Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"
Автор книги: Реймон Арон
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 77 страниц)
Помимо романов – от «Трех мушкетеров» до «Войны и мира», – которые я проглотил еще ребенком, я обнаружил в отцовской библиотеке или, вернее, в закрытых шкафах под книжными полками книги, листовки, газеты, посвященные делу Дрейфуса, «Я обвиняю» («J’accuse»), брошюру Жореса 16 . Я погрузился в Дело, не замечая, что речь идет о пересмотре отношения к евреям и их статуса во Франции. Тогда шла война, и мои родные разделяли общую патриотическую страсть. Говоря «страсть», я не преувеличиваю. Родители, дядья и тетки отдали государству свое золото. Отец, которому к моменту объявления войны исполнилось сорок три, был мобилизован в территориальные войска и пробыл несколько месяцев в казармах Туля. Зимой 1914/15 года его демобилизовали, и он вернулся к своей обычной деятельности. Я вспоминаю с некоторым чувством стыда о своем равнодушии к несчастьям других, к ужасу окопов. Было ли это в самом деле равнодушием? Да, в том смысле, что моя учеба и мои спортивные развлечения – катание на коньках на канале Версальского парка – трогали меня больше официальных коммюнике или того, о чем рассказывали газеты. Я записался в Колониальную морскую лигу 17 , потому что нас к этому призывали учителя. Это был абсолютно естественный патриотический поступок. Я не задавал себе вопросов по поводу колоний и цивилизаторской миссии Франции и в сочинении, которое каждый школьник должен был написать о предпочитаемой профессии, воспел величие «маленького капитана» 18 .
Дело Дрейфуса не смутило моих чувств юного француза. Я удивился, когда отец провел параллель между делом Дрейфуса и войной: Дело в еще большей степени, чем война, послужило оселком, позволило судить о людях и их характере. Безусловно, я знал, что я еврей, и нередко слышал из уст еврейских буржуа такую фразу: «Вот эти-то люди и порождают антисемитизм». Что за люди? Те, кого называют вульгарными, кто громко говорит в обществе, смеется во все горло, обращает на себя внимание. Одна из тетушек обнаруживала «виновников» антисемитизма главным образом среди друзей моих родителей или в одной родственной нам семье. Такие разговоры вызывали у меня неловкость и глухое раздражение. Они стали для меня невыносимыми, когда я достиг сознательного возраста. Реакция многих французских евреев на прибытие немецких евреев после 1933 года возмутила, но не удивила меня. В конце концов, те действительно были «бошами», жили вместе со своим народом – народом, который считали своим, – и так же повторяли Gott strafe England [17]17
«Боже, покарай Англию» (нем.).
[Закрыть]. Французские евреи не испытывали, как правило, никакого чувства солидарности с немецкими евреями. Они не знали – не хотели знать, – что придет и их час; ассимилировавшись, они отказались от свободы выбора самих себя.
Возможно, я склонен представлять себя слишком наивным в эпоху, предшествующую моему соприкосновению с догитлеровской Германией: я будто бы едва сознавал, что принадлежу к еврейству, и в полной безмятежности пребывал французским гражданином. А между тем… Учитель истории, человек правых убеждений, близкий к «Аксьон франсез» («Action française») 19 , рассказывал нам, то ли в первом (старшем) классе, то ли в классе философии, о Третьей республике. Он сообщил, что даже и теперь, по прошествии времени, неизвестно, был ли Дрейфус виновен, а впрочем, это не так уж и важно; дело Дрейфуса развязало политические страсти и дало повод к выступлениям врагов армии и религии. Вслед за этим пришел «гнусный» режим радикалов и «фишек» 19а . Я, как мог, спорил с учителем 19б – ко всему прочему, раненным на войне, – припомнив все: и телеграмму, и патриотическую фальшивку 20 , и процесс в Ренне, и окончательное решение Кассационного суда. Учитель отвечал классическими формулами типа «Это сложнее, чем вы думаете» и даже прямо погрешил против истины: «Кассационный суд не был уполномочен решать вопрос по существу; он вынес свое решение, чтобы положить конец полемике, раздиравшей нацию». Ни тот, ни другой из споривших не упомянул, насколько я помню, или, во всяком случае, не подчеркнул, что Дрейфус был евреем и что я тоже еврей. В 1920 или 1921 году еще что-то сохранялось от священного единения 21 .
