355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Реймон Арон » Мемуары. 50 лет размышлений о политике » Текст книги (страница 9)
Мемуары. 50 лет размышлений о политике
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:52

Текст книги "Мемуары. 50 лет размышлений о политике"


Автор книги: Реймон Арон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 77 страниц)

Что касается меня, то я завершил этап в своем политическом воспитании – воспитании, которое продлится столько же, сколько сама моя жизнь. Я понял и принял политику как она есть, не сводимую к морали; отныне я никогда уже не стану ни на словах, ни подписью под воззваниями стараться доказать свои добрые чувства. Размышлять над политикой – значит размышлять над действующими лицами, следовательно, анализировать их решения, цели, средства, которыми они располагают, их духовный мир. Национал-социализм показал мне могущество иррациональных сил, Макс Вебер – ответственность каждого человека не столько за его намерения, сколько за последствия сделанного им выбора.

Я мечтал участвовать во франко-германском примирении. Время для него прошло, но оно еще вернется. Пока что Франции необходимо было держать порох сухим, чтобы сдержать потенциального агрессора. Французский еврей, предупреждавший соотечественников о гитлеровской опасности, не мог избегнуть подозрения. О чьем благе он думает – своих единоверцев или своей родины? С 1933 по 1939 год Третий рейх, наш ближайший сосед, сильнейшим образом влиял на атмосферу в нашей стране. Усиливался поток беженцев. И именно в это время я наконец отринул свои сомнения, избавился от страха перед белым листом бумаги. Шесть лет, с августа 1933 по август 1939 года, прожитые в тени ожидаемой и пугающей войны, были, пожалуй, самыми плодотворными в моей жизни. Годы человеческого счастья и отчаяния гражданина.

IV
В СЕРДЦЕ ЛАТИНСКОГО КВАРТАЛА

До моего первого путешествия в Германию я жил в послевоенной эпохе. Между 14 сентября 1930 года, датой первого успеха национал-социалистической партии на выборах в парламент, и 30 января 1933 года я медленно перешел от бунта против прошлого к предчувствию будущего. Из послевоенной эпохи я попал в предвоенную. В сущности, я вдохновлялся теми же ценностями, но отныне речь шла не только о левых взглядах или об антифашизме, но о Франции и ее спасении.

В октябре 1933 года, когда мы обосновались в Гавре, переворот в моем сознании почти совершился. Патриотизм моего детства, моей семьи, всех моих предков брал верх над пацифизмом и смутным социализмом, к которым меня склоняли философия и послевоенная атмосфера. Я по-прежнему хотел быть «левым», опасался компромисса с правыми, чтобы не оказаться игрушкой в руках оппозиции. Эта робость происходила от еще сохранявшегося во мне сопротивления – скорее социального, чем интеллектуального, – логике политики. Позже, гораздо позже, я часто отвечал тем, кто попрекал меня моими сомнительными попутчиками: мы выбираем наших противников, но не наших союзников. Впрочем, я довольно быстро освободился от суеверия, которое Сартр защищал до своего последнего часа: «Правые – это негодяи», или, выражаясь более академическим языком, от суеверия, согласно которому партии различаются между собой нравственными или человеческими качествами своих рядовых членов и вождей. Возможно, в левые партии вступает больше идеалистов (в расхожем смысле слова). Но когда революционеры переходят на другую сторону баррикады, долго ли они сохраняют свое нравственное превосходство? Добродетельные люди есть в каждом лагере; много ли их в том и в другом?

Гавр, который Жан-Поль Сартр описывает в «Тошноте» («La Nausée») и который я, в свою очередь, открыл для себя, жестоко страдал от кризиса. Протестантская буржуазия, заправлявшая на хлопковой и кофейной биржах, занимала первенствующее положение в городе; ее прозвали «косогором», потому что она построила себе виллы на возвышенности. Городская социальная иерархия проникала даже в лицей, в кабинет директора. И учителя, и администрация были хорошо осведомлены о семье каждого ученика. Я был принят в теннисный клуб как ровня этих «господ с биржи» не потому, что преподавал философию в лицее, а потому, что принадлежал к элите игроков. В этой среде место во второй национальной лиге ценилось выше университетского диплома.

