Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 77 страниц)
Вывод из этого анализа сформулирован в следующих строках: «Бонапартизм является, таким образом, одновременно и предвосхищением,и французской версиейфашизма. Предвосхищением французским, ибо политическая неустойчивость, унижение патриотических чувств, стремление сохранить социальные завоевания революции, смешанное с некоторым безразличием к ее политическим завоеваниям, не раз создавали в стране плебисцитарную ситуацию, причем даже в периоды капиталистического подъема. И версией французской, ибо при благоприятных обстоятельствах всегда находятся миллионы французов, желающих компенсировать их традиционную неприязнь к собственным правителям страстными порывами, кристаллизуясь вокруг личности, выдвинутой событиями. Французской версией также потому, что авторитарный режим во Франции неизбежно заявляет о своем родстве с Великой Революцией, отдает словесную дань общенациональной воле, заимствует фразеологию у левых сил, претендует на обращение ко всему народу поверх партий».
Статья не оставляла у читателя какого-либо сомнения относительно смысла содержавшегося в ней предостережения: «Каким бы глубоким и единодушным ни было это стремление к свободе, нация тем не менее останется подверженной авантюрам до тех пор, пока не будут обновлены ее институты. На град оскорблений она будет отвечать обидчивым патриотизмом». Я облек анализ в полемическую форму, ибо поставил в качестве эпиграфа слова Луи-Наполеона, написанные тогда, когда он жил в Лондоне, а именно в Карлтон-Гарденс: «Природа демократии состоит в том, чтобы олицетворяться в одном человеке». Морис Шуман объявил статью «дурным поступком», а Денниса Брогана она привела в восторг. Один из английских историков, специалист по Второй империи, подтвердил правильность анализа. Сегодня я сожалею о некоторых намеках, имевшихся в статье, более, чем о самом ее содержании.
В чем состояла ошибка? Генерал обладал очевидными чертами сходства с Луи-Наполеоном и со всеми претендентами на верховную власть. Алексис де Токвиль указывал, что Луи-Наполеон был более уверен в своей легитимности, чем потомки французских королей. Генерал приписывал самому себе неотчуждаемую легитимность, которую он бережно сохранил в своем изгнании и в своем одиночестве. Когда в 1958 году де Голль вновь пришел к власти, он сослался на акт, совершенный 18 июня 1940 года, хотя не все французы осудили перемирие и не все восприняли призыв 18 июня как акт, создающий персональную легитимность, которая должна была бы сохраниться после восстановления Республики. Подобно Бонапартам, де Голль презирал партии и группировки; он обращался ко всей нации; и он прибег к плебисциту, как когда-то Луи-Наполеон. Вопреки тому, что утверждали льстецы, де Голль никогда не сводил свою миссию к достижению военной победы; он замыслил проект – и почему бы упрекать его за это? – снабдить Францию «пригодными институтами».
Но он заранее ограничил свою власть, движимый демократическими убеждениями, а также, возможно, желанием убедить англичан и американцев в своей республиканской правоверности. Он отверг предложение, исходившее от некоторых участников Сопротивления, таких как Анри Френе или Пьер Броссолет, – не допустить восстановления старых партий и объединить все организации движения Сопротивления в одну партию, которая была бы единственной, по крайней мере временно. Генерал возвратился во Францию с Консультативной ассамблеей, с легальной коммунистической партией, смывшей ошибки 1939–1940 годов. Наверняка он не хотел восстанавливать Третью республику. Радикалы и социалисты, публиковавшие газету «Франс» («France»), с основанием предупреждали, что голлистская республика не будет походить на парламентскую республику. Поскольку в пороках последней убеждены, к чему заранее отбрасывать названную перспективу?
Если перечитать статью «Тень Бонапарта» сегодня, то становится очевидным, что она менее страдает от того, что в ней сказано, чем от того, что в ней не принято в расчет. Генерал де Голль не походил ни на генерала Монка [обеспечившего восстановление на троне английского короля], ни на генерала – устроителя государственного переворота, он хотел учредить конституцию, скроенную по своей мерке и в то же время способную пережить его самого. Это ему удалось сделать в 1958 году.