Моим одноклассникам было, разумеется, известно, что я еврей. Что они по этому поводу чувствовали? Тогда я этого не знал и, возможно, не стремился узнать. Однажды, когда мне было одиннадцать или двенадцать, при выходе из лицея мне вдогонку раздались крики «грязный еврей», «жид». Пораженный и испуганный, я рассказал о происшествии родителям. На другой день мой «большой» брат Адриен разогнал мелюзгу.
В момент подписания Версальского договора 22 мне было четырнадцать лет, и, по всей вероятности, я горячо спорил в кругу семьи о мировых событиях, о революции в России, об оккупации Рейнской области. Родители позволяли нам участвовать во всех разговорах, даже со знаменитыми профессорами. Они считали правильным, что я обращаюсь к взрослым как к равным, и наивно полагали, что таким способом «освобождают» сыновей. На самом деле они только затруднили наше освобождение. Друзья родителей прозвали меня адвокатом за легкость аргументации. Что именно я защищал в 1918–1920 годах тринадцати-, шестнадцатилетним подростком, сказать не могу. Уже давно я представлял свою интеллектуальную биографию следующим образом: до класса философии – ночь, начиная с класса философии – свет. Я поступил в этот класс в октябре 1921-го. Патриотическое воодушевление шло на убыль; левые собирали свои силы, возвращались к своим идеям. На бледно-голубой, цвета военных мундиров, Палате депутатов рикошетом отзывалось разочарование в результатах победы. Мой отец вернулся к своим умеренно-левым убеждениям. Он голосовал, насколько я знаю, за Национальный фронт 23 в 1919 году и, безусловно, за объединенных левых 24 – в 1924-м. В промежутке был неизменным читателем и подписчиком «Прогрес сивик» («Progrès civique»), еженедельника, который вел избирательную кампанию за левый блок на выборах 1924-го. Отец снова стал дрейфусаром своей молодости; он никогда не был приверженцем Р. Пуанкаре 25 , который с таким запозданием «освободил свое сознание», понемногу и осторожно перейдя от пропаганды войны к примирению с врагом.
Учебный 1921/22 год, который я считаю решающим в своей жизни, отмечен в историческом плане последними судорогами великого военного и революционного кризиса. Я не узнал ничего о политике, экономике, большевизме и Карле Марксе, зато впервые открыл для себя зачарованный мир философской спекуляции, или попросту мысли. Я выбрал отделение «А» не столько из любви к древним языкам, сколько из страха перед математикой. В четвертом классе меня травмировал и мне накрепко запомнился тягостный случай: я не сумел найти правильный ответ задачи. Преподаватель написал на моей работе красными чернилами: «Как вы могли не решить такую простую задачу?» Я спасовал перед трудностью, и это, похоже, повторилось со мной при совсем иных обстоятельствах. Писать эссе, подписывать договоры на незначительные книги – разве это не стало для меня другой формой отступления перед препятствиями?
Родители предоставили мне свободу выбора, даже не споря. (Я не лучше повел себя потом со своей дочерью.) Братья пошли по нормальному пути – «латинский язык и точные науки» (отделение «С»), что открывало доступ как в класс философии, так и в класс элементарной математики. Успевающие ученики получали степень бакалавра по обеим специальностям в одном и том же году. Отделение «А» (латынь и древнегреческий) готовило только к получению степени бакалавра по философии и давало минимум математических знаний. Среди гуманитариев мне обычно удавалось быть первым по математике. Я легко усвоил начальные курсы геометрии и алгебры, полагавшиеся по программе. Над задачами порой приходилось поломать голову. Мне легче было рассуждать с помощью понятий, чем знаков, цифр или символов.
Откуда взялось во мне это чувство перелома при переходе из классов французского языка и литературы в класс философии? Я еще и сегодня задаю себе этот вопрос. В конце концов, добрую часть курса занимала психология – довольно странная, вобравшая в себя, с одной стороны, традицию рациональной, наполовину метафизической психологии, и, с другой – начатки психологии научной, эмпирической. Программа не изменилась со времен моего отца, который учился лет за тридцать до меня. И тем не менее этой двусмысленной психологии и фрагментов классической философии, к тому же донесенных до меня не гениальным преподавателем, оказалось достаточно, чтобы раскрыть мне мое призвание и строгие наслаждения мысли.