Вдобавок меня поразила бесчеловечность собственно преподавательской иерархии. Не все преподаватели лицея имели звание агреже, и некоторые страдали из-за своего пожизненно низшего статуса в сравнении с теми, кто преодолел последнее препятствие – конкурс. Коллега, у которого мы бывали дома, преподаватель истории, дважды допускавшийся к конкурсу, ежегодно переживал унижение, не участвуя в комиссии по приему экзаменов на степень бакалавра. Мы отправлялись в Канн без него. До приезда в Гавр я не испытывал никаких особенных чувств по поводу своего звания агреже; я сохранил приятное воспоминание о годе подготовки, о внимательном чтении почти всех сочинений Жан-Жака Руссо и Огюста Конта. В Гавре я стал сочувствовать «исключенным из сообщества», тем, кто по той или иной причине никогда не станет агреже, хотя не меньше, чем другие, заслуживает звания и даваемых им преимуществ. Почти тридцатью годами позже эти гаврские воспоминания отчасти подтолкнули меня к написанию статей в «Фигаро», сделавших меня на какое-то время врагом номер один «Общества агреже». Ныне колесо повернулось; агреже философии рискуют отправиться в «изгнание» в отдаленный коллеж. Неравенство преподавателей из-за успеха или неуспеха в молодые годы на экзаменах и конкурсах остается, но во многих отношениях смягченно. Вердикт, выносимый на конкурсах, не окончателен. Преподавателя могут произвести в звание агреже за профессиональные заслуги или по выслуге лет.

В течение 1933/34 года я работал усиленнее, чем когда-либо раньше или позже, написав большую часть «Современной немецкой социологии» («La Sociologie allemande contemporaine: Essai sur une théorie allemande de l’Histoire») и другой, дополнительной, диссертации, посвященной немецким философам, на тему «Критика исторического разума». Поскольку одновременно я впервые вел курс философии, рассматривающий традиционные проблемы, о которых я не размышлял уже несколько лет, мне пришлось готовиться к занятиям, качество которых оказывалось по меньшей мере разным. Я проглядел дарование Бернара Гиймена, ныне преподавателя философии, автора хороших учебников и в особенности интересной работы «Макиавелли» (докторская диссертация; я был одним из членов аттестационной комиссии). Зато трое одноклассников – Жак-Лоран Бост, Альбер Палль и Жан Пуйон – часто собирались дома у своего преподавателя. Первый из них стал в следующем году другом Сартра, а еще через несколько лет написал мне оскорбительное послание по поводу статьи о чилийском государственном перевороте. Второй, с которым я поддерживаю дружеские отношения по сей день, стал романистом; одно из его сочинений получило премию Ренодо. Третий, чиновник в Национальном собрании, занялся этнологией под влиянием Леви-Стросса, оставшись, однако, верным последователем Сартра.

Я преподавал в лицее всего год. Мне не было скучно, я даже получал удовольствие от диалогов с учениками. Нужно было читать курс по всей программе; противоречие между исследовательской работой по четко очерченным темам и энциклопедическими знаниями, которых требует или которые предполагает курс, уже тогда мне было в тягость и грозило сделать профессию почти несносной для меня. Сартр мирился с этими трудностями в течение десятка лет, подобно нашим великим предшественникам Анри Бергсону и Леону Брюнсвику; Ален так и не расстался со своими дополнительными классами лицея и смотрел свысока на преподавание в высшей школе. А как поступил бы я сегодня?

Вернувшись в Париж в октябре 1934 года, мы прожили ряд насыщенных лет. Рождение и младенчество нашей дочери Доминики освещало их ярким светом, близкое знакомство с незаурядными людьми обогащало, но годы эти были омрачены упадком французской экономики и политики и навязчивой мыслью о войне, неотвратимость которой мы чувствовали и с которой, вопреки всему, не хотели смириться.