В Соединенных Штатах, как и в Англии, отнюдь не все французы, отвергнувшие вишистский режим, присоединились к голлистам. В Нью-Йорке их ярость вызывал Антуан де Сент-Экзюпери, они относились к нему как к предателю, а ему самому было противно их сектантство. Тотчас после высадки англо-американских войск в Северной Африке Сент-Экзюпери выступил за примирение всех французов, желавших сражаться с врагом. Жак Маритен ответил ему резким письмом, оскорбившим получателя [103]103
В предисловии, написанном мною в 1982 году к «Военным запискам» Сент-Экзюпери, я попытался объяснить позицию этого писателя-летчика, отдавшего свою жизнь за родину.
[Закрыть]. Один из них был неголлистом, если не антиголлистом, а другой – приверженцем де Голля. В глазах первого вишисты выглядели людьми, которых оккупанты держали за горло и которым приходилось идти на уступки, чтобы дети «не остались без молока»; второй же безоговорочно осуждал перемирие, не мыслил примирения с теми, кто играл какую-то роль в Виши. Один отвергал всякую политику и стремился вновь пойти в бой, другой напоминал, что военные действия требуют руководства и что задача такого руководства, само собой разумеется, лежит на Генерале. (В этом вопросе Маритен был прав.) Так столкнулись два высоких ума, два выразителя сознания французов, находившихся в Америке. Приехав в Африку, Сент-Экзюпери не включился в голлистское движение, посчитав, что в Алжире оно столь же ограниченно, как и в Нью-Йорке. С трудом он получил разрешение сесть за штурвал lightning,скоростного самолета, в нарушение всех инструкций. Смерть застигла его во время одного из разведывательных полетов над Францией.
Позиция другого французского деятеля, Сен-Джона Перса (Алексиса Леже), с первого же дня сформулированная им, сводилась к следующему: никакого правительства, даже временного, вне оккупированной Франции. Он отказался от важного поста, предложенного ему Генералом, продолжал жить в бедности, на пособие, которое получал в качестве литературного консультанта Библиотеки Конгресса, которой тогда руководил его друг, поэт Арчибальд Маклиш.
Французы, не пожелавшие встать в ряды голлистского движения, руководствовались мотивами, отличными от побуждения Алексиса Леже. К ним относились, например, редакторы ежедневной газеты «Франс», которая печаталась на французском языке в Лондоне. Они полностью разделяли голлистский взгляд на Историю. Маршала и Морраса клеймили как предателей. В порывах политической страсти иногда разоблачали людей Виши с такой яростью, что их пропаганда приобретала антифранцузский характер. Я вспоминаю беседу за завтраком, на который один из редакторов газеты пригласил чехов, в том числе Рипку 134 . Речь зашла о президенте Чехословакии Гахе, подписавшем документ, согласно которому его страна попросила «протекции» рейха. Наш собеседник высказался об этом человеке сдержанно, произнес туманную фразу: «Он делает что может». А через несколько мгновений французский журналист стал метать раскаленные ядра в Маршала, в его министров и его сторонников, как если бы никто из них не делал того что мог, как если бы все они раболепно, даже со рвением служили оккупантам.
В команду, делавшую «Франс», входили Пьер Комер, Шарль Гомбо, Луи Леви, принадлежавшие к политическому классу Третьей республики; эти люди вечно опасались генерала де Голля, которого делали подозрительным в их глазах его стиль, его симпатии (предполагаемые) к «Аксьон франсез», его суровые оценки упраздненного режима.
Команда, готовившая радиопередачи «Французы говорят французам», была расколота. Жан Марен считался голлистом строгого устава; Пьер Бурдан держался на расстоянии от ортодоксов. Руководил этой командой племянник Жака Копо – профессиональный актер Жак Дюшен, который, в отличие от журналистов из газеты «Франс», не питал никаких ностальгических чувств к Третьей республике, не любил обстановку исповедальни, царившую вокруг Генерала. Самым способным среди них был П. Бурдан, он нелепо утонул в 1947 году, на заре блестяще начинавшейся политической карьеры.
После высадки союзников в Северной Африке благодаря умножившемуся числу авиарейсов между оккупированной Францией, Северной Африкой и Великобританией французская колония в Лондоне увеличилась. Участники Сопротивления, политические деятели, высшие чиновники пополнили ряды Свободной Франции, о недостатке достойных людей в которой сожалел генерал де Голль, принимая меня в 1941 году.