Наш преподаватель Айе писал всю жизнь диссертацию по философии права, которую так никогда и не закончил, – он потерял к ней интерес, узнав о защите диссертации на смежную тему. Из статьи, опубликованной в «Ревю де Метафизик э де Мораль» («Revue de Métaphysique et de Morale»), можно узнать, что он ставил целью интерпретировать практику судов в свете философии суждения, а не концепта; [18]18
Судить каждый случай в его единичности, а не выводить из общего концепта подходящее к случаю решение.
[Закрыть]следовательно, был учеником – не в точном смысле слова – Леона Брюнсв ика 26 . Впрочем, какой философией он вдохновлялся, было не важно. Айе размышлял перед своей аудиторией; не защищенный доспехами какой-либо системы, он вслух, с трудом искал истину. Его не всегда гладкая речь была способна отвадить юных слушателей. Мне случалось «переводить» объяснения преподавателя для моих друзей Леонарда Риста, Жака Эппа (ставшего впоследствии замечательным хирургом); но работа мысли, в свидетели которой приглашались два десятка семнадцати-, восемнадцатилетних юношей, работа подлинная, безо всякой инсценировки, являвшая собой не спектакль, а человеческий опыт, имела для некоторых из нас единственную, неповторимую ценность. Впервые учитель чего-то не знал, искал ответ на свои вопросы, стремился не внушить нам истину, а подсказать способ мыслить. Несомненно, подлинные ученые преподают не столько готовую истину, сколько искусство или метод ее обретения. Но в лицеях и колледжах учителям редко представляется случай касаться пограничных областей знания, находящегося в становлении, либо воскрешать перипетии прошлых открытий.
Возвеличение мысли как таковой таит в себе известную опасность. Философы часто усваивают скверную привычку приписывать одному мышлению, без опоры на информацию или доказательство, способность постигать истину; другие исключают из процесса анализ или научное доказательство. Как бы там ни было, но несколько месяцев, проведенных с настоящим преподавателем философии, который знакомит молодых людей с идеями Платона и силлогизмом Аристотеля, с «Размышлениями» («Méditations») Декарта и трансцендентальной дедукцией Канта, накладывают глубокий отпечаток на умы и вносят в них нечто незаменимое. Может быть, я забегаю вперед, путаю год в лицее с четырьмя годами Эколь. Решение готовиться в Эколь Нормаль родилось само собой в классе философии. Можно ли, впрочем, говорить о решении? Школы точных наук были для меня закрыты выбором отделения «А». Я не знал о возможности сочетать подготовку на степень лиценциата права со свободной школой политических наук. Хотя во мне пробудился интерес к общественным вопросам, я не думал о политической карьере. Позже, в Эколь, думал о ней не раз, но скорее как о подстерегающем меня искушении, о риске падения. Журналистика в такой же или в еще большей степени, чем ремесло политика, казалась мне признанием своего провала, прибежищем неудачников.
Жизненный опыт уже умерил мое ребяческое самолюбие, и оно сублимировалось, очистилось. В дополнительном классе Кондорсе, готовящем к поступлению в Эколь Нормаль, я решил не претендовать на первые места среди поступающих, мне было достаточно стать студентом прославленного учебного заведения. Когда четыре года спустя я участвовал в конкурсе на звание агреже 27 , мне, наряду с Жан-Полем Сартром 28 , прочили первое место. Когда я действительно оказался первым в списке (впереди Эмманюэля Мунье 29 и Даниеля Лагаша 30 ), я с грустной прозорливостью отнес этот успех на счет школярских заслуг. Ни в одной из письменных работ, ни в одном из устных докладов я не проявил какой-либо оригинальности. Конкурс будущих агреже был в то время тем же, чем и остался; кандидаты выказывают свою философскую культуру и риторический дар.
Можно ли сказать, что класс философии потому привел меня в Эколь Нормаль и к преподавательской деятельности, что эта дорога естественно открывалась передо мной? Я посвятил себя тому виду интеллектуального труда, к которому у меня было, по всей видимости, больше данных. Все же я думаю, что это слишком строгое суждение. Класс философии открыл мне, что мы можем постичь разумом нашу жизнь, а не просто пассивно прожить ее; обогатить ее мыслью, общаться с великими умами. Один год знакомства с творчеством Канта раз и навсегда излечил меня от тщеславия (по крайней мере, глубинного). В этом отношении я и сегодня чувствую свою близость к Леону Брюнсвику. В его записной книжке 1892 года, под 22 сентября, есть фраза: «Я мечтаю о чистом храме, от которого сам бы себя отлучил». Пятьюдесятью годами позже он перекликается сам с собой: «Быть может, я не слишком часто изменял двойному девизу: „Ставить себе цель как можно выше, о себе судить как можно строже“». В письме к дочери Адриенне он цитирует эту поэтическую строку и комментирует ее: «Мне показалось, что приведенные слова определяют меня всего целиком – лишенного иллюзий относительно себя самого, но приверженного обдумыванию и толкованию умственных высот величайших гениев человечества». Я не могу сослаться в собственную защиту на такую же верность своему идеалу, но я тоже посвятил много времени «защите и прославлению» более значительных, нежели я, умов; я охотно предполагал у них мысли, которыми не был им обязан, если мне казалось, что они у них подразумеваются.
Почему класс философии повлек за собой мою левую ориентацию? Год 1921/22 совпал с возрождением буржуазного, «академического» левого течения, подавленного в предшествующие годы национальным пылом. Я полагаю, однако, что философия сама по себе дает урок универсализма. Люди думают, все они способны думать. Следовательно, нужно обучать их, убеждать их. Война отрицает человеческое в людях, ибо победитель ничего не доказывает, кроме своего превосходства в силе или в хитрости. Климат философского класса, независимо от убеждений преподавателя, как правило, благоприятствует левому мироощущению.
Этот класс открыл передо мной мир мысли; вопреки Декарту, он не преподал мне метод, в котором так нуждаются «философы» Эколь Нормаль. Думать – да, но также вначале учиться, набираться знания. Башляр 31 пишет где-то, что только философы думают прежде, чем обучатся. В течение десяти лет я исповедовал определенные политические убеждения, в действительности же предпочитал одних людей другим; я симпатизировал обездоленным и угнетенным, ненавидел тех, в чьих руках сила и власть и кто чересчур уверен в своих правах; но между философией и моими чувствами зияла пустота – незнание общества, каково оно есть, каким оно может быть и каким не может быть. Большинство людей моего поколения не заполнили и даже не попытались заполнить эту пустоту.
Мне казалось, что я помню, как написал первую «макиавеллистическую» [19]19
Один из моих друзей уверяет, что прилагательное «макиавеллистический» непонятно непосвященному. Каждый знает обыденный смысл слова «макиавеллевский». Макиавеллист – это человек макиавеллевского склада, но без уничижительного смысла. Он делает то, что нужно делать в мире, каков он есть.
[Закрыть]статью [20]20
Я ее не обнаружил. Возможно, речь идет о статье под заголовком «О реалистической политике» в «Либр пропо».
[Закрыть], подписанную Landhaus,по названию улицы, на которой находился Französisches Akademiker Haus [21]21
Дословно: Французский академический дом (нем.).
[Закрыть]. Реакция Ж.-П. Сартра, которую мне передал один из наших общих друзей, была простой: «Итак, мой дружок стал негодяем?» В то время я открыл для себя автономию политического, говоря философским языком. Политика как таковая по сути своей отличается от нравственности. Хорошенькое открытие, скажет читатель. Да, конечно, это известно всем, однако школьное и университетское образование, каким я его получил и усвоил, не подготовило меня к пониманию политики, Европы и мира. Академический идеализм склонял меня к осуждению Версальского договора, оккупации Рура, к поддержке требований Германии, к левым партиям, чьи язык и цели отвечают чувствам, которые питала, а может быть, и породила любовь к философии. Изменилась ли с тех пор моя способность чувствовать? Я не уверен в этом, хотя мой разум – или то, что я считаю таковым, – понемногу возобладал над чувством.