Моя работа в Центре социальной документации Эколь Нормаль оставляла мне свободное время. Селестен Бугле, директор Школы, бретонец по происхождению и радикал-социалист на юго-западный манер по убеждениям, заслужил любовь своих сотрудников и преданность, которую мы, несколько оставшихся в живых, храним ему. Наделенный большим, живым и пылким умом, он слишком расточал свое время и свой талант, чтобы оставить значительное творческое наследие. Его книга о кастах в Индии, которую специалисты ценят и поныне, свидетельствует о способности к анализу, которую он не всегда применял наилучшим образом. Еще в большей степени, чем другим последователям Дюркгейма, ему недоставало экономического образования. Если он не всегда умел провести границу между партийными ссорами и национальными интересами, то его чистосердечие, веселость, доброта, а также мужество обезоруживали враждебно настроенных людей. Его однокашники Эли Алеви и Леон Брюнсвик навсегда сохранили близость с ним. Переписка между Эли, страстным, но сторонним зрителем, и Селестеном, несколько раз выставлявшим свою кандидатуру на выборах в Законодательное собрание, свидетельствует о человеческих качествах того и другого. В этом поколении дружба чаще всего оставалась сильнее политических разногласий. Случай Юбера Буржена – едва ли не единственный: вначале левый, он, пройдя войну, не только стал консерватором и националистом, но повел ожесточенную полемику против своих бывших друзей. Судьба моего поколения оказалась иной: политические расхождения приводили у нас к разрыву личных отношений. Были ли поколения различны с самого начала, или другими стали вызовы Истории? Возможно, это мой социологический предрассудок, но я склоняюсь ко второму предположению.

Я мало был знаком с С. Бугле, когда благодаря ему был назначен секретарем Центра документации. Центр существовал уже несколько лет; он вобрал в себя личную библиотеку Виктора Консидерана, включавшую значительный фонд книг о французских социалистах начала XIX века. Новые приобретения, книги, полученные в дар самим Бугле, обогатили библиотеку Центра, предоставлявшую студентам Эколь Нормаль неплохой выбор литературы по экономическим и социальным проблемам нашего времени. Центр устраивал, кроме того, конференции (три серии которых нашли отражение в трех небольших выпусках под заголовком «Инвентарии» («Inventaires»)). Не помню точно, в каком году, Робер Маржолен и я прочитали вводный курс по политической экономии, который прослушало до конца меньшинство из тех, кто пришел в первый день.

Зато вечерние лекции почти всегда завоевывали у публики по меньшей мере ободряющий успех. Особенно ярко я вспоминаю свою лекцию о национал-социалистской Германии, которая фигурирует в «Инвентариях» под заглавием «Антипролетарская революция: идеология и действительность национал-социализма» («Une révolution antiproletarienne: idéologie et réalité du national-socialisme»). Я начал свое изложение с личных заметок о гитлеровском антисемитизме и своем еврействе. Госпожа Поре – незаменимый и незабываемый секретарь Школы – рассказала мне, что студенты высоко оценили мою откровенность. С. Бугле счел это введение чересчур длинным и почти бесполезным, если не шокирующим. Антисемитизм не был частью его мира, и то обстоятельство, что французский еврей задает себе вопросы относительно своего статуса, вызывало у него неловкость и раздражение: тема казалась ему чуть ли не непристойной. Что касается меня, то я впервые во Франции, в Эколь Нормаль, упомянул о своем еврейском происхождении. Начиная с 1933 года, а может быть, даже с моей первой встречи с национал-социализмом, я понял, что германский антисемитизм поставит под вопрос существование французских евреев; раз и навсегда я усвоил манеру поведения, которая мне кажется единственно достойной: никогда не скрывать своей принадлежности к еврейству, без подчеркивания, без самоуничижения и без гордыни в качестве сверхкомпенсации.

Текст об антипролетарской революции, опубликованный в 1936-м, через год после конференции, был наконец очищен от пережитков Аленова влияния и от душевных порывов, написан в стиле политического или социологического исследования, без эпитетов, без возмущения, с несколькими строчками обращения к читателю вначале: «Как мог бы я утверждать по совести, что беспристрастен, в то время как гитлеризм был всегда направлен против евреев, а сейчас представляет все большую военную опасность. Если я скажу вам: я попытаюсь прежде всего понять, а не судить, не забывайте, что тот, кто говорит с вами, сурово судит национал-социализм».