Робер Маржолен возвратился [в Лондон] в 1941 году, после того как Эмманюэль Моник, у которого он работал в Марокко в качестве начальника канцелярии, был отозван во Францию по требованию немцев. Маржолен познакомился [в Африке] с генералом Вейганом, восхищался им, но быстро понял, что такие чувства вредят тому, кто их выражает. Дипломаты или политические деятели, приезжавшие из Виши, в большинстве своем примыкали к генералу де Голлю, и они поступали разумно. Отныне существовали две Франции, каждую из которых воплощала группа, представлявшая в своих собственных глазах истиннуюФранцию ( laFrance). Какой-то третьей Франции не было, разве что для одиночек. Более того, присоединившиеся к голлистскому движению быстро понимали, что бывших вишистов, окунувшихся в крестильную купель этого движения, принимали в нем легче, чем тех, кто ранее служил союзническому делу где-то за пределами голлизма.
В те времена вера в благотворность голлистского крещения меня неприятно поражала, как коробила и строгость голлистов по отношению к французам, которые пошли служить в английскую армию или являлись членами организаций Сопротивления, находившихся в непосредственной связи с британскими службами. Сегодня благодаря немного более продвинутому политическому воспитанию я более терпимо отношусь к этой логике гражданской войны (которая мне всегда была понятна) или, если хотите, логике интегрального национализма. Дело, за которое боролись французы, было неотделимоот союзнического дела, но первое не растворялосьво втором. После разгрома французской армии и оккупации Франции ее материальный вклад в победу не мог не стать второстепенным. Поэтому столь важно было придать этому вкладу всю возможную значимость; все усилия во имя союзнического дела, которые не выглядели как вклад собственно Франции, то есть голлизма, не отвечали национальному долгу.
Для меня лично не вставал вопрос о вступлении в голлистское движение, ставшее отныне побеждающим. Политика переместилась из Лондона в Алжир. Андре Лабарт находился в США. На фоне разложения режима Виши генерал де Голль неоспоримо становился законным вождем. Но политическая жизнь из-за этого не приостановилась; напротив, она выходила из туманов изгнания и возвращалась в реальность.
В военном Лондоне, столице оккупированной Европы, вновь встречались друг с другом правительства стран, захваченных нацистами. С момента начала гитлеровского вторжения в Советский Союз темой разговоров и одновременно переговоров между государственными деятелями стали перспективы будущего после поражения Третьего рейха, отныне более вероятного. Наш журнал поддерживал дружеские отношения с лондонскими поляками, мы не раз публиковали их статьи, написанные по инициативе официальных властей, то есть польского правительства в изгнании.
Поляки рассуждали о будущем, погружаясь в какой-то выдуманный ими мир; мыслилось создание системы стран, малых и средних, которые объединились бы против Советского Союза и против Германии и благодаря этому смогли бы предотвратить столкновение между двумя великими державами точно так же, как и коалицию этих держав. Проект был от начала до конца утопичным, ибо воспроизводил продиктованную в Версале формулу решения вопроса, разработанную в 1919 году географом X. Маккиндером. Реализация идеи буферной зоны между СССР и Германией наталкивалась на множество препятствий. Страны, которым предлагалось образовать такую нейтральную зону между двумя империями, должны были бы обладать достаточным единством, чтобы в случае конфликта с кем-либо из своих соседей ни одна из этих стран не обращалась с просьбой о посредничестве к той или другой державе. В межвоенный период подобный союз ни разу не удалось воплотить в жизнь. И Румыния и Венгрия претендовали на Трансильванию; Польша приняла участие в дележе добычи после Мюнхенского соглашения; ни Польша, ни Чехословакия не были защищены от протестов или требований со стороны национальных меньшинств. Территориальный статус Европы более всего и особенно зависел от Советского Союза. У государств буферной зоны, о которой мечтали, глядя издали, не было бы силы, необходимой для того, чтобы заставить соблюдать их статус неприсоединившихся, чтобы выполнить двойную задачу – быть преградой на пути и с Востока, и с Запада.
