталась бы вне действия. Одновременно теоретической и практической, как цель, поставленная марксизмом. Благодаря власти, которую человек приобретет над природой, он постепенно достигнет такой же власти над общественным устройством. Участвуя в двух коллективных делах – государстве, превращающем каждого индивида в гражданина, и культуре, делающей доступным для всех общее достояние, – он осуществит свое призвание: примирение человечества и природы, сущности и существования». И я добавлял: «Идеал, конечно, неопределенный, поскольку есть разные представления об участии и примирении, но, по крайней мере, не ангелический и не абстрактный».
Я редко намекал на эту идею Разума, на конец истории в моих последующих книгах, хотя во мне осталась ностальгия по этим понятиям. После войны я упрекал Сартра и Мерло-Понти в том, что они смешивали частную цель с концом истории; эта путаница питает фанатизм, ибо преобразует схватки классов и партий в борьбу, не столько вечную, сколько конечную, добра и зла. Пожалуй, стиль последних строчек диссертации кажется мне теперь преувеличенно патетическим: «Существование диалектично, а значит, оно – драма, ибо человек действует в хаотичном мире, вовлекается в нескончаемую борьбу, ищет ускользающей истины, полагаясь всего лишь на фрагментарную науку и формальное мышление». Я не был ни одержимым, ни отчаявшимся – я переживал заранее мировую войну, приближения которой не чувствовали мои судьи в Зале Луи-Лиар.
Значительно более прозорливый Бернар Гретюизен писал в «Нувель ревю франсез»: «Концепция истории Раймона Арона и его поколения ближе к историческому реализму Дильтея, чем к философскому идеализму Зиммеля, Риккерта и Вебера… Он хотел бы вырвать у истории ее тайну… Это „почему“ поколения, которое стремится понять свою судьбу или, скорее, победить свою судьбу, поняв ее. Книги Арона отражают пафос нового поколения. Что-то происходит, и мы не знаем что. А что еще готовится произойти?.. Арон привязан ко времени действием; он чувствует себя ответственным за то, что происходит. Именно это придает страстность его произведению. Страстность эта, по видимости, чисто интеллектуальна, но в ней постоянно ощущаются беспокойство и озабоченность гражданина».
Я был уже близок к тому себе, кем стал после войны. Леон Брюнсвик сказал мне во время защиты диссертации: «Эта книга содержит программу целой жизни». Он был прав: программу, которую нельзя ни точно сформулировать, ни когда-либо завершить.
Два письма тронули меня и ободрили относительно этой работы, которую я поспешил закончить до начала неминуемой войны. От Анри Бергсона: «Дорогой коллега, состояние моего здоровья вынудило меня прервать всю переписку на несколько недель. Это объяснит Вам, почему я не отблагодарил Вас раньше за любезную присылку Вашего „Введения в философию истории“. Однако я прочел Вашу книгу сразу и с живейшим интересом. Она полна идей и в высшей степени суггестивна. Если можно ее в чем-либо упрекнуть, то именно в том, что она устремляет ум читателя по слишком многим направлениям. „Felix culpa“ [74]74
Счастливая вина (лат.).
[Закрыть], вне всякого сомнения; но из-за этого необходимо повторное чтение, чтобы составить представление о целом. Это повторное чтение я непременно осуществлю, если смогу, взяв за ориентиры те ваши мысли, которые мне кажутся наиболее согласными с тем, что я думаю сам, в частности, соображение о последствиях разбивкии ретроспекции.Но уже сейчас я считаю необходимым адресовать Вам мои комплименты по поводу этой книги и присоединяю к этому выражение самых теплых чувств». Анри Бергсон всегда отвечал авторам, присылавшим ему свои книги, и выказывал им большую снисходительность. Совсем необязательно это письмо должно отражать подлинную оценку философа. Однако мой двоюродный брат Эмиль Арон, лечивший его во время войны, заверил меня, что Бергсон действительно многого ждал от молодого философа.
Другое письмо я получил от Жана Кавайеса, которого мы все в Эколь Нормаль уважали и которым восхищались. Искра дружбы вспыхнула между нами немногими годами позже, в Лондоне, когда этот командир организации Сопротивления Кагора несколько недель прожил у меня дома. «Я от души благодарю тебя за дружескую присылку твоей книги. Прочитал ее в минувшие каникулы с неослабевающими восхищением и интересом. В ней есть строгость анализа и мастерское владение целым, которые чувствуешь на каждой странице с неизменной интеллектуальной радостью, как и ту прозорливость, с какой ты уточняешь истинное значение различных подходов. Стремление к абсолютной честности – это, может быть, то, за что я тебе больше всего благодарен. Твои многочисленные разграничения (и прежде всего общее разграничение понимания и причинности) и твоя критика Вебера по поводу детерминизма и вероятности крайне важны и поразительно ясны. Я не спешил с этим письмом в надежде поговорить с тобой о книге подробно, но это – пустое занятие, если не имеешь сказать чего-то конкретного; сейчас я могу только выразить свою благодарность читателя… Что касается раздела I, в частности параграфов о познании самого себя и другого человека, то они находятся в самом центре философии, и это лучшее, что я читал по-французски за многие годы».
Люсьен Леви-Брюль, с которым я не был знаком, высказал желание встретиться со мной. У меня была долгая беседа с этим человеком, внушавшим искреннее уважение. Философ по образованию, он остался им вопреки своему обращению в социологическую «веру». В течение долгих лет именно он принимал решение о назначениях на кафедры философии во Франции. Никто никогда не усомнился в его справедливости, не заподозрил в малейшем пристрастии к своим друзьям или к философам, близким к его позитивистскому рационализму. Значительная часть нашей беседы была посвящена войне, которую он ненавидел как пацифист, но приближение которой видел, не питая иллюзий и не отчаиваясь. Вопреки грядущим ужасам, он сохранял свою нравственную веру. Несколько недель спустя Люсьен Леви-Брюль умер. Я встретил в нем человека, внимательного к окружающему миру; ко мне он отнесся скорее дружески, чем сердечно, сдержанно, но без тени высокомерия. Возраст не исказил, а скульптурно отточил его черты, лицо дышало покоем; труженик, сознающий, что завершил свой труд, он проявлял интерес к творчеству, которое ему уже не суждено было узнать. Я навсегда запомнил нашу беседу и урок, который давал мне самим своим существом великий ученый. В ту пору я ошибочно считал себя от него далеким.