В конце я повторил самое существенное: «Некоторые французы, специалисты по германским делам, иногда утверждали в 1933 году, что национал-социализм содействует немецкому возрождению и что это – счастливое событие в нашей солидарной Европе. В моих глазах национал-социализм – катастрофа для Европы, потому что он оживил почти религиозную вражду между народами и потому что он отбросил Германию к ее старой мечте и ее всегдашнему греху: под видом горделивого утверждения своей самобытности она погружалась в свои мифы – миф о себе самой и миф о враждебном мире… Разумеется, мы должны стараться понять происходящее и искать возможности добрососедского соглашения, но взаимопонимание требует общего языка и доверия – можем ли мы, по совести, найти этот общий язык и оказать это доверие? В противном случае останется всего лишь хрупкий мир, основанный на силе и страхе». Говоря о страхе, я имел в виду страх перед войной как таковой.

То, что содержалось между процитированными вступлением и заключением, – анализ сторонников национал-социализма, непролетарских или антипролетарских масс, – в целом сохранило свое значение (впрочем, там нет ничего оригинального); верен также разбор причин, по которым немецкий народ к 1935 году отнюдь не разочаровался в новом режиме, а, напротив, теснее сплотился вокруг своих новых правителей; недостаточен был у меня главным образом анализ экономической политики Шахта и факта снижения уровня безработицы (в тот момент уже на 50 %). В строительстве автострад я видел только подготовку к войне, преувеличивал роль перевооружения в экономическом подъеме, еще не вполне понял механизм «зажигания», «множителя» [48]48
  Строительство автострад и других объектов государственного значения занимает трудящихся непосредственно, увеличивая тем самым покупательную способность населения. Но прямое воздействие на занятость и покупательную способность «умножается» на дополнительные рабочие места, возникающие благодаря заказам, которые получают предприятия, вовлеченные в эта работы. Множителем называют соотношение между прямымэффектом этих государственных строек, или бюджетным дефицитом, и их глобальнымвоздействием на экономику.


[Закрыть]
внутри экономики, отделенной от внешнего мира системой валютных курсов.

С. Бугле принял под свое крыло французское бюро Института социальных исследований (Institut für Sozialforschung)и его журнала «Zeitschrift für Sozialforschung». Журнал выходил во Франции в издательстве «Алькан» («Alcan»), но главные представители Франкфуртской школы 77 жили в Соединенных Штатах. Я познакомился с Максом Хоркхаймером, Теодором Визенгрундом Адорно, Фридрихом Поллоком во время их приездов во Францию. Они хотели расширить французскую часть раздела критики и предложили эту работу мне (после того как обратились к ряду других возможных «эссеистов»). Я согласился тем охотнее, что жалованье начинающего агреже, которое я получал в Центре, не позволяло мне ни малейшей причуды.

Мое сотрудничество в «Zeitschrift für Sozialforschung» не означало, что я примкнул к марксизму или к Франкфуртской школе. Моим критическим обзорам часто недоставало снисходительности, они не всегда сообразовывались с университетскими обычаями. При случае я сурово обходился с «мандаринами», и они показали мне, как должен вести себя молодой человек. Историк Анри Озер, с которым я дерзко спорил, написал разгромный отчет о моем «Введении», не утруждая себя аргументами. Через несколько недель на собрании административного совета Центра документации С. Бугле упрекнул его за то, что он не представил книгу, прежде чем ее отвергнуть. Немного смущенный, А. Озер рассыпался в комплиментах в мой адрес. Ни Кожев, ни Койре, ни Эрик Вейль не ставили высоко, в философском отношении, Хоркхаймера или Адорно. Я склонялся перед суждением своих друзей, которыми восхищался. Признаюсь, впрочем, что тридцать лет спустя меня не убедила гениальность Маркузе. Добавлю, что последний всегда производил на меня впечатление «порядочного человека» – учтивого, ничуть не агрессивного. Вот один пример в подтверждение сказанного.

