Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 77 страниц)
Еще более ясно то, что если бы до начала Русской революции был заключен компромиссный мир, то он свидетельствовал бы о двойной прозорливости: немцы признали бы, что, имея в качестве союзника только лишь Австро-Венгрию, они не могут одержать военную победу над остальной Европой, а союзники – что не могут принудить Германию сдаться на милость победителя. Скольжение от Первой мировой войны ко Второй мировой войне также не было фатальным. Оно стало таковым в силу невероятного стечения глупости и невезения. С вековым опозданием британцы вспомнили тень Наполеона, потому что некий Пуанкаре с ожесточением защищал права Франции и проявил безразличие к экономическим последствиям санкций. Французская дипломатия была одновременно мелочной и жестокой по отношению к Веймарской республике, хотя великодушие и восстановление совместными силами разделенной Европы, очевидно, оправдали бы себя. Эта дипломатия проявила слабость и покорность по отношению к той Германии, которая поняла бы лишь силу и решимость к ней прибегнуть. После прихода Гитлера к власти еще были возможности отвратить рок. Военный ответ в марте 1936 года на ввод германских войск в Рейнскую область по меньшей мере замедлил бы развертывание событий и, возможно, повлек бы за собой падение Гитлера. Вероятно (хотя не бесспорно), французско-британское сопротивление подтолкнуло бы участников заговора против Гитлера (среди них были некоторые военные руководители) к действиям. Во время войны англо-американцы могли бы поддерживать или вновь установить контакты с антигитлеровской оппозицией, попытаться победить Германию, не разрушая ее, не доводя войну до такой точки, когда уничтожение побежденного делает неизбежным столкновение между союзниками. Щадить врага, когда ты не уверен в своем союзнике, – таков вечный урок почтенной мудрости по Макиавелли».
Я обрисовал в том же стиле совмещение исторических рядов (выражение, заимствованное у Антуана Курно), подводя читателя к «Перекрестку Истории»: «Нынешняя констелляция находится в точке встречи трех рядов. Первый ряд приводит к планетарному единству и к двухполярной структуре дипломатического поля; второй – к распространению в Азии и Европе светской религии, метрополией которой изображает себя каждый из двух гигантов; последний ряд ведет к разработке оружия массового поражения, к тотальной войне, питаемой одновременно и новейшими научными изобретениями, и первобытной яростью; партизаны и атомная бомба предстают в качестве крайних форм неограниченного насилия». Я добавлял, что каждый ряд содержит в себе какую-то долю логики и какую-то долю случайности – такой подход обрекал меня на следование стилю Клода Моне, если вспомнить выражение Дюверже. Испытывая уверенность тогда, когда речь идет о глубинных силах, я всегда чувствую нерешительность, колеблюсь, когда перехожу к рассуждениям о ходе событий, близких или далеких.
Андре Каан прислал мне несколько вопросов в письменном виде, сугубо философского свойства, касавшихся трактовки исторического детерминизма. Вопросы эти выявляли несходство между обращением к прошлому и обращению к будущему. Приведу несколько отрывков из этого письма, ибо они того заслуживают, а также для того, чтобы дать представление об одном из самых безупречных людей моего поколения. Андре был человеком небольшого роста, внешне хрупким, болезненным, неловким в движениях и в разговоре, он стал борцом Сопротивления, попал в лапы гестапо и был брошен в один из концлагерей. Его старший брат также активно участвовал в Сопротивлении, ему была уготована сходная участь. Андре выжил, а брат его умер от тифа вскоре после победы союзников. И тому, и другому были чужды политические расчеты, их вдохновлял моральный дух, без примеси эгоистических или низких мыслей, они воплощали идеальный тип философа-борца. Андре, которого я знал лучше, чем его брата, вызывал у меня ощущение какой-то святости. Итак, цитирую его письмо: «Мне кажется, что одним из выводов твоей книги, который я обнаруживаю и под которым, возможно, ты и не подпишешься, заключается в следующем: невозможно отвечать одинаково на вопрос об исторической необходимости, если она рассматривается исходя из действительности или же исходя из формализации. При первом подходе, без сомнения, никакую необходимость нельзя уловить с помощью позитивного мышления или даже просто здравомыслия, а цель или конец Истории, если только эти слова имеют какой-то смысл, так же далеки от нашего понимания, как в первый день. Напротив, трудно избавиться от впечатления, что формы выражения конфликтов, начиная с довольно отдаленного времени, оказались ориентированными на развязывание тотальной войны в силу неотвратимой необходимости. Если битва на Марне, как ты говоришь, заставила эту необходимость созреть, а противоположный исход битвы отсрочил бы ее наступление, то попытки правительства национальной обороны сопротивляться до конца могли бы ее приблизить на несколько недель». В этом пассаже Андре Каан, как кажется, ограничивает случайность каким-то сроком, то есть моментом, после которого эта тенденция неизбежно приходит к своему завершению.