Несмотря на заключенное между собой соглашение, поляки и чехи не разговаривали на одном и том же языке. Поляки не скрывали своих опасений. К тому же они не забыли ни пакт Гитлер – Сталин, ни раздел территории их страны армиями двух империй, ни уничтожение в Катыни советскими частями более десяти тысяч польских офицеров 135 . Об этом последнем злодеянии им было известно по рассказам нескольких пленников, уцелевших от расстрела, по точным сведениям, полученным от беженцев. Близкие к правительству Сикорского деятели знали: тысячи польских офицеров, которых держали в заключении в одном из советских лагерей, исчезли до прихода гитлеровских войск. Когда об этой бойне было публично заявлено в официальных сообщениях вермахта, польские министры потребовали создать комиссию по расследованию, состоящую из независимых лиц, свидетельство которой не могло бы опровергнуть ни одно из правительств. Известно, чем закончилось дело.
В частных беседах чехи – по крайней мере те, с кем я встречался, – критиковали поведение поляков. Все они разделяли позицию Бенеша 136 . Советский Союз будет доминировать в Восточной Европе – и это действительно представлялось неоспоримым. Поэтому правительству, которое утвердится в Праге, придется прежде всего поддерживать добрые отношения с Москвой. Бенеш и весь народ испытали на себе в Мюнхене трагический опыт беспомощности своих союзников. По этому горькому опыту они узнали, что Запад никогда не сможет обеспечить их безопасность. Отсюда следовало, что необходимо отныне рассчитывать на дружбу Москвы. Но такие рассуждения, на первый взгляд разумные, могли оказаться рассуждениями в духе [фольклорного глупца] Грибуя. В период с 1919 по 1939 год Бенеша преследовал призрак Австро-Венгерской империи, тогда как опасность исходила от Третьего рейха. Точно таким же образом во время войны он принимал меры предосторожности против возрождения германского империализма и предательства со стороны Запада. Он стал искать покровительства нового империализма.
Бенеш не верил в существование этого империализма. Он выступал, если можно так сказать, гарантом советских намерений перед своими великими союзниками. Советский Союз не потерпит появления на своих западных рубежах враждебных ему стран, способных присоединиться к агрессии, идущей с Запада, как это случилось в июне 1941 года. Московские правители, утверждал Бенеш, не замышляли ни территориальных захватов, ни распространения силой своих порядков. Исключение составляли восточные провинции Польши, население которых в большинстве своем являлось инородным, в частности русским или украинским. Этот человек, блиставший в прекрасные женевские дни 137 , ныне оказался совершенно слепым, он распространял ложные сведения, продолжая работу, начатую в 1936 году, когда передал Сталину «информацию» 138 , полученную от немецких спецслужб через посредство своей собственной разведки, информацию, которая помогла уничтожить Тухачевского и других военачальников, расстрелянных во время большой чистки.
То, что говорили чехи о поляках в частных беседах, не могло не вызывать у меня досаду. Конечно, первые и на этот раз поступали благоразумно. Поскольку Советский Союз будет царить на востоке Европы, рассудок приказывал договориться с Москвой. После окончания войны, принимая одного из посетителей в королевском замке, возвышающемся над Прагой, Бенеш обвел широким жестом город и сказал: «Посмотрите, что я спас». Прага выжила как материальное существо благодаря капитуляции в сентябре 1938 года, которую Бенеш тогда заклеймил. Но, возможно, в глубине своей души он желал этой капитуляции, ответственность за которую ложилась на союзников.
Рассуждения чехов, как кажется, раздражали меня тем более, что они охотно становились в позу превосходства над поляками, людьми, вечно ведущими себя по-ребячески, как романтики, не способными оценить соотношение сил и действовать соответственно ему. Зачем раздувать тлеющие угли? Конечно, польские офицеры были убиты, но каждый день на полях сражений тысячами гибнут советские люди, их число не меньше числа пленников лагеря в Катыни. Следовало смотреть в будущее, то есть в сторону Москвы. На это мы отвечали вопросами: можно ли доверять Сталину, Советскому Союзу? Разве он стал таким же государством, как и другие? Не выйдет ли его империализм за пределы царской России, не будет ли он действовать по ее примеру? Фактически чехи не избежали советского господства – точно так же, как и поляки. Первый раз советские правители захватили власть в Праге 139 с помощью коммунистической партии, ни одному их солдату не пришлось пересекать границу Чехословакии. Во второй раз, двадцать лет спустя, ее режим был «нормализован» войсками Варшавского пакта 140 , после того как сами чешские коммунистические руководители попытались этот режим либерализовать.