В начале мая 1968 года ЮНЕСКО организовала коллоквиум, посвященный Марксу, по случаю стопятидесятилетней годовщины его рождения. Благодаря уловке Жана д’Ормессона я был приглашен выступить на первом, торжественном, заседании. Я озаглавил свою речь двумя эпитетами, которые использовал в своей диссертации: Неоднозначный и неисчерпаемый.Почти в самом начале я заявил, что Марксу была бы ненавистна организация, подобная ЮНЕСКО. Советские представители слушали меня с плохо скрытым раздражением. Рене Маэ так никогда и не простил мне слов, плохо совместимых с лицемерным экуменизмом организации, которой он посвятил жизнь. Маркузе сказал мне или, вернее, произнес, ни к кому в особенности не обращаясь, что моя дерзкая речь одна оказалась на уровне, достойном ее предмета.

Мои отношения с Хоркхаймером, Адорно и Поллоком были более светскими, чем интеллектуальными. В 1950 году я вновь встретился с Хоркхаймером – он был теперь rector magnificus 78 Франкфуртского университета. Явно довольный тем, как судьба вознаградила его за прошлое, он имел честь принимать канцлера Аденауэра, посетившего город. Приглашенный университетом, я в тот же день прочел речь an die deutschen Studenten [49]49
  Обращенную к немецким студентам (нем.).


[Закрыть]
.

Франкфуртская школа пользуется некоторой известностью и даже престижем в англо-американском мире. Что это – справедливый поворот интеллектуальной моды? Заслуживает ли школа эту моду больше, чем свою относительную безвестность до 1933 года? Может быть, и так. По счастью или по несчастью, я свидетель последних лет Веймарской республики, а теперь – возросшего авторитета Франкфуртской школы, а потому задаю себе вопросы: в чем причина ее нынешнего успеха? Каково ее место в предгитлеровской Германии?

М. Хоркхаймер принадлежал к франкфуртской богатой буржуазной семье. Поллок, который ведал финансами Института, и Адорно, производивший наибольшее впечатление своей культурой, знанием музыки и трудностью стиля, вышли из той же социальной среды. Все, включая Маркузе, который в то время еще не выдвинулся в первые ряды приверженцев школы, считали себя, так или иначе, последователями Маркса. В политическом отношении они не поддерживали ни социал-демократию, ни коммунистическую партию. Они не сделали ничего, чтобы спасти республику. Вынужденные отправиться в изгнание, они выбрали маршрут не колеблясь. Они восстановили Institut für Sozialforschungв Соединенных Штатах, где провели ряд социологических исследований, из которых самые знаменитые были посвящены семье и «авторитарной личности». М. Хоркхаймер, Т. В. Адорно, более философы, чем социологи, смешивали критику экономики и критику культуры капиталистического общества; то же делал затем Г. Маркузе, которому обеспечили славу студенты 60-х годов, избрав его своим учителем.

Ни одна из книг, написанных М. Хоркхаймером и его друзьями, не имела такого отклика, как «Geschichte und Klassenbewusstsein» Лукача или «Ideologie und Utopie» К. Мангейма. Последний преподавал в том же Франкфуртском университете, что и М. Хоркхаймер, но они не были знакомы, во всяком случае, не испытывали почтения друг к другу. Может быть, причиной была их относительная близость, общие корни. Исходя из одного и того же замысла – использовать марксистские понятия для объяснения современного им общества, – они построили очень разные теории. Реляционизм Мангейма – теория познания, основанная на неизбежном укоренении общественного знания в том или ином классе, – сейчас забыта, хотя идея Wissenssoziologie,социологии знания (произведений культуры), остается такой же актуальной, как пятьдесят лет тому назад. Франкфуртская школа выработала критическую теорию, которую невозможно изложить в нескольких фразах. Согласно ей, критика, так сказать, порождается сам ой раздираемой противоречиями действительностью. Адорно в своей полемике с позитивизмом допускает, в предельном случае, противоречия внутри познания, этого детища противоречивого мира. Позитивизм – социология, претендующая на эмпиризм и объективность, – игнорирует противоречия, ибо в них содержится приговор его научному проекту.