Он не признает далее, что случайность есть результат совместного действия многих исторических рядов. Безусловно, оба ряда – технический прогресс и демократизация западных обществ – независимы друг от друга. «…Тем не менее данная независимость причин не могла бы обеспечить случайность результатов, если оба причинных ряда действуют в одном и том же направлении и если один из них может сам по себе привести к такому же исходу, как и два сопряженных ряда. Действительно, технический прогресс, как довольно ясно представляется, имеет автономию, которая достаточна для того, чтобы можно было предугадать его ориентацию и утверждать о его необратимости как целого. С другой стороны, оба ряда усиливают друг друга… Короче говоря, из твоей книги можно было бы сделать вывод, что, несмотря на случайность каждого из отдельных событий, которая обусловливает неопределенность времени и крепости результатов, движение к количественному и качественному расширению конфликтов подчиняется какой-то общей необходимости… С чем я прошу тебя согласиться, так это с идеей о том, что в начале XX века факторы, способные ограничить обращение к насилию, могли, исходя из здравого смысла, рассматриваться как пережитки, обреченные на более или менее скорое исчезновение».
В последней части своего письма Андре Каан вглядывается в будущее: «Проецируемые на будущее неопределенности ставят под вопрос вероятную возможность ограничить тотальную войну. И здесь также я опасаюсь обнаружить оппозицию между положительным ответом, к которому побуждает мое философское сознание, и реальными характеристиками имеющейся констелляции». И Андре четко формулирует те тревоги, которые вызвала у него моя книга. «Возможно ли поставить абсолютную волю на службу относительной истины?.. Я задаюсь вопросом, не уменьшает ли наше время, получая все большую дозу социализма, еще значительнее надежду и веру в дело свободы… Фактически, возможность, в идеале, развести социализм как совокупность экономических технологий и как светскую религию подтверждена противостоянием Великобритании и Советов. Я опасаюсь, однако, того, что соблазн тоталитаризма для умов, привязанных к социалистической доктрине, коренится глубоко в идеологическом и эмоциональном духе этой доктрины».
Плюрализм ценностей, писал он, не существует без плюрализма социальных иерархий. И в заключение: «Тогда как несчастный пролетариат, восстающий против неравенства, взывает к вселенной рабов, иные философы соединяют непонятным для меня образом требования бесконечного разнообразия экзистенциального выбора с неприятием отчуждения, словно бы это отчуждение не проистекало из этого выбора… Во всяком случае, пока социализм не вспомнит, что он опирается на примат общества над государством, социалистическим партиям в их борьбе против коммунизма будет мешать комплекс неполноценности».
Эти уместные замечания некоторым образом напоминают о главной причине недостатков книги, той, которую я рассматривал немного выше. Могло ли то же самое различение причинных рядов и случайности событий одинаково служить как выявлению перспективы, так и выявлению ретроспективы? Было ли такое возможно? Во всяком случае, мне это не удалось, но объектом критики стала не работа в целом, а отдельные ее главы, причем каждый из рецензентов выбирал что-то свое. Морис Дюверже особо выделял главы о трансформации коммунизма, об эволюции лейборизма и о развитии национального социализма как «безусловно замечательные по анализу»; Манес Спербер отдавал предпочтение той части книги, которая была посвящена «бессилию Европы». Я не согласен ни с одним, ни с другим. На мой взгляд, две первые главы – «Техническая неожиданность» и «Динамизм войны» намного превосходили остальные. Один проницательный читатель, Жан Дюваль, был согласен со мной.
Тогда же я написал для «Бюллетеня ученых-атомников» («Bulletin of atomic scientists») статью под заголовком «Полвека ограниченных войн» («Un demi-siècle de guerres limitées»). Восхождение к крайностям, завершавшееся «холодной войной» и соперничеством двух великих держав, ставило в то же самое время исторический вопрос: не создает ли ядерное оружие (новшество, о котором говорил в своем письме Андре Каан), по крайней мере, шанс на прорыв, на снижение потолка насилия от крайнего к ограниченному? Но, с обратной стороны, такое снижение, пожалуй, приводит к расширению и увековечению насилия. Традиционный мир исчезает вместе с тотальной войной.
Философия истории, вдохновившая обе книги, колеблется между Марксом (а может быть, скорее Сен-Симоном) и Шпенглером. Хотя войны были вызваны национальными страстями – теми, что раскалывали двуединую монархию, теми, что воспламеняли германские массы и самого Гитлера, – все же монстра войны в период с 1914 по 1918 год питали производительные силы благодаря переводу промышленности на военные рельсы, и те же самые силы обеспечили Соединенным Штатам мировую гегемонию после крушения японской и гитлеровской империй. И именно наука, как основа техники, привела к новой фазе отношений между государствами.
Тему «технизации» планеты поднимали в равной мере авторы от Сен-Симона до Маркса, от Шпенглера до Хайдеггера. То, что оказалось под вопросом сразу же после окончания войны и что остается под вопросом сегодня, – это будущее, которое несет в себе техническая революция, это судьба, которую она готовит Западу. По Марксу, наука сама по себе представляет производительную силу; сразу же после того, как капитализм рухнет под тяжестью собственных противоречий, она создаст гуманное общество, где исчезнет эксплуатация человека человеком. По Шпенглеру, триумф техники приведет к распространению городов и демократии, масс или рабов, а одновременно и к распаду культурных форм. Я не соглашался ни с одним из этих философов, теории которых сопоставил тридцать лет спустя в книге «Слово в защиту Европы в упадке» «Plaidoyer pour l’Europe décadente». Ни рационалистический оптимизм одного, ни стоический фатализм другого – необходима открытая философия, смиренно признающая пределы нашего знания, избавляющаяся от Прометеевой гордыни и от биологического фатализма, не завершающаяся ни победными кличами, ни возгласами отчаяния.
В последних строках главы, посвященной будущему Европы, я предсказывал конец европейских империй: «Недостаток пространства создает для сообществ такую же опасность, как и недостаток кислорода – для человеческих существ. Пока русская армия останется в каких-то двухстах километрах от Рейна, Европа будет испытывать угрозу удушения… Идет ли речь об экономическом прогрессе или о духовных обменах, люди Запада не страдают от недостатка дел, представляя собой привилегированное меньшинство, располагающее значительно большими средствами производства и техническими знаниями, чем остальное человечество. Европейцам отнюдь не нужны колониальное господство или зоны влияния для того, чтобы поддерживать свое присутствие и продолжать выполнение своей исторической функции. Европе следовало бы меньше опасаться крушения империй, чем враждебности их прежних хозяев, стран, ставших независимыми».
В более резкой форме я осуждал французскую политику в Индокитае: «Мы вызвали (или не смогли предотвратить) то, чего следовало бы более всего опасаться, – бесконечную войну против индокитайского сопротивления, руководимого коммунистами, но включающего огромное количество националистов. С самого начала у нас был выбор между двумя подходами: или честно удовлетворить основные требования Хо Ши Мина, а именно – предоставить независимость Индокитаю, Союзу трех его стран, более или менее свободному в своих связях с Французским Союзом; или же – в том случае, если бы мы сочли невозможным вести переговоры с Хо Ши Мином, – поддержать создание национального правительства, которому мы могли предоставить главное из того, в чем отказали бы сталинскому агенту. Вместо решительного выбора определенной политики и следования ей мы стали колебаться. Мы признали Хо Ши Мина в качестве руководителя национального сопротивления, в 1946 году вели с ним переговоры, торжественно у себя принимали. Но, продолжая тем самым придавать ему дополнительный престиж, мы внешне повели двойную игру. Мы должны были бы желать создания Индокитая и независимого и дружественного. Возможно, эта цель с самого начала была недостижимой, независимый Индокитай, вероятно, стал бы коммунистическим. Но, с точки зрения самой Франции, такой исход обошелся бы дешевле войны». И немного ниже: «Франция, не имеющая средств для защиты своей собственной территории, растрачивает ресурсы в авантюре, оправданной на худой конец с точки зрения мировой дипломатии антикоммунизма, но отнюдь не с точки зрения собственного интереса страны».
