Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 77 страниц)
Есть немало режимов, не вписывающихся в понятия ни конституционного плюрализма, ни тоталитарной однопартийности. Но это противопоставление, помещенное мной в центр теории политических режимов индустриальных обществ, не только отражает известный факт: гитлеровская и сталинская авантюры возникли на основе монополизации власти одной партией, объявившей себя единственным хозяином государства. Сверх того, партийный плюрализм символизирует одну из собственно демократических ценностей – диалог. Единственная партия марксистско-ленинского типа присваивает себе право на законное высказывание. Напротив, множественность легальных партий узаконивает разнообразие систем понятий и постоянный диалог граждан между собой и с властью.
Три маленькие книжки, скорее наговоренные, чем написанные, не заменили бы, даже если бы я опубликовал их в одном томе, книги, о которой я думал уже несколько лет. Принимая во внимание аудиторию, к которой я обращался, мне пришлось несколько пренебречь наиболее трудными в научном отношении проблемами – такими как анализ единичных,исторических режимов в их конкретных чертах и анализ идеальных типов; кроме того, я использовал понятие индустриального общества, не уточнив должным образом его статус и природу. Разбивка текста на главы вызвала трудности: отношения между элитами, партиями и правительствами кратко рассматриваются не в одной лекции, а в нескольких. В «Восемнадцати лекциях» экономический рост констатируется и описывается без выявления его механизма и факторов. В «Демократии и тоталитаризме» отсутствует анализ режимов, которые я рассматривал в четвертом (неопубликованном) курсе. Есть разнобой в системах концептов третьего курса (где, в частности, использованы два понятия Монтескьё – природаи принципрежимов) и двух первых томов.
Третий курс лекций я прочел в течение 1957/58 академического года. Я уступил искушению намекать порой на французские политические события, на кризис Четвертой республики. Принцип конституционно-плюралистического строя, говорил я, определяется двумя чувствами или правилами – в том смысле, который придавал этому слову Монтескьё, – уважением к закону и духом компромисса. Режимы, которые мы называем демократическими, склоняются к компромиссу, пусть даже ими движет необходимость иметь на своей стороне большинство. Компромиссы во внутренних делах приводят к отдельным потерям, но редко к краху сообщества; во внешней политике отказ от выбора чаще всего влечет за собой соединение отрицательных сторон возможных решений. Третья республика перед лицом Гитлера, Четвертая республика в условиях алжирского кризиса скатывались от полумер к полумерам. В начале 1958 года я посвятил лекцию разложению Четвертой республики, закончив следующими словами: «В каком смысле конституционная реформа действительно является главным из жизненно важных вопросов для Франции, как об этом ежедневно твердят? Франция переживает политический кризис, специфическая причина которого известна – это алжирская война. Навязчивая идея конституционной реформы – это либо попытка забыть о проблеме, требующей решения, либо поиск принципиально иного правительства, способного ее решить».
В следующей лекции, озаглавленной «Шелковая нить и лезвие меча», я задумывался о возможных решениях. Я взял за исходную точку политику Четвертой республики: «Сомневаюсь, что в ближайшем будущем возможна другая политика, а не та, которая ведется сейчас, отражая страну, парламент и режим». Политика, отражающая раскол страны, но обреченная на поражение. Какие могут быть решения? Я назвал три: тирания; диктатура в римском смысле слова; ожидание, что события так или иначе разрешат спор.
«О тираническом решении, – говорил я, – каждый из нас грезит бессонными ночами; мы желали бы его, при условии, что оно даст власть тем, кто думает так же, как мы…» Затем я упомянул решение, состоящее в диктатуре, собственно говоря – в призыве во власть генерала де Голля: «Второе решение, о котором часто говорят, – это призыв к легитимному спасителюили, если угодно, римскому диктатору. Всем известно, как его зовут сегодня. Органы печати всех направлений проповедуют это крайнее средство, однако о нем помышляет такое количество людей самых разных убеждений, что необходимо предвидеть две возможности. Поскольку к этому легитимному спасителю взывают представители всех лагерей, то третейский суд, который он стал бы вершить, неизбежно разочаровал бы либо тех, либо других». Я упомянул чудесное, невероятное решение, примирившее бы противостоящие друг другу группы, каждая из которых упорствует в своей правоте. Я закончил замечанием, которое подтвердили события: «Пусть даже различные партии согласятся между собой относительно имени спасителя, все равно наши противники не пойдут за ним». В этой лекции, переданной по радио, я запретил себе излагать собственные мнения, я защищал шелковую нить —выражение, употребленное Г. Ферреро для обозначения законности, хрупкого барьера, защищающего государство от гражданской войны.