Вообще говоря, предметом критической теории – названной так в подражание подзаголовку «Капитала», – являются одновременно капиталистическое общество и то неизбежно ложное представление о самом себе, которое оно вырабатывает. Можно было бы сказать, что перед нами марксизм, переосмысленный на основе обновленной теории познания. Г. Маркузе остался до конца верным марксистской идее обобществления производительных сил. Однако он констатировал, что на Востоке эта экономическая революция не повлекла за собой, вопреки ожиданиям, революции в культуре или в человеке.

В 60-е годы Хоркхаймер занял враждебную позицию по отношению к студенческим движениям, которые превозносил Маркузе, вынужденный, за неимением революционного пролетариата, довольствоваться Великим Отказом. Адорно, занимавший профессорский пост во Франкфурте, был глубоко оскорблен враждебными выпадами против него.

Ныне Ю. Хабермас представляет другое поколение, хотя и он связан с Франкфуртской школой. Он также навлек на себя гнев бунтовщиков, произнеся в их адрес слова «красный фашизм». В сегодняшней Германии критическая теория пользуется, как мне кажется, ограниченным влиянием. В англо-американском мире возросший интерес к марксизму распространяется и на его незаконных потомков. Сочетание экономического анализа и морального изобличения больше подходит американским радикалам, чем чистым марксистам.

Я был назначен, опять-таки по рекомендации С. Бугле, вести курс философии в Высшей нормальной школе начального образования, более известной как Школа Сен-Клу. Я заменил там Друэна, зятя Андре Жида, который не раз упоминается в «Дневнике» и переписке писателя. Превосходный германист, он отдал жизнь и все силы преподаванию. Я встречался с ним всего два или три раза; не знаю, вынашивал ли он какой-нибудь научный труд, принесенный в жертву преподавательским обязанностям и необходимости зарабатывать на жизнь.

Директор Школы Октав Ориак тронул меня при первом же знакомстве истинно христианскими добродетелями, которые излучал, будучи вольнодумцем и атеистом: добротой, скромностью, человечностью, честностью. Он сменил на своем посту Пеко, довольно известного в свое время, с которым у меня была лишь одна беседа; он откровенно сказал мне, что моя особа не внушает ему той неприязни, которую он почувствовал к моим писаниям (речь шла, полагаю, о «Современной немецкой социологии» («La Sociologie allemande contemporaine»)). Ориак принял меня радушно; после первого года преподавания у меня возникло ощущение, что я не заинтересовал учащихся так, как следовало, и хотел подать в отставку. Он не согласился ее принять и заверил, что учащиеся нисколько не жаловались на меня. Впрочем, если не все извлекали пользу из моего преподавания, виноваты в этом были больше они, чем я.

После войны я получал письма от моего бывшего директора. Один из его сыновей погиб в Сопротивлении; сам он ослеп. Поразившие его несчастья не сломили старика, мужество и ясность духа ему не изменили. Думаю, что он умер, не надеясь на справедливое воздаяние в ином мире. Простой и достойный памятник этому гражданскому святому и его сыну воздвигнут в деревушке Сен-Жирон (в Арьеже). Те, кто не знал Пеко, Ориака, Леви-Брюля, не представляют себе, насколько эти люди и им подобные делали честь университетскому преподаванию, зодчими которого они были.

Когда кончаются годы учения, жизнь, разбрасывая нас, не разрывает связи между нами, но ослабляет их; случай встретиться представляется реже, студенческую свободу сменяют профессиональные обязанности, часть времени поглощает семья. В 30-е годы дружба занимала в моей жизни, может быть, и не меньшее, но уже другое место, чем в 20-е.