Описываемые годы я прожил во французском окружении, но вошел и в английские круги. «Reform Club» и группа либералов, Лайонел Роббинс и Фридрих фон Хайек приняли меня с радушием, о котором я вспоминаю с признательностью. Не раз приглашал меня к себе Карл Мангейм, который преподавал в Лондонской школе экономических и политических исследований. Моррис Гинсберг, ведущий социолог той же самой школы, спросил меня перед концом войны, не соглашусь ли я занять должность, которая скоро стала бы должностью full professor,штатного профессора. Я не воспринял серьезно это предложение. Хотя в течение тех лет я чаще всего говорил по-французски и с французами, мне удалось в достаточной мере продвинуться в английском языке, поэтому чтение лекций или курсов на этом языке перестало вызывать у меня ужас. То, что в конечном счете определило мой выбор, являлось, если можно так сказать, само собой разумеющимся: я никогда не поменяю родину. Или моей родиной останется Франция, или у меня не будет никакой родины.
Разумеется, я мог бы жить и в какой-либо другой стране, в Великобритании или Соединенных Штатах, стать там добропорядочным гражданином. Но я не обрел бы там второго отечества. Язык, символы, эмоции, все связи, делающие человека членом какого-либо сообщества, зарождаются в первые годы жизни; если эти связи разорваны, мы чувствуем себя так, как если бы лишились какой-либо незаменимой части своего существа. Многие французские евреи не простили Франции принятия статуса евреев; или, точнее, эти законы отделили их от ихФранции, от их страны – такой, какой они ее знали, или такой, какой хотели видеть. Что касается меня, то первоначально, может быть, в стремлении уйти от мучительного пересмотра, я счел, что статус навязали режиму Виши немцы, прямо или косвенно; затем я убедил себя в том, что этот режим представляет собой отклонение в истории Франции, военный эпизод.
Я познакомился со многими лондонскими французами, с сотрудниками Французского института: у меня завязалась тесная и нежная дружба с Луизой Верье. Среди тех, кто воевал в Африке и возвратился в Лондон, я вновь увидел генерала Эдуара Корнильон-Молинье, пилотировавшего самолет Андре Мальро во время его воздушной экспедиции в столицу страны царицы Савской. Он был уроженцем Ниццы, провансальцем, жившим неподалеку от итальянской границы, любил рассказывать «потрясающие истории», но никогда не хвастался. Наоборот, будучи одним из тех немногих французов, которые в качестве летчиков-истребителей участвовали в обеих войнах – 1914–1918 и 1939–1940 годов, – он никогда не говорил о своих подвигах, о сбитых вражеских машинах. Более того, Корнильон-Молинье скрывал свой талант музыканта, скрипача. Не распространяясь о том, что было лучшего в нем, экспансивный в том, что касалось успехов иного рода, он был для Сюзанны и для меня несравненным другом, верным, бескорыстным, всегда готовым помочь.
По счастью, благодаря связям Андре Лабарта с американцами Сюзанна и Доминика 14 июля 1943 года приехали в Лондон. Здесь 18 июня 1944 года родилась наша дочь Эмманюель, и Эдуар стал ее крестным отцом. Мы сняли два коттеджа, находившиеся неподалеку друг от друга, один – для Корнильона и его тогдашней подружки, другой – для Сюзанны с младенцем. Освобождение нас не разлучило. Корнильон не раз входил в правительство при Четвертой республике, для нас же он оставался товарищем.
В моем маленьком жилище у Квинсбери-Гейт побывали многие французы, служившие в ударной группе Вооруженных сил Свободной Франции, которая входила в первый эшелон высадки на континент. Здесь я жил один, после того как нам пришлось оставить квартиру у Кромвель-Гейт, а Сюзанна обосновалась в деревне. Лица двух членов этой группы постоянно остаются в моей памяти – Ги Аттю и Ги Вурша. Второй стал известным анестезиологом. Встречаемся мы нечасто, но я сохраняю прочную память об этих годах товарищества.
Именно в этом домике у Квинсбери-Гейт несколько недель провел со мной Жан Кавайес. Я знал его по Эколь, где он был «главным кациком» (первым из самого старшего выпуска). Мы восхищались им, оставаясь несколько поодаль; он часто встречался с научными сотрудниками, поскольку готовил работу на степень лиценциата по математике. Из тех школьных лет в моей памяти сохранился один-единственный эпизод, прямо связанный с Кавайесом: он обращался к Эмилю Брейе с просьбой взять назад свое письмо об отставке. Эмиля Брейе оскорбил тот факт, что некоторые учащиеся не посещали регулярно его семинар, предназначенный для философов Эколь (основными «виновниками» были Сартр и Низан). Меня поразили пыл, энергия, с которыми Кавайес пытался убедить профессора отказаться от своего решения. Много лет спустя, будучи агреже-ассистентом по подготовке кандидатов на замещение преподавательских должностей, он пригласил меня выступить на тему об Истории на одном из своих семинаров. А затем послал мне письмо, в котором с похвалой отозвался о моем докладе. Накануне войны мы основали вместе книжную серию для научного издательства «Эрманн» («Hermann»). В ней вышла только одна работа – «Теория эмоций» («Théorie des émotions») Сартра.
В Лондоне мы стали друзьями. Он рассказывал мне о своей семье, о своей сестре Габриель Феррьер. Я от всей души восхищался этим философом-математиком, силой его ума, твердостью его моральных устоев. Мы строили планы на будущее. Кавайес был схвачен гестаповцами, его расстреляли. Если бы он остался жить, философское сообщество, интеллектуальное сообщество Франции были бы иными. А я совершил бы меньше ошибок.
И в Лондоне я сознавал, что являюсь евреем, и другие сознавали, что я – еврей. Но несмотря на те слухи, которые распространялись относительно существования антисемитизма в некоторых голлистских кругах, я ни разу не заметил ни малейшего признака антисемитизма, идущего сверху. Лично я не захотел выступать на радио – за исключением особых случаев, таких, например, как смерть Анри Бергсона, – чтобы не давать пищи для вражеской пропаганды. Я испытывал удовлетворение при мысли о том, что возвращусь во Францию таким же неизвестным, таким же бедняком, каким был, когда покинул ее. И в этом отношении мои замыслы удались.
В каком состоянии духа находился я летом 1944 года после Освобождения, накануне своего возвращения во Францию? Какой итог следовало подвести? Я колебался: можно ли считать себя человеком с чистой совестью? Хотя я и не испытал опасностей службы в боевом подразделении, но стал участником нужного дела – издания французского журнала культуры, который распространялся по всему свету тогда, когда голос Франции был заглушен и, хуже того, искажен. По мнению некоторых, этот журнал должен был бы более проявить себя как ортодоксально-голлистское издание, но и сегодня я в этом не убежден. Французы за пределами страны, не менее чем внутри нее, не были четко разделены между двумя абсолютами – Маршалом и Генералом. Журнал послужил экуменическому голлизму лучше, по крайней мере вплоть до 1943 года, чем если бы его превратили в издание, редактируемое в стиле и тоне, принятых верными людьми Генерала.
В то же время я пытался разобраться в самом себе, в своей склонности к одиночеству. Должен ли я вечно находить более или менее хитроумные доводы, чтобы оказываться в стороне, вне всех партий, всех движений? Мне вспомнилось, как в 1933 году один немецкий студент упрекал меня в неспособности mitmachen,то есть принимать участие, включаться во что-то.
Изгнание усиливает самые неприятные черты политики: обилие интриг, нашептывание, скрываемую неприязнь, случайные сближения. Спорят о будущем, о возможном. Лондонский опыт должен был бы явиться последним этапом моего политического воспитания. В некотором смысле так оно и вышло, ибо впервые я увидел вблизи людей, делающих политику. Но преподносимые уроки усваивались лишь постепенно. Моя аллергия к любому мифическому в идению истории, делающей-саму-себя, обрекла меня на судьбу, которую я испытал в течение тридцати семи лет, прошедших после войны. Я не осознавал это так ясно, как сегодня, в тот момент, когда с волнением в груди вступил на французскую землю. Мне понадобилось еще несколько лет, чтобы принять эту судьбу или, точнее, строго определить те ее доли, которые приходились, соответственно, на анализ и на участие в действии.