В Лондоне я без обиняков высказывался о будущем Индокитая: я желал, чтобы Франция предоставила независимость трем странам полуострова. Никаких сомнений относительно моих чувств не оставляла статья, опубликованная мною в «Комба» 16 декабря 1946 года, в тот момент, когда вспыхнула война (эта статья уже упоминалась в другой главе).
Начиная с 1949 года и особенно со времени корейской кампании, Франция находилась в ловушке. Вчера американцы ее критиковали, теперь они вдруг стали ее поддерживать. Мы приняли обязательства по отношению к ассоциированным государствам и к Бао Даю. Мы не могли оставить вьетнамские войска, которые сами создали, организовали, вооружили, разве что в случае какого-то удара, военного поражения. Начиная с 1950 года, после неудач на границах, руководители Четвертой республики уже не питали иллюзий. Они искали повода для отступления. Направляя в Индокитай Латтра де Тассиньи, они надеялись получить от него доклад, который позволил бы резко повернуть их политику или по меньшей мере внести в нее изменения.
Генерал де Голль не облегчал задачу должностным лицам. В свое время он назначил губернатором Индокитая Тьерри д’Аржанлье, священника-адмирала, человека, напустившегося на генералов, которые «не хотели сражаться», сформировавшего правительство Кохинхины [Южного Вьетнама] по приказу правительства из Парижа как раз тогда, когда в Фонтенбло Ж. Бидо вел переговоры с Хо Ши Мином. На своей пресс-конференции 14 ноября 1949 года Генерал заявлял: «Франция должна остаться в Индокитае. Она должна остаться там ради Индокитая, ибо без присутствия и поддержки Франции были бы подорваны независимость, безопасность, развитие Индокитая. Кроме того, с течением времени становится все более очевидным, что индокитайские события являются лишь частью единого целого. В действительности речь идет о том, останется ли Азия свободной. Если сотрудничество свободного мира со свободной Азией сочтено полезным, то я не вижу причин, по которым Франции не следовало бы сотрудничать с Индокитаем».
Шестнадцатого марта 1950 года он заявил, что несет ответственность за направление уже в 1945 году в Индокитай экспедиционного корпуса, что гордится этим. Без французской армии победу одержал бы Хо Ши Мин и «Индокитай Хо Ши Мина оказался бы лишь придатком известной вам евразийской системы. Поэтому необходимо, чтобы Франция и французская армия остались в Индокитае. Для этого им необходимо иметь действенные средства». Генерал добавлял даже, что именно благодаря посылке французских солдат в Индокитай «Французский Союз стал приобретать определенные очертания в умах людей всего света».
В следующем, 1951 году, 22 июня, он перечислил четыре проекта военных решений: «Можно оттуда уйти. Можно ограничиться обороной нескольких молов. Но это пораженческие решения. Что касается меня, то я их не принимаю». Третье решение совпадало с тем, которое выбрала Четвертая республика. Последнее решение заключалось в том, чтобы «послать новые силы, новые, с точки зрения личного состава и с точки зрения снаряжения… При этом двойном условии мы сможем окончательно решить военный вопрос в Индокитае». Верил ли генерал де Голль в военное решение проблемы? Если да, то как он ошибался!
Разумеется, я всегда без колебаний высказывал суждения, противоречившие тому, что думал Генерал, причем по всем вопросам, особенно – германскому. За «решение в пользу Хо Ши Мина» я выступал тем более уверенно, что помнил слова, которые не уставал мне повторять Андре Мальро в дни нашей совместной работы в Министерстве информации: «Для восстановления французской власти понадобились бы десять лет и полмиллиона солдат». Маршал Леклерк де Отклок разделял это мнение. При этом А. Мальро еще грешил оптимизмом: понадобилось бы не десять лет, а гораздо больше; и это было доказано. Впрочем, я никогда не слышал, чтобы он призывал воевать в Индокитае. А. Мальро выходил из положения, прибегая к бесспорным и несложным формулировкам: «Если правительство выбирает войну, то оно должно, по крайней мере, обеспечить экспедиционный корпус необходимыми материальными средствами».
В те годы я уже думал о новой книге, которая получит название «Мир и война между нациями» («Paix et guerre entre les nations»), и написал целый ряд статей, в которых рассматривались вопросы теории и методологии изучения международных отношений: «Напряженности и войны с точки зрения исторической социологии», «Об исследовании дипломатических констелляций», «Об исторических сравнениях», «О мире без победы», «В поисках доктрины внешней политики», «Можно ли ограничить войну в атомный век?» [147]147
Все эти статьи вошли в сборник «Политические этюды», выпущенный издательством «Галлимар».
[Закрыть]
Некоторые идеи послужили, если можно так выразиться, мостиками между историческим анализом, развернутым в «Великом Расколе» и в «Цепных войнах», и рассуждениями абстрактного и общего характера, подводившими к «Миру и войне».
Отправная идея, которая повторяется в ряде этих работ, возникла первоначально как ответ на тезис, провозглашенный экспертами – или так называемыми экспертами – ЮНЕСКО: «Война зарождается в умах людей» [148]148
Положение это в некотором роде очевидное, но, как кажется, способное привести к ложному выводу, что путем психологического воздействия, просвещения можно было бы устранить войны 188 .
[Закрыть], а также на документ, подписанный группой экспертов, по вопросу о возможности устранения войны. Выступая против психологов и психоаналитиков, марксистов или антимарксистов, я высказал идею о том, что в качестве исходного пункта исследования войны надо принять ее определение как «вооруженного конфликта между двумя независимыми политическими единицами посредством вооруженных сил, организованных в стремлении проводить племенную или национальную политику», как специфического феномена, обнаруживающегося во всех цивилизациях, принимающего различные, но всегда узнаваемые формы. Другими словами; я ратовал за историческую социологию.
Я перечислял шесть вопросов, на которые должен ответить анализ какой-либо дипломатической констелляции. Три начальных, составляющих первую категорию, должны присутствовать в умах государственных деятелей: каково дипломатическое поле? Какова конфигурация отношений мощи внутри этого поля? Каковы методы войны, которые более или менее четко имеют в виду правители, оценивая позиции или отношения?
Первый вопрос, очевидно, мне подсказал опыт первой половины века. Государственные деятели или военные руководители, которые увлекли народы в великую войну 1914–1918 годов, не представляли себе, что Соединенные Штаты станут одним из участников, если не самым активным участником, драмы. Будучи великой державой в ограниченном пространстве Европы и ее владений, Франция перестает являться таковой в пространстве, охватывающем всю планету.
Второй вопрос вытекал из биполярности дипломатического поля, возникшей после разрушения Третьего рейха, и японской «сферы совместного процветания». Европейский концерт XIX века и первого десятилетия XX века основывался на существовании нескольких великих держав, имевших сравнимые силы, вступавших в неустойчивые союзы, которые предупреждали возвышение какой-либо «всемирной империи». Воспоминания о европейском концерте послужили мне материалом для создания идеального типа отношений мощи определенной конфигурации. Разрыв между Соединенными Штатами и Советским Союзом, с одной стороны, и между ними и всеми остальными политическими единицами – с другой, был характерным для другого типа конфигурации – биполярного.
Расширение дипломатического поля зависит одновременно и от размера государств, и от уровня развития военной техники. Средства передвижения или перевозки сделали возможным решающее вмешательство Соединенных Штатов в Европе начиная с 1917–1918 годов. Уже X. Маккиндера поразили первые две войны XX века – в Южной Африке 189 и в Маньчжурии. Царская Россия обеспечивала необходимым армию, сражавшуюся на расстоянии десяти тысяч километров от центров страны, в конце единственного железнодорожного пути; точно так же Англия благодаря владычеству на морях организовала снабжение экспедиционного корпуса, находившегося очень далеко от метрополии. Какие изменения в международных отношениях вызывала атомная бомба, революционное военно-техническое изобретение?
К этим трем вопросам, преимущественно политико-стратегическим, я добавил три вопроса политико-идеологического характера: насколько сталкивающиеся государства признают друг друга, с тем чтобы ставкой в их борьбе были бы только границы, а не само существование данных государств? Какова связь между внутриполитической игрой и решениями государственных деятелей? Какой смысл придают они миру, войне, межгосударственным отношениям?
Первый вопрос относился к альтернативе: имперские войны – национальные войны. Клаузевиц отмечал, что в донаполеоновские времена сюзерены не верили в возможность крупных завоеваний в Европе. При Наполеоне, при Гитлере само существование некоторых государств стало ставкой в войнах. Непризнание государств имеет место в различных обстоятельствах: когда победитель намерен навязать побежденному свою верховную власть; когда он считает какое-то население недостойным независимости; когда, наконец, воюющие стороны взаимно полагают, что их режимы и их идеологии несовместимы и поэтому ставят своей целью устранение режима и идеологии врага.
Второй вопрос связан с изучением внутренней политики. Президент Соединенных Штатов не руководит действиями своей страны на международной арене так, как руководит политбюрокоммунистической партии действиями Советского Союза на этой арене. Американские социологи все большее количество исследований посвящают игре лоббистов, групп давления, прессы и Конгресса, игре, ограничивающей свободу маневра президента и его советников (не говоря уже о соперничестве между различными государственными организациями, которым есть что сказать при обосновании дипломатического выбора).
На постановку последнего вопроса меня также вдохновила обстановка. Кремлевские марксисты-ленинцы не обозначают события словами, к которым прибегают вашингтонские руководители. По мнению Москвы, установление режима Кастро на Кубе знаменует этап в освобождении народов, ставших жертвами американского империализма. Советскую дипломатию вдохновляют теория и практика революции, эта дипломатия включена в глобальное видение истории. В американской же дипломатии сочетаются юридическо-моральный идеализм и реализм, который часто сам себя не осознает.
Спустя несколько лет я вернулся к этим вопросам в исследовании «Анализ дипломатических констелляций» и использовал их для того, чтобы разобраться в послевоенной обстановке. Особое внимание я уделил различению форм непризнания. В начале 50-х годов Запад не признавал ГДР, Соединенные Штаты не признавали даже аннексию балтийских государств. Для Советского Союза Республика Корея не существовала; для Запада несуществующей являлась Корейская Народная Республика. Рассмотрение методов дипломатии, которое дополнило третью тему, привело меня к анализу новых форм отношений между государствами (ООН, ГАТТ 190 и т. д.), точно так же рассмотрение военно-технических вопросов привело к анализу исторических последствий появления ядерного оружия. Проблематика Ганса Дельбрюка сегодня как никогда актуальна: историю войн можно понять только в рамках истории политических отношений.
В любой обстановке различаются отношения мощи(пределы поля, соотношение сил, военная техника) и идеологический смысл, придаваемый общению между собой государствами, в его мирных или военных формах, смысл, обусловленный одновременно связями между внутренней и внешней политикой, взаимным признанием или непризнанием государств, а также философией, из которой исходит дипломатия различных государств. Отношения мощи, с одной стороны, идеологический смысл, с другой стороны, – таковы два аспекта межгосударственной констелляции. Когда все государства придают один и тот же смысл дипломатии, она стремится к своему историческому типу – идеологически нейтральной дипломатии, соединяющей или разъединяющей государства, которые не стараются дестабилизировать друг друга путем вмешательства во внутренние дела. Религиозная или революционная дипломатия преобладает в эпохи, когда конфликты между партиями и конфессиями совпадают с конфликтами между государствами или осложняют эти конфликты. После религиозных войн Европа искала и нашла спасение в кабинетной дипломатии и в подчинении Церквей и конфессий государственному интересу. После революционных войн она еще раз обратилась к некой форме государственной легитимности, этой опоре традиционной дипломатии. После 1917 года Европа вошла в новую идеологическую фазу, из которой еще не вышла и в которую увлекла весь мир.
В одной докторской диссертации, защищенной в Женеве, я обнаружил концепты, которые искал для обозначения двух типов международных отношений: однородной системы,где государства исходят из одинакового принципа легитимности; разнородной системы,где государства придерживаются противоположных принципов легитимности и потому руководствуются соображениями идеологического или религиозного порядка, помимо расчетов мощи. Автором этой диссертации являлся г-н Папалигурас, бывший несколько лет назад министром в правительстве К. Караманлиса.
Две войны XX века заставили меня также поразмышлять о гиперболической, по выражению Г. Ферреро, войне, о воле сражаться до победного конца, чтобы навязать противнику свои условия мира, но необязательно по карфагенскому образцу. Поэтому война в Корее мне показалась поворотным моментом: первый раз в своей истории Соединенные Штаты отказались от победы, означающей уничтожение. После пяти десятилетий тотальных войн открывались пять десятилетий ограниченных войн (так называлась моя статья в «Бюллетене ученых-атомщиков»).
В статье под заголовком «О войне без победы» («De la guerre sans victoire»), опубликованной осенью 1951 года, после китайской интервенции и стабилизации фронтов вблизи от демаркационной линии, проведенной в 1945 году, я предвидел компромисс без победителя и без побежденного. Как мне кажется, новое прочтение этой работы не совсем безынтересно. Со стороны Вашингтона «мир путем переговоров представляется минимальной целью, которую должна ставить перед собой великая держава. Какова бы ни была цена сражения, его следует продолжать вплоть до того момента, когда враг уступит, то есть откажется от намерения одержать решительную победу». Как обстоит дело с другой стороны? «Следуя логике, Китай и Советский Союз должны были положить конец войне в Корее сразу же после того, как Кремль убедился бы, что Китай достаточно ослабел и послушен». Начиная с этого момента, я не верил в полное согласие между Советским Союзом и Народным Китаем. Добавлю, что статья была написана до инициативы Малика [149]149
Советский представитель при ООН.
[Закрыть], которая привела к переговорам в Паньмыньчжоне.
Если каждая из воюющих сторон перестает ставить в качестве окончательной цели решительную победу, то мир (или перемирие) путем переговоров становится неизбежным. И возможный компромисс сводится к сохранению двух Корей: «Таким образом, представляется, что при существующем состоянии дел и умов возвращение к status quo ante [150]150
Довоенное положение (лат.).
[Закрыть]должно было бы стать ничтожным, абсурдным исходом войны, которая, вероятно, продлится более года». В действительности она продолжалась еще два года; американцы приостановили свои военные операции сразу же после начала переговоров, но китайские и советские представители отказались, по причинам, которые и сегодня остаются неясными, от уступок в вопросе о военнопленных: этих людей они хотели бы лишить возможности выбора между югом и севером Кореи, между Пекином и Тайванем. Уступка была сделана через несколько недель после смерти Сталина, что хоть как-то это объясняет.
Завершение корейской кампании становилось в моих мыслях символом конфликта Восток – Запад, рассматриваемого в глобальном плане: «„Холодная война“ равнозначна ограниченной войне, где каждый из двух лагерей использует лишь часть имеющихся средств, но где один лагерь стремится к тотальной победе, а другой – к победе частичной. В Корее западный лагерь одержал победу такого рода, какой хотел бы достигнуть в случае третьей мировой войны. Запад не хочет разрушать ни Советский Союз, ни сталинский режим, он желает лишь отказа Советского Союза от его дела мировой экспансии». Был ли я прав? Конечно, я был прав в том, что не защищал воинственную стратегию, но следовало ли Соединенным Штатам в период их очевидного превосходства ограничиться ничьей? Следовало ли смириться с разделом Европы? Нельзя ли сказать, что Сталин, симулируя свое желание завоевать Западную Европу, позволил Соединенным Штатам одержать победу благодаря упрочению либеральных демократий к западу от демаркационной линии, но сам он, Сталин, достиг своей цели – упрочения народных демократий, навязанных оккупированным Красной Армией странам?