Поль-Ив Низан целиком отдал себя коммунизму – и как романист, и как журналист. От близости, которая была у нас в Эколь Нормаль, ничего не осталось, хотя ни один, ни другой, думаю, не забыл наших недель в Киброне, как и дней, последовавших за его свадьбой, и не отрекся от этих воспоминаний. Мы никогда не говорили с ним о коммунизме, пожалуй, иногда – о фашизме, по поводу которого у нас не было разногласий. Вспоминаю доклад Поль-Ива в «Союзе во имя истины» («Union pour la vérité») Поля Дежардена после поездки в Советский Союз. Доклад скорее философский, чем исторический, построенный вокруг модного в то время марксистского или околомарксистского понятия цельного человека или цельности. Среди слушателей был Жюльен Бeнд а, восхищенный докладом. Тридцать лет спустя Ж.-П. Сартр создал многочисленные вариации на эту тему в своей «Критике диалектического разума» («Critique de la Raison»).

Мои отношения с последним изменились с того дня, как в его жизнь вошла Симона де Бовуар. Она рассказала о наших философских диалогах лучше, чем я сам мог бы это сделать; память у нее лучше моей. Когда я читаю ее, многие эпизоды оживают перед моими глазами, например, беседа на террасе кафе о феноменологии Э. Гуссерля. При всем том Симона познакомилась с нами – Сартром и мной – уже после наших лет в Эколь Нормаль; у нее сложилось впечатление, которым она щедро делилась с другими, будто мы при каждом случае готовы были ринуться в нескончаемые словесные турниры, которые обычно кончались моими словами: «Послушай, дружище, одно из двух: либо…» – и т. д. Вероятно, она права; наши дебаты в ее присутствии часто принимали именно такой оборот. В фильме, снятом незадолго до его болезни и слепоты, Сартр сам признался, что никогда ни с кем не дискутировал о философии, кроме Арона, который «загонял его в тупик». Но обычная студенческая дружба, в которой третьим был Пьер Гий, мало походила на наши с Сартром диспуты в зрелом возрасте. Он долго искал себя и любил представлять на мой суд свои идеи, рожденные сегодня или на неделе; если мне случалось не оставить от них камня на камне или, чаще, обнаружить в них двусмысленности и противоречия, он нередко соглашался с критикой, потому что эти мысли только что пришли ему в голову и он еще не успел их сделать по-настоящему своими. В период, о котором повествует Симона де Бовуар, Сартр, возможно, уже подверг свои идеи проверке в диалогах с ней; во всяком случае, он защищал их, потому что считал своими в глубоком смысле слова; это не были уже просто гипотезы, сформулированные по ходу чтения или в результате внезапного наития.

В течение года, последовавшего за встречей с Симоной де Бовуар, Сартр в университетском городке готовился к конкурсу на звание агреже, а я проходил воинскую службу. Во время наших нечастых встреч мы действительно находили удовольствие в философских спорах, о которых рассказывает Симона де Бовуар. Мы встретились затем в форте Сен-Сир, где я служил инструктором. По непонятным мне самому причинам, эти месяцы не оставили у меня приятного воспоминания. Ничего не произошло, но наши отношения были уже не теми, что в Школе.

В 30-е годы мы не раз встречались вчетвером. Удачно или неудачно – зависело неизвестно от чего, от сущей безделицы. Мы отказались от философских турниров, говорили о том и о сем, не исключая Симону и Сюзанну из наших диалогов. Вспоминаю об удавшихся встречах, например, о завтраке с Сартром и Симоной после Мюнхена. Мы были не согласны друг с другом, но нас объединяла атмосфера дружбы и исторической трагедии. Запомнился мне и ужин в начале июля 1939 года в ресторане на набережной, поблизости от Нотр-Дам, чья красота казалась нам все волшебнее с каждой минутой угасающего дня. Мы ждали Низанов, но они не пришли. Да, в моей памяти этот вечер остался одним из тех совершенных мгновений, которые дарит нам случай так же беспричинно, как огорчает нас потерянными часами и неудавшимися встречами. После Эколь Нормаль наши отношения зависели от таких капризов судьбы.

Моя дружба с Мальро никогда не была похожа на студенческие товарищеские отношения, даже самые тесные. Я уже упомянул о нашей первой встрече в Кёльне в 1930 (или 1931) году. Я провожал его до гостиницы под проливным дождем; мы страстно спорили, перепрыгивая через лужи, скользя на мокрой мостовой. Когда я снова увиделся с ним через год или два в Понтиньи, он с юмором вспоминал о нашей беспокойной прогулке и поминутно прерываемом разговоре.