Последняя лекция в том – 1958-м – году была прочитана 19 мая, за несколько дней до официального прихода к власти генерала де Голля, чье имя я не произнес, но о котором ясно сказал в конце своего курса: «Сохранится ли конституционная законность? Совершится ли законным путем переход от этого режима к другому? Франция в XX веке продемонстрировала искусство законных государственных переворотов. Или, скажем, искусство придавать законную видимость государственным переворотам. Современную ситуацию характеризует тесное переплетение законности и беззакония. Ее усложняет существование уникальной личности, которой разные люди приписывают, в зависимости от времени и от своих предпочтений, противоположные значения. Римская республика имела институт, соответствующий нынешним потребностям Франции, – диктатуру…Этот кандидат на пост диктатора, то есть на обладание законной неограниченной властью, захотел бы не длить, а преобразовать существующий режим; следовательно, он должен быть не только диктатором, но, употребляя снова античное понятие, законодателем».
Я напомнил еще раз, что « диктатор, которого желает народ, не сохранит поддержку всех тех, кто сегодня, 19 мая 1958 года, приветствует его. Но рискованное приключение, открываемое правлением диктатора-законодателя, отвечает необходимости. Каким образом люди теперешнего режима могли бы и дальше проводить в Алжире политику, в которую не верят? И в заключение одно пожелание. Есть только одна защита против гражданского насилия: эту единственную защиту я назвал несколько месяцев тому назад шелковой нитью, или законностью. Эта шелковая нить не была оборвана; дай Бог, чтобы этого не случилось никогда».
Теперь я уже не напишу книгу, которую, вероятно, мог бы в свое время написать вместо этих лекций. К чему упоминать об ошибках или заполнять пустоты? Лучше взять те идеи, которые относятся к интерпретации французской, советской и мировой обстановки, и подвергнуть их критике времени, обычно самой суровой из всех. В чем меня опровергли и в чем подтвердили мою правоту события последних двадцати пяти лет?
Сравнение советского строя с режимами западного типа ни в коей мере не подразумевало их конвергенции,употребляя слово, резюмирующее теорию, которая была одно время популярной. Вопреки легендам, я никогда не разделял этого тезиса. Несколько отрывков из «Восемнадцати лекций» могли ввести в заблуждение: я писал, что со временем советские планификаторы будут, возможно, больше использовать механизмы рынка; что доходы, проходящие через каналы государства, уже составляют в западных экономиках значительную часть общей суммы доходов; что огосударствленный сектор производства в западных странах может расшириться. В этом смысле некоторые экономические контрасты могли бы сгладиться. Однако я не выводил из этих структурных эволюций вероятность или необходимость конвергенции; и в «Восемнадцати лекциях», и, особенно, в двух следующих томах я утверждал, что это возможное экономическое сближение (которое, впрочем, доныне не произошло) лишь немного уменьшит расстояние, разделяющее два принципиально различных типа общества.
Через двадцать пять лет после своих курсов лекций я могу перечитать эти три тома без краски стыда: я не угодил ни в одну из ловушек, которые расставила нам История. После смерти Сталина и при первых признаках «оттепели» кое-кто из самых видных комментаторов – Исаак Дойчер, Морис Дюверже, – вооруженные вульгарным марксизмом, с воодушевлением устремились в капкан. «Оттепель» вызвала к жизни «розовую серию» футурологии: мы читали, что социализм, сбившийся со своего естественного пути из-за требований первоначального накопления или по вине исторической среды еще варварской России, вернется на правильную дорогу и постепенно осуществит свои глубинные устремления. Исаак Дойчер, биограф Сталина и Троцкого, явился одним из первых советологов, предсказавших «демократическое возрождение» партии и режима [178]178
Deutscher I.Russia after Staline. London, 1953.
[Закрыть]. Он рассматривал три варианта развития после ухода обожествленного вождя: рецидив сталинизма, военную диктатуру и демократическое возрождение; последний вариант казался ему наиболее правдоподобным. Самая же вероятная перспектива – однопартийный режим, устранив сталинские эксцессы, понемногу стабилизируется, не прогрессируя заметно к демократии, – ускользала от И. Дойчера, проникнутого социалистической утопией. Он был до конца убежден, что плановая экономика и коллективная собственность при нормальных условиях сопровождаются свободами, которые марксисты именуют буржуазными.
Через десяток лет, в 1964 году, М. Дюверже в своем «Введении в политику» («Introduction a la Politique») присоединился к тезису конвергенции в его самой упрощенной форме. «СССР и народные демократии никогда не станут капиталистическими; США и Западная Европа никогда не станут коммунистическими. Но очевидно, что те и другие идут к социализму двумя путями: либерализации – на Востоке, социализации – на Западе. По всей вероятности, это двойное движение натолкнется на огромные препятствия, затянется надолго и не обойдется без временных отступлений. Но, судя по всему, оно неодолимо».
На чем основано это предвидение или, вернее, пророчество? На том, что благосостояние влечет за собой свободу.
В 1972 году в книге «Янус. Два лица Запада» («Janus, les deux faces de l’Occident») М. Дюверже вернулся к теории конвергенции: «Идея конвергенции систем сегодня вышла из моды. Тем не менее она сохраняет свое значение в глобальной перспективе, хотя ни темпов, ни срока конвергенции уточнить невозможно. Взаимопроникновение частных и общественных техноструктур ускоряет развитие в этом направлении… В более принципиальном плане Запад нуждается в социализации, а промышленно развитые социалистические страны – в либерализации, причем слово „нуждаются“ выражает здесь не субъективную нравственную потребность, а объективную материальную необходимость». Итак, теория конвергенции «сохранит свое значение в глобальной перспективе», при том что «ни темпов, ни срока конвергенции уточнить невозможно». Речь идет уже не о научном предвидении, ибо неизвестно, произойдет ли конвергенция через годы, десятилетия или столетия; перед нами не что иное, как пророчество. И основано оно на ложных предпосылках, на околомарксистских идеях: поскольку частные и общественные техноструктуры предположительно находятся в состоянии взаимопроникновения и между ними – идет ли речь о техноструктурах советских или западных – есть сходство, то они якобы усиливают тенденцию к конвергенции. Определение общества через техноструктуры постулируется, а не доказывается. Симметрия – советское общество нуждается в свободе, а Запад – в социализации – удовлетворяет поверхностного читателя. Нет сомнения, что научный прогресс на Востоке тормозится иерархической и деспотической организацией лабораторий и общества в целом. Однако свобода не может на этом основании рассматриваться как «рациональная потребность» советского строя. Чтобы режим продолжал существовать, чтобы в нем правила Номенклатура, необходимо, напротив, урезывать свободы, пусть даже ценой торможения научного прогресса. Что касается социализации Запада, то она означает все, что угодно понимать под этим.
Я не считал невероятным смягчение сталинизма: если говорить лишь о самых впечатляющих его аспектах, преемники не повторили большой чистки, шарлатаны вроде Лысенко уже не обладали такой идеологической властью, чтобы ставить генетику вне закона, а генетиков бросать в концлагеря. То, что я писал в то время – а в разные моменты область официальной идеологии то расширяется, то сужается, – мне кажется верным и четверть века спустя. Особенно твердо я придерживаюсь тезиса о границах, которые либерализация в Советском Союзе не могла бы перейти, не поставив под вопрос само существование режима. Партия господствует во имя своих идей: равнозначность пролетариата и партии, доминирующая роль партии, историческая миссия социализма. Верят ли еще в эту идеологию простые советские люди и сами руководители? Диссиденты спорят об этом, так и не приходя к соглашению. Но, в конце концов, не важно, есть ли еще вера или ее сменил скептицизм, – олигархи должны спасти от обсуждения принципы ортодоксии, на которых покоится строй, отличающийся от других по своей сути и видящий свое предназначение во всемирном распространении.
Сегодня возможна критика с другой стороны: если мы отвергаем тезис конвергенции, то закономерно ли вообще сопоставление двух типов общества? Выдерживает ли советское общество, каким его описывают ныне А. Зиновьев или А. Безансон, сравнение с западными обществами, даже если мы сравниваем с целью противопоставления? Не утрачивает ли смысл само понятие индустриального общества? Разве не ставят его под сомнение, с одной стороны, понятие постиндустриального общества, а с другой – подчеркивание абсолютного своеобразия общества советского?
Я не отрицаю, что второе рождение этого Сен-Симонова концепта совпало с соревнованием между Востоком и Западом в темпах роста, с послевоенным экономическим подъемом, с успехом теории этапов экономического роста, разработанной Колином Кларком в англосаксонском мире и Жаном Фурастье во Франции. Но я не ограничивался экономическим анализом, статистикой роста на Востоке и на Западе; я пытался выявить отношения классов и политического строя с экономическим развитием. Подобно Токвилю, который, считая демократию неизбежной, оставил людям ответственность за выбор между свободой и рабством, я утверждал, что индустриальное общество не делает обязательным ни однопартийный режим, образцом которого является Советский Союз, ни партийный и идеологический плюрализм, которым гордится Запад. А потому здесь правомерен лишь один вопрос: сохраняется ли между обществами советского типа и западными достаточно сходных черт, чтобы оправдать сравнение и, следовательно, сам концепт? Думаю, что на этот вопрос можно по-прежнему дать утвердительный ответ.
Распределение рабочей силы между профессиями существенно не различается на Востоке и на Западе, хотя Соединенные Штаты и Советский Союз на аналогичной стадии своего развития нуждаются в разном количестве торговцев, банковских служащих или юристов. СССР покупает западные заводы, оборудованные «под ключ», он издавна поставил себе целью догнать и перегнать Соединенные Штаты (Л. Брежнев в этом пункте не стал подлинным преемником Н. С. Хрущева: амбиции переместились отныне в сферу соотношения военных сил, где СССР достиг немалого успеха). Две части Европы принадлежат к одному типу, но представляют собой два его варианта, очень различные между собой.
Сенсимонисты были правы, предвидя распространение индустриализма на сельское хозяйство и сферу услуг. В этом смысле их в идение современного общества шире и глубже, чем у Маркса, который, всецело поглощенный идеей английских экономистов о конфликте между нанимателями и наемными работниками, приходит в конце концов к убогой утопии: социализм, якобы заменяя управление людьми управлением вещами, на деле управляет людьми, включая их умы. Величайший из сенсимонистов, Огюст Конт, утверждал, что индустриализм (в широком смысле слова) будет неудержимо развиваться, однако не обманывал себя надеждой, что тот может сам по себе сделать гармоничной жизнь людей в обществе.
Но вернемся на более прозаическую почву: разве не бросается в глаза, что все правительства Востока и Запада берут на себя ответственность за руководство экономикой? На Западе накануне выборов кандидаты швыряют друг другу в лицо данные производственной и налоговой статистики; в Москве первый секретарь партии не устает приводить цифры в своем докладе, обвиняя того-то и того-то в отставании или упущениях. В политических речах с обеих сторон экономика занимает главное место, хотя московские олигархи доказывают своими действиями, что предпочитают пушки маслу и военную мощь – благосостоянию своих народов.
По отношению к прошлому, ко всем сложным обществам, которые нам известны, я по-прежнему думаю, что видение сенсимонистов было верным, что Маркс исказил их философию, поставив капитал (или капитализм) на место индустриализма, и что общество, именуемое ныне постиндустриальным, должно быть истолковано как своеобразная фаза применения науки в производстве и – шире – в самой жизни людей.
Впрочем, эта концептуальная дискуссия не имеет особого значения; важно в идение истории, теория, подсказанная понятиями. Четверть века тому назад я думал, что развитие Советского Союза – часть мощной волны мирового индустриализма и является примером другой его модальности; что эта другая модальность сохранится в своих отличительных чертах даже тогда, когда уровень жизни на Востоке приблизится к западному. Иными словами, я допускал – и это само собой разумелось, – что большевики осуществили на свой лад первоначальное накопление капитала, но что они не сочтут свою задачу выполненной, когда годовой доход на душу населения достигнет нескольких тысяч долларов. Я не ошибался, но, возможно, не достиг истины в одном существенном пункте: безусловно, теория обнищания, абсолютного или относительного, неприменима и к советскому строю (худо-бедно, уровень жизни в Советском Союзе повысился за минувшие двадцать пять лет), однако я недооценил последствия сверхвооружения и неэффективность советской экономики.
Последние главы «Демократии и тоталитаризма», написанные под впечатлением «оттепели» (курс был прочитан в 1957/58 году), свидетельствуют об оптимизме, который четверть века спустя выглядит, к несчастью, чрезмерным. Я перечислил изменения, происшедшие после смерти Сталина: крайняя форма террора типа большой чистки ушла в прошлое; «оттепель» благотворно сказалась на умственной жизни; полицейские преследования членов партии прекратились. Но я указал и на черты, оставшиеся неизменными. Стиль десталинизации – чисто сталинский: Сталин не был похож на гротескного дурачка, неспособного следить по карте за военными операциями. «Сводить того, кого несколько лет тому назад обожествляли, к недочеловеческому уровню – значит создавать новую мифологию». Большой чистки нет, но есть постоянное вычищение. Режим идеологической ортодоксии и политической монополии партии никуда не исчез. Ликвидировали лишь извращения и крайности, вменяемые в вину вчерашнему генеральному секретарю. Я резюмировал свою мысль следующим образом: «До сих пор имели место отдельные перемены в этом строе, однако глубокого изменения самого строя не произошло».
Чтобы дать вкратце понятие о моих тогдашних мыслях или, точнее, об их смягченном выражении, предназначенном для студентов, я процитирую несколько строк из главы XVII «Демократии и тоталитаризма»: «Предвидимые перемены, связанные с ростом промышленности, с подъемом жизненного и культурного уровня, не подразумевают ни ликвидации однопартийности и идеологической ортодоксии, ни исчезновения бюрократической иерархии в обществе и государстве. Перспективы буржуазной стабилизации? Почему бы и нет. Экономическая рационализация? Отчего же нет. Смягчение террора? Вероятно. Отказ от патологических форм насилия? Правдоподобно. Введение многопартийности и либеральных институтов по образцу Запада? Возможно, но нет ни доказанной необходимости, ни даже большой вероятности, что эволюция индустриального общества вызовет эти последствия, которых мы желаем».
В этих строках я изменил бы сегодня прежде всего ответ «возможно» на предположение относительно либерализации западного толка в Советском Союзе. Не то чтобы я испытывал искушение заменить «возможно» на «невозможно» (под небом больше неожиданностей, чем в нашей философии…), но я ответил бы теперь, что такая либерализация повлекла бы за собой падение – мирное или нет – самого режима. Стабилизировавшись, этот режим не может допустить, чтобы был поставлен под вопрос его идеологический фундамент, марксизм-ленинизм, даже если большинство советских людей отныне не верят в него. Режим не может допустить того, что я назвал экономической рационализацией: отдельные попытки, как, например, профессора Либермана 233 , были пресечены. Зато народные демократии, особенно Венгрия, охотно вдохновляются западными экономическими концепциями.
Когда, весной 1958 года, я размышлял над будущим Советского Союза, хрущевский период только начинался. Московские олигархи еще выступали соперниками Соединенных Штатов, хвастались темпами роста и указывали дату неизбежной победы советского валового внутреннего продукта над американским. Я никогда не попадался на удочку этой похвальбы и никогда не опасался экономического превосходства Советского Союза. Таков контекст, в котором возникли мои аналитические заметки 1958 года, откуда я привел фрагменты.
Если мой анализ советского общества грешил оптимизмом, то нельзя ли адресовать тот же упрек анализу обществ западного типа? Не спутал ли я «тридцать славных лет» с нормальным развитием так называемой капиталистической экономики? Не лежат ли в основе вызвавшей столько споров формулы «конец идеологии» преувеличенная оценка экономического роста, взгляд через розовые очки на будущее промышленно развитых стран, оптимизм, опровергнутый кризисом, охватившим весь мир с 1974 года? В этом упреке есть доля истины, но всего лишь доля.
В 50-е и 60-е годы меня, как многих, поразили темпы роста европейских стран (5–6 % ВНП), примерно вдвое превышавшие те, которые в свое время вывели на первое место Соединенные Штаты. Конечно, я считал, что эти необычные темпы не удержатся до бесконечности.
Комиссия «1985» предполагала, что вплоть до этой даты послевоенные темпы роста не снизятся. Крупнейший из французских экономистов, Э. Маленво, склонялся к мысли, что послевоенную эпоху характеризует, по сравнению с довоенной, качественный сдвиг, вызванный многими факторами (в частности, повышение уровня кадров, управляющих экономикой), и потому современные темпы (5–6 %) могут оказаться новой нормой. Когда меня пригласили высказать свое мнение перед комиссией, я, не колеблясь, выразил сомнение, что эти гипотетические годовые темпы роста удержатся до 1985 года. В то время я не располагал никаким весомым аргументом, чтобы обосновать мой скептицизм, к которому отнеслись вежливо и безразлично.
Если я не убедил комиссию, вина за это лежит на мне. Ни комиссия, ни я не упомянули о низкой цене за энергию как об одном из обстоятельств, способствовавших быстрому развитию промышленно развитых стран. Я сделал упор на другие факторы, объяснявшие «чудо», как то: внедрение новых производственных технологий и методов организации в Соединенных Штатах и преимущество, заключавшееся в следовании за страной-пионером, образование большого рынка в Западной Европе, полученный шанс преодолеть отставание, причиненное войнами и потрясениями в период между двумя войнами. Тем не менее мне казалось вероятным, что европейский рост замедлится, как только производительность на Старом Континенте приблизится к уровню Нового Света.
Почему ни комиссия, ни я (насколько мне помнится) не упомянули о нефти и ее цене? Мы все знали, что потребление нефтепродуктов увеличивалось примерно на 12 % ежегодно. Легко было предвидеть, что годовое мировое потребление превысит три миллиарда тонн много раньше 1985 года. Продолжение этой кривой наталкивалось на непреодолимые препятствия до наступления названной даты; во всяком случае, неизбежный рост цен на нефтепродукты должен был, задолго до 1985 года, так или иначе изменить условия осуществления европейского чуда. В 1956 году, когда разразился суэцкий кризис, я констатировал во введении к работе «Надежда и страх века», что впервые Европа не контролирует пути снабжения своей промышленности: «В сравнении с Советским Союзом и Соединенными Штатами, Западная Европа, третья зона промышленной концентрации планеты, обладает величайшим изъяном: она ввозит извне значительную часть потребляемых продуктов питания (Великобритания покупает половину), сырья (цветные металлы, хлопок, шерсть); наконец, со времени последней войны она зависит от внешнего мира в том, что касается ее снабжения энергией… Учитывая эту необходимость импорта энергии и сырья, не знаменует ли суэцкий кризис новый этап превращения Европы в вассала и сателлита?» Я предсказывал, – конечно, это само собой разумелось, – что в течение ближайших десятилетий энергетическая и сырьевая зависимость Европы возрастет. Соединенные Штаты будут покупать все больше сырья, либо потому, что их собственные рудники истощатся (железо и медь), либо желая сохранить свои резервы (нефть). Не предвидя абсолютного дефицита, я усматривал впереди «ожесточенное соперничество за политический контроль над источниками энергии и сырья». Несмотря на драматические перипетии 1956 года, я твердо держался центрального тезиса: «Утратившие свое могущество метрополии – Франция, Великобритания, Германия – могут, подобно Голландии, обратить в процветание свой имперский закат».
Впрочем, предыдущее утверждение было подправлено другим: «Потеряв свои империи, свою способность действовать вовне, европейцы сдались на милость и того могучего государства, чьи граждане богаты, и того могучего государства, чьи подданные бедны, и тех слабых государств, чьи народы влачат жалкое существование».
Мой оптимизм в отношении экономического роста никогда не заходил так далеко, чтобы предполагать исчезновение классовой борьбы в немарксистском смысле, то есть конфликтов между классами или социальными категориями за распределение национального продукта или за улучшение условий труда; я отрицал только тезис о рабочем классе, осознавшем себя и свою революционную волю, стремящемся к другому общественному устройству, в котором господство пролетариата придет на смену господству буржуазии. В известном смысле, думается, я не ошибся в главном: прогрессирующая экономика, даже без радикального изменения способа распределения доходов, имеет тенденцию скорее к сварливой удовлетворенности, чем к возмущению и насилию [179]179
В сущности, этот анализ повторяет тот, что сделал Ленин полувеком раньше.
[Закрыть]. Моя книга называлась «Разочарования в прогрессе», я написал ее в 1964–1965 годах, до студенческого взрыва, задолго до нефтяного кризиса 1974 года. Эта книга, также написанная к случаю, явилась откликом на просьбу издательства «Британская Энциклопедия», ставшего американским. По случаю двухсотлетия знаменитой энциклопедии ее редакция, в частности профессор Р. М. Хатчинс, экс-президент Чикагского университета, решила, что обычным ее томам со статьями в алфавитном порядке должны предшествовать обширные обзоры. Их окрестили roof articles; [180]180
Обобщающие вводные статьи (англ.).
[Закрыть]это, в сущности, целые книги по нескольку сотен страниц.
Я воспользовался случаем, чтобы осветить темную сторону так называемого развитого общества, мимо которой прошел в трех курсах лекций. Прибегнув к трем концептам – равенство, социализация, универсализация, – я представил три проектасовременной цивилизации, каждый из которых содержит в себе диалектику или, говоря проще, противоречия. Стремление к равенству наталкивается на неуничтожимые реальности, на социальную стратификацию, не важно, отождествляем ли мы ее или нет с классовым обществом; стремление каждого быть уникальной, незаменимой личностью плохо согласуется с социализацией индивидов общественными инстанциями – семьей, школой, коллективами; ничуть не лучше согласуется оно с неизбежной иерархией индустриального или вообще производственного порядка. Мечта о едином человечестве, идеология примирения народов и государств еще не преобразовали традиционную анархическую систему государств, основанную на силе, а не на праве.
Короче говоря, книга «Разочарования в прогрессе» не противоречит видимому оптимизму теории роста, но ставит ему пределы. «Тридцать славных лет» научили нас тому, что экономический прогресс, увеличение производительности труда могут улучшить положение всех; что ежегодно приумножаемые общественные ресурсы позволяют дать больше Петру, не отбирая у Павла. Но это отнюдь не означает, что экономический рост устраняет или хотя бы уменьшает неравенство, примиряет между собой людей или, еще менее, народы и идеологии. И десталинизованный Советский Союз оставался врагом Запада. Рабочий, состоящий в профсоюзе, защищенный системой социального обеспечения, по-прежнему подвержен превратностям конъюнктуры, зачастую вынужден заниматься монотонным трудом.
Техника позволяет людям управлять силами природы, но не общественными силами. История продолжается; она усиливает контраст между частичным господством над природой, достигнутым благодаря науке, и бессилием планификаторов – и на Востоке, и на Западе.
В каком смысле анализы индустриального общества подсказали формулу «конец идеологий» или, точнее, «конец идеологической эры» (со знаком вопроса)? Так я назвал заключение «Опиума интеллектуалов». Мой друг Э. Шилз дал заголовок «Конец идеологий» своему отчету, опубликованному в газете «Интернэшнл геральд трибюн», о большой конференции, организованной в 1955 году в Милане Конгрессом за свободу культуры. Даниель Белл взял то же выражение для названия сборника своих статей. Дебаты на эту тему продолжались несколько лет в Соединенных Штатах. Один автор посвятил им сборник текстов [181]181
Waxman С. I.The «End of Ideology» Debate. N. Y., 1968.
[Закрыть]. Студенческие волнения 60-х годов и всплеск их идеологий сделали на первый взгляд смешной миротворческую интерпретацию политико-интеллектуальной жизни.
Прежде чем спорить, надо бы условиться относительно смысла термина «идеология». Когда под ним понимается то, что Парето называет остатками, а именно различные способы оправдания, которыми пользуются ораторы, военные, правители, то само собой разумеется, что идеологии меняют стиль или содержание, но не исчезают. Одна идеология изгоняет другую, идеологии не умирают. Я взял это в точном и ограниченном значении, а именно: глобальное представление об обществе и его прошлом, обещающее спасение и предписывающее освободительное действие. Закат марксизма-ленинизма, который я предчувствовал в сере дине 50-х годов, сделался явным в течение 60-х и 70-х, по крайней мере во Франции, несмотря на видимый всплеск около 1968 года. Я не видел другой такой же всеохватывающей идеологии, которая могла бы заменить марксизм-ленинизм. Критика индустриального общества, раздававшаяся все громче в 60-е годы, доказывала, что человеческие страсти легко обходятся без приведения обвинений в систематическую форму. В Соединенных Штатах, в Японии, в Германии, во Франции студенты взбунтовались не столько во имя марксизма-ленинизма, сколько во имя исконных человеческих требований; или, может быть, лучше сказать, что это была эмоциональная реакция против отчуждения трудящихся, аномия личности, бунт, порожденный отвращением к обществу потребления. Взгляды студентов 60-х, иногда близкие к околомарксистским (Маркс – Мао – Маркузе), воплощали тот романтический бунт против индустриальной рациональности, который, согласно Марксу, будет и впредь сопровождать развитие современного, или индустриального, общества.