Что в этой реконструкции былого почерпнуто из воспоминаний и что – из моего представления о собственном прошлом, которое я, возможно, на них накладываю? Обращение в философию и приход к левому мировоззрению на семнадцатом году жизни; четко определившиеся убеждения, политические страсти (радость при победе Левого блока в 1924 году), эмоциональное участие во всех событиях, будь то во французском парламенте или во всемирной истории… Не думаю, что интеллектуальная память деформирует или искажает подлинный опыт подобного рода. Но я забегаю вперед; пока я еще в классе философии лицея Гоша, я выбрал жизненную стезю; мой выбор продиктован простотой и легкостью, моими вкусами, школьными успехами и откровением, каким стала для меня философия. Представлял ли я себя преподавателем лицея на протяжении всей жизни? Мечтал ли я уже о «творчестве»? Или о диссертации, обычном этапе после получения звания агреже? Не знаю и, вероятно, не знал этого в семнадцать лет. В своем Версале я был похож на провинциалов, на тех отличников, которые являются в Париж, не заглядывая дальше своих экзаменов, Высшей педагогической школы и конкурса. Только соревнование с другими на подготовительном курсе и позже должно было показать мои шансы на будущее. Во всяком случае, вопреки представлению, которое сложилось у многих моих товарищей, конкурсы меня пугали, а победы не внушали настоящей веры в себя; я хочу сказать, такой веры, которая нужна, чтобы посвятить себя творчеству. Я завидовал уверенности в себе, какой обладал Ж.-П. Сартр, и в душе считал, что он прав, так же как я прав в своих сомнениях, подлинность которых он с трудом допускал.
Я почти ничего не сказал о моей матери и брате Робере. Как говорить о матери, не восстанавливая смутных воспоминаний своих первых лет – чего я не сумел бы и не хочу делать?
Родители всю жизнь казались мне очень дружными, несмотря на то, что брак был «устроен» их семьями. Моя мать нигде не училась (она охотно упоминала об одной девушке, сдавшей экзамен на степень бакалавра, которую прозвали «вогезской бакалавршей»). С трудом пережив разлуку с матерью и сестрами, она всецело посвятила себя мужу и детям. Но она не могла помогать отцу ни в его карьере, ни в делах. Как я слышал, она плохо перенесла отъезд в Канн, ей не терпелось вернуться в Париж, и она побудила отца удовольствоваться маргинальным (тогда в большей степени, чем теперь) преподаванием 32 .
Мать стала жертвой судьбы, уготованной ей обычаями той эпохи. Была ребенком вплоть до своего замужества, плакала в день свадьбы с человеком, которого мало знала. Пока ее дети оставались в семейном коконе, была счастлива. Бунт и черствость Адриена причиняли ей боль; она страдала из-за нашего разорения. И ни разу не упрекнула отца, отдала ему все, что у нее было, – несколько драгоценностей, кольца. После его смерти в 1934 году осталась без средств к существованию и зависела от сыновей, которых ей бы хотелось «баловать» до конца жизни. Единственная внучка принесла ей меньше радости, чем она надеялась. Она стремилась полностью войти в роль бабушки – к этой роли ее предназначало понимание жизни, пришедшее из мира, который канул в Лету. Она не могла подарить нам семейное тепло, потому что теперь была одинока. В июне 1940 года она умерла в городке Ванн, где жила одна.
Я часто размышлял над судьбой трех «каштанчиков». Насколько могу судить, гены наделили обоих братьев способностями, вполне сопоставимыми с моими. Адриен мог бы, вероятно, поступить в Высшую политехническую школу. Робер хорошо и легко писал. Первый посвятил бриджу и маркам весь свой ум, неизменно поражавший меня остротой. Я считал, что он всуе расточает редкий дар. Я не мог запретить себе судить с нравственной точки зрения образ жизни, который он вел до войны. Он не нарушал никакого закона; те, кто регулярно играл с ним, не могли не знать о его превосходстве – ясно, что рано или поздно они должны были потерять свои деньги. При всем том Адриен, который шокировал и огорчал меня отсутствием нравственного чувства, оставался мне братом – любящим братом, всегда готовым оказать услугу. Свои последние дни он провел со мной, ожидая смерти без тоски и страха.
Робер, оказавшийся между двумя крайностями – один брат блистал в спорте, другой в учебе, – никогда полностью не преодолел свое невыигрышное положение на старте. Он стал одновременно лиценциатом права и философии. В тот момент ему необходимо было принять решение: либо готовиться к конкурсу на звание агреже по философии, либо оставить университетскую стезю и, отслужив в армии, найти себе работу. У него не хватило мужества сделать выбор, и он еще год посвятил диплому по философии. Эта работа была, кстати, превосходна: классическое сопоставление Декарта и Паскаля завершалось оригинальным толкованием пари 33 . Работу, опубликованную за подписью Робера Арона в «Ревю де Метафизик э де Мораль», приписывали то автору «Истории Виши», то мне: третьего автора с этой фамилией никто не знал.
После окончания военной службы он поступил в Парижско-Нидерландский банк; его взял на работу сам директор, с которым я играл в теннис в клубе банка. Робер провел в этом учреждении всю жизнь, за исключением лет оккупации, когда его оттуда уволили. Он вернулся на работу в первый же день Освобождения и прошел там все ступени иерархии вплоть до директора исследовательского отдела. В этом смысле карьера ему удалась. Он не женился, и мне неизвестно, чтобы у него были прочные привязанности. Не знаю, был ли он удовлетворен своей судьбой, которую сначала выбрал и которая потом вела его за собой. Коллеги уважали его, восхищались им; некоторые говорили мне, что сохранили благодарность брату. Он был одним из первых финансовых аналитиков во Франции, настоящим профессионалом.
Однако я сомневаюсь, чтобы Робер обладал всеми козырями, необходимыми для успеха в бюрократическом соперничестве внутри крупного учреждения. Ценя его компетентность, Эмманюэль Мон ик много раз поручал ему составление годового отчета для Общего собрания акционеров. Но у Робера было чувство, что дирекция использует, эксплуатирует его, что он не получает должного вознаграждения – его интересовали не столько деньги, сколько статус. Он рассказывал, чаще Адриену, чем мне, о своих стычках с начальством. В каком-то отношении он, типичный кабинетный работник, был the right man at the right place [22]22
Подходящий человек на подходящем месте (англ.).
[Закрыть], но задвинутый в тень. Президентство в филиалах банка, на которое, как брат считал, он имел право, поручалось другим. У него не было психологических данных президента административного совета. Робер мог бы стать незаурядным преподавателем и со своими товарищами по отделу держал себя как педагог.
После ухода Эмманюэля Моника и с первыми признаками болезни, постепенно парализовавшей тело, а затем и мозг Робера, его положение в банке ухудшилось, характер испортился; мы виделись с ним все реже. Кто знает, может быть, брат отказался от конкурса на звание агреже по философии из-за того, что стал бы кандидатом одновременно со мной. Выдержи он конкурс с первой попытки, Робер обогнал бы меня на год, однако устные экзамены включали в себя перевод и комментарий древнегреческого текста – а греческий он никогда не учил. Возможно, я уже с юных лет затруднил брату жизнь. У него не меньше заслуг в финансовом анализе, чем у меня в моих профессиях. Различие кроется не в безвестности одного и известности другого. Он продирался сквозь джунгли, для которых не был должным образом снаряжен, и чаще оказывался побежденным, чем выигрывал.
Последние годы жизни Робера несколько омрачают его портрет. Долгое время, лет десять – пятнадцать после войны, он, насколько я знаю, сохранял друзей своей юности; полюбил Доминику, единственного ребенка троих Аронов; однако постепенно отдалился ото всех и, подобно Адриену, но на свой лад, ушел в одиночество. Он писал детективные романы, которых я не обнаружил после его смерти; предпринял историю высадки союзников в 1944 году, чтобы исправить ошибки официальных версий. Характер и разум брата пострадали от травм, нанесенных разочарованиями в профессиональной жизни, которая сливалась с жизнью в целом. Настали годы упадка, потеря способности двигаться, потом потеря памяти и, наконец, сознания.
Отец умер в январе 1934 года от сердечного приступа – первый припадок случился за несколько месяцев до того; его убили больная совесть и перегрузка работой. Плача без слез в комнате умершего, я повторял про себя: «Он умер от нищеты», что было почти правдой. Робер погрузился во тьму задолго до смерти; свои денежные дела он, кажется, вел нормально. Изнанка же декорации была, вероятно, похожа на видимую сторону отцовской.
Адриен умер так, как желал. Когда для него исчерпались все наслаждения жизни, он, одинокий, сам избрав свое одиночество эгоиста, ждал конца не со стоицизмом, а с нетерпением; его единственным обществом был младший братишка, к которому этот циник, не раз искушаемый злом, питал, несмотря ни на что, самую теплую привязанность с оттенком уважения; я тоже очень любил его.