В 1932 году он уже опубликовал «Искушение Запада», «Завоевателей», «Славный путь» («La Tentation de l’Occident», «Les Conquérants», «La Voie royale»), тогда как я еще сражался с чистым листом бумаги. Он был всего на четыре года старше меня, а мне казалось, что он принадлежит к другому поколению и, в особенности, к более высокому классу (в спортивном смысле слова «класс»). Я ощущал его превосходство и без горечи признался себе в этом. Он никогда не говорил о себе, о своей «горстке тайн». Уже тогда он жил, исповедуя мораль «Антимемуаров» («Antimémoires»).

В отличие от Сартра, который никогда не знал Сюзанну, во всяком случае, не интересовался ею, Мальро сразу же, еще в Понтиньи, выказал ей симпатию. Вплоть до войны в Испании атмосфера наших обедов или вечеров вчетвером не позволяла заметить никакой скрытой напряженности между Андре и Кларой. Она сделала ставкуна меня – как сказала мне позднее, – веря в мой успех (и общественный, и интеллектуальный). Сюзанну она сердечно любила. Они много говорили между собой, да и все мы четверо, о наших дочерях Флоранс и Доминике, которые были одного возраста. Начиная с 1936 года Андре стал все хуже выносить Клару. Она слишком много писала об этом, а он – слишком мало, чтобы третьи лица вмешивались в эту историю. Однако, не желая изменять откровенности – неписаному девизу этой книги, – я должен сказать, что наши симпатии были на стороне Андре. Дело не в том, чтобы считать одного правым, а другого неправым (о «правоте» бессмысленно говорить, когда расстаются два человека), но в нашем присутствии именно Клара чаще всего становилась невыносимой. Было ли это намеренно? Может быть, из-за предчувствия, желания или нежелания разрыва? Была ли причиной душевная боль? Но к чему формулировать мой ответ черным по белому?

Ж.-Л. Миссика и Д. Вольтон в беседах «Вовлеченного зрителя» спросили меня однажды, как я мог по-настоящему подружиться с таким непохожим на меня человеком. Но они знают – да и насколько хорошо? – только Мальро после 1945 года, пропагандиста РПФ (RPF) 79 , потом министра Генерала 80 , важно расположившегося в одном из особняков Булонского леса. Когда Мальро жил в своей квартире на улице Бак, его любезность и юмор делали незаметной склонность к пышной обстановке, даже если она тогда у него и была. Вдвоем или вчетвером мы беседовали о политике, литературе, разных людях. Он не мешал своим собеседникам высказываться, хотя я слушал его охотнее, чем говорил сам, часто покоренный, но не всегда убежденный. Его манера не располагала к дискуссиям, исключала споры, характерные для моего обмена мнениями с Сартром. Не думаю, чтобы Мальро получил философское образование в академическом смысле слова. Не уверен, что он открыл когда-нибудь «Критику чистого разума» или «Феноменологию духа», читал «Sein und Zeit» [50]50
  «Бытие и время» (нем.).


[Закрыть]
, хотя о Хайдеггере иногда говорил (то ли до войны, то ли после). В 1945 или 1946 году он резко высказывался о книге «Бытие и ничто» (но действительно ли он прочел ее?) 81 Мальро общался с Ницше и Шпенглером куда больше, чем с Кантом или Гегелем. Я не мог проверить его знание санскрита и восточных языков; но в том, что касается подлинности его культуры, которая нередко ставилась под сомнение, я его адвокат, а не прокурор. Когда я имел возможность проверить его, я почти всегда поражался точности и глубине его познаний в области литературы и истории. В то время он гораздо меньше, чем в «Голосах молчания» («Les Voix du silence») или в выступлениях по телевидению («Легенда века»), развлекался интеллектуальным жонглированием («Негро-африканское ли искусство обращается с вопросом к Пикассо или, напротив, Пикассо вопрошает это искусство?»).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю