Текст книги "Ссыльный № 33"
Автор книги: Николай Арденс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 38 страниц)
Утром Федор Михайлович с партией арестантов был отведен в мастерские при крепости. В них производились столярные, малярные и слесарные работы для казенных домов. Кроме того, там изготовлялись деревянные части для инженерных построек, и почти все столяры и плотники из каторжан были заняты в них. Федору же Михайловичу было назначено вертеть точильное колесо: четырнадцать часов подряд.
Выйдя из пропотелой казармы, он отдышался и на ходу оглядел крепостные здания и дворы вокруг себя. Крыши трех одноэтажных корпусов, находившихся в крепости, и старый собор Воскресения были покрыты снегом, а двор весь почернел от человеческих ног, и снег местами был забросан всяким мусором и щелками. Из крепости было четыре выхода, всегда охраняемые караулами: Тарские ворота (к дороге прямо на Тару), Омские, Иртышские и Крепостные, возле которых находилась кордегардия. Здания были все деревянные, крытые тесом. В отдалении, у крепостного вала, были как бы набросаны маленькие, приземистые сарайчики, амбары, погреба и всякие служебные помещения, в том числе и мастерские. Гауптвахта помещалась недалеко от Омских ворот. Тут стоял особый караул. Проходя мимо, Федор Михайлович увидел два ржавых орудия, стоявших неподалеку от ворот, а перед ними пирамидки из ядер. В этих пирамидках давно поселились тарантулы, скорпионы и фаланги. Все крепостные постройки окаймлялись высоким зубчатым забором – палями, которые были крепко-накрепко связаны прожилинами.
Федор Михайлович вертел точильное колесо. Вертел час, два, три… Остановиться было невозможно, так как не прерывалась точка ножей, топоров и каких-то инструментов. Руки его с непривычки одеревенели. Он еле-еле дождался перерыва на обед. В перерыве разрешалось выйти с конвойными во двор на прогулку. Федор Михайлович вышел и остановился у караульной будки. Он закурил и задумался. Из-под нахлобученной на лоб до самых бровей серой, с заломами по обеим сторонам, шапки угрюмо высматривали тоскующие глаза, слезившиеся от холодного ветра. В своем толстом полушубке он казался широкоплечим и коренастым, словно выправленным по всем воинским правилам. Но лицо было бледно-землистое и, казалось, неспособное ни на какие улыбки. Он вглядывался в жизнь крепости, ловил, умиляясь, шумную беготню детворы у церковнослужительских домов и с любопытством следил за нагруженными провиантскими телегами и артельными повозками, со скрипом проезжавшими по длинному крепостному двору. Сердце его сжималось болезненно и часто. Лишь морозный воздух немного рассеивал душный туман в голове.
Крепость молчала и угрюмо, неподвижно стояла, упершись своими валами в берега Иртыша и Оми. Иртыш, оледенелый и занесенный снегом, виден был внизу, под берегом, а за ним тянулись сизые полосы снежных полей, безлюдных и таинственных.
Поверх крыш крепостных зданий и через ворота Федор Михайлович старался разглядеть город, окружавший крепость. По ту сторону Оми раскинулся Ильинский форштадт, за ним Казачий, а по эту сторону, рядом с крепостью, Мокренский, Бутырский и Кадышевский.
Глядя на возвышавшиеся крыши домов и уходившие вдаль улицы, Федор Михайлович проникался неисходной тоской. Даль тянула его к себе, туда, за Иртыш, в неизвестную, таинственную степь, где жил вольный мир и стояло вольное небо. Все минувшее неотступно мучило его воспоминаниями о самых даже ничтожных мелочах, приключившихся где-либо в отдаленные времена и в самых неожиданных местах, – казалось, давно забытых.
Думанье, одно сухое думанье длилось без конца и без всякой какой-либо остановки.
Михаил Иванович, малярничавший тоже в мастерских, подошел как-то к нему и со спокойной унылостью заметил:
– Вижу я – не привычный ты еще человек в жизни. Беленькие ручки… Ну ничего, тут отдохнешь… Отдышка эта бывает человеку на пользу… Попадешь в неволю – слободы захочешь… Ну, а это важная сторона – захотеть-то!
Михаил Иванович, к которому невольно все пытливее приглядывался Федор Михайлович, казался сейчас ему не только человеком «не из робкого десятка», но уже и с некиим рассудительством, приобретенные в превратностях молодой судьбы. В однообразнейшей, как водяная капля, казарменной жизни он заострил еще пуще свой язык и тем самым заслужил к себе бесповоротное уважение. Что скажет он, то считалось если не верхом мудрости, то заслуживающим, во всяком случае, полного внимания. «Силен совестью», – думал о нем Федор Михайлович. Этот из разряда зачинщиков и вожаков. Такие не терпят никакого принуждения над собой, и чуть крупно проявится воля толпы и случится полный разворот накопившихся чувств – они тут на первом месте, а уж за ними идут все остальные до самой последней стены. Они и созданы для таких решительных минут. Михаил Иванович не часто пускался в откровенные разговоры (откровенность вообще презиралась в остроге, и большинство ссыльных угрюмо таили свои мечты про себя), однако Федор Михайлович из скупых слов людей улавливал самые сокровенные их замыслы.
Бывало, сидит он иной раз в глубокие сумерки при тусклом свете шестериковой казенной свечи. Кругом – мрак и смрад, обступила скуднейшая жизнь… И мысли в голове – труднобольные, как говорят тут в военном госпитале.
И вот к нему, горячо любопытствуя, уже подсел Михаил Иванович. Каторжные беседы бывали весьма однообразными и сводились к выяснению вопросов: как и откуда кто «пришел», и на сколько «пришел», и что намеревается делать, коли отпустят на волю… Михаил Иванович обо всем этом выпытывал у своего парголовского «барина». Федор Михайлович настороженно отвечал, то апатически скупясь на слова, то внезапно иной раз, со свойственной ему порывистостью, выкладывая некоторые потаенные мысли. Михаил Иванович узнал, что у его знакомца идет великое брожение чувств и понятий, что он перешел через горнило неслыханных испытаний, и стоял уже на краю жизни, и вот теперь передумывает все прошедшее, в коем видит и высокий порыв (даже святой, именно святой…) и вместе с тем посягательство на какую-то чужую волю, действующую непреодолимо, среди всяких земных сил. Ее «не прейдеши». Перед ней именно ему и пришлось остановиться и смирить свою гордость. И вот Федор Михайлович остановился и возлагает все свои новые надежды на всевышние силы, кои, по его уверениям, спасут и должны непременно спасти всех страждущих и униженных. И это самый спокойный, самый тихий и, заметьте, – убеждал Федор Михайлович, – самый верный путь. И иного нет. Иные пути обречены, как листья и травы, увядающие осенью.
Федор Михайлович доказывал, что так именно мыслит и весь не отступивший от бога широкий русский народ, столь неожиданно и прозорливо узнаваемый им тут, в каторжном остроге.
– Вот и цырюльник наш, арестант, мещанин из Ростова, весь в тоске и раскаянии, – выговаривал Федор Михайлович своему парголовскому собеседнику, оббегая его своими острыми серыми глазами. – Накуролесили мы и поняли, что попутаны обстоятельствами.
Федора Михайловича, как и других арестантов, еженедельно, в шабашные часы, водили в батальонную цырюльню, где убийственно тупыми бритвами, намыливая холодным мылом голову, выбривали ее наголо.
– Да разве ваш цырюльник – это народ? – вспыхивал Михаил Иванович. – Разве фискалы, сидящие тут в казармах, – это народ? Разве разбойники и грабители – это народ? Не всякий каторжник может быть примером, это надо понимать… – решительно возражал он. – А народ-то, скажем, мужики, или наемные какие, они страждут. И живут они с проклятием, только вот не знают, как скинуть кандалы. Ну, да узнают! Придет время! По-свойски расправятся! И цырюльнику твоему намылят голову, не бархатное бритье будет.
– Разбоем ничего, братец мой, взять нельзя, – перебивал Федор Михайлович. – Уж это установлено, и сам я видал тому свирепый пример. Идите иным путем. Волнуйте людей словом, поражайте порок мыслями, в том «закон и пророки», – силился он убедить Михаила Ивановича.
Но тот негодующе и с презрением отворачивался от благодушных советов.
– Ваш брат, скажем, помещик или чиновник, словом из господ, – он все словами действует и мудрит, а наше простое сословие – оно, в общем, к делу норовит прийти. Потому – времени уже нет для какого терпения…
– Да смотря какое дело… – ввернул недоверчиво и нехотя Федор Михайлович и продолжал исподлобья глядеть по сторонам.
– Дело самое важное. Вон как, скажем, мужик у барина спину гнет хуже скота или наш брат вольнонаемный тоже как бы в полном изнеможении живет, а это все надо порешить. Потому – дело-то ведь правое. Ваш брат дворянин, скажем, или чиновник – ну, он, коли горе от ума пришло, все размышляет себе, или читает журналы, или самоубийством кончает от тоски и неудовольствия, а нашенское дело, одним словом, – не прощай никому обиды.
– И тебе не простят… И тебе… – оспаривал вполголоса Федор Михайлович.
– На какого лиха мне их прощение! – энергично объявил Михаил Иванович. – Нет, нам с вами рядом не жить. Или вы нас, или мы вас, – отчетливо и без запинки разделил он после некоторого раздумья и снова пристально посмотрел на Федора Михайловича. – У нас разоренная жизнь. А она не прощает, понимаешь это? Или господа, или мы, а уж рядом не жить.
Федору Михайловичу такая категоричность была представлена впервые, и он даже не сразу определил ее, но когда определил, то содрогнулся, почувствовав, что все это были вопросы, какими люди полностью, изо дня на день жили и дышали, и что вопросы эти ждали разрешения без малейшего отлагательства.
– Да дворяне тоже понимают эти дела, – решил вступиться за дворян Федор Михайлович, припомнив и свои умствования недавних лет. – Дворяне и в Сибири сидят за эти самые дела…
– Да не за э т и! – решительно перебил Михаил Иванович, – сидят за с в о и дела. А наш брат не верит вашим философиям. Нашему брату нужно по человечеству все решить. У вас свои дела, а у нас – свои.
Федор Михайлович с ясностью видел, что он очутился среди раздраженного недоверия, и мысль об этом, как яд, совершенно отравляла его спокойствие. Он не думал, не знал и никогда не понимал, что те люди, о которых и он размышлял в столичных кружках, «по-настоящему», кровно хотят своего освобождения, а не только мечтают о нем в своих «необразованных» фантазиях. Господа каторжные дворяне, считали они, думают, как бы получше, поудобнее, побыстрее (да еще со всякими надеждами) отбыть свой срок, а там приняться за свои ученые иль неученые дела, а они, закованные в крепости, и спят, и малярничают, и кирпичи таскают, а перед собой, хоть и вовсе без всяких упоительных надежд, все видят только одно: перемену всей своей участи, полнейшую перемену во что бы то ни стало, какой угодно ценой. Для Федора Михайловича их поведение, их язык и их строптивые и обозленные мечты стали предметом мучительных догадок и долгих размышлений.
С Михаилом Ивановичем тем временем у него определились совершенно особые отношения. Парголовский сторож знал о злоключениях Федора Михайловича и, как ни порицал дворянские планы его, однако высоко ставил его порывы и острый ум. Федор же Михайлович вполне признал в нем силу жизни, хоть эта сила и была удивительно как далека от него.
Михаил Иванович работал в крепости с привычной сноровкой, словно был не шутя доволен судьбой. Но Федор Михайлович чувствовал, что это довольство было рассчитанное и что каторжной жизни (как и самому Федору Михайловичу) было необычайно мало Михаилу Ивановичу. Казалось, что он живет как бы по секрету и секрет этот пока никому не открывает.
Михаил Иванович также проницательно подмечал затаенные надежды и планы Федора Михайловича. И иной раз в спорах с ним слетали у него с языка презрительные словечки, так как тонкость чувств Федора Михайловича и мягкость его понятий, часто призрачных, претили Михаилу Ивановичу.
– Да нельзя злобой-то жить! – упрямо восклицал Федор Михайлович, споря с Михаилом Ивановичем. – Ведь душа мертвеет от злобы. И тут уж не до счастливых дней! А надо одолеть себя, перестрадать. Потому – для упоенья жизнью предназначена только будущность. Сейчас же людям иной определен удел. Вот к чему я пришел, – убеждал он.
Но Михаил Иванович упорно отодвигал в сторону советы столичного сочинителя.
– Это из-за чего я-то буду страдать? Да на что мне это самое ваше страдание? – решительно отвечал он.
Одним словом, до конца так и не сошлись они друг с другом и даже, можно сказать, стали держаться на известном расстоянии, вместе с тем и любопытствуя и чувствуя друг друга.
Но что особенно прельстило Федора Михайловича в его острожном знакомце, это его порывность, смелое и упорное движение чувств ради добытия прав, которые считались им полностью и бесповоротно принадлежащими ему – человеку и прежде всего человеку. Слушая Михаила Ивановича и глядя на его нечисто бритое и строго сосредоточенное лицо, Федор Михайлович непреодолимо старался понять, до каких пределов доходила воля таких людей в те минуты, когда они решали уже от слов идти прямо к делу и наконец дерзнуть, засвоевольничать, перейти все законные грани и черты и все поставить по-своему, взбунтоваться – и при этом по праву, так как цели бунта у таких людей бывали по большей части благородные, с добрыми намерениями, едва ли не с подвигом и, во всяком случае, человечески объяснимые. Решимость во имя любви, дерзость поступков ради спасения и помощи, даже преступление во имя чужого счастья, во имя защиты женщины, детей, старика отца – да ведь тут есть о чем задуматься всем господам сочинителям и блюстителям нравов, всем наблюдателям отверженных судеб в всяким философствующим, но в то же время и голодным людям. Как измерить расчет человеческих сил, преднамеренно и наперерез всем законам отданных для высоких целей любви? Как оценить его, как благословить или, быть может, вовсе отвергнуть?
И Федор Михайлович еще и еще пристальнее стал вглядываться в Михаила Ивановича да и в других каторжан, прятавших свои затаенные чувства среди почерневших бревенчатых срубов острожных казарм. У одних он подмечал полнейшее оправдание всех содеянных поступков, полнейшую удовлетворенность тем, что хоть и в каторгу попал, однако ж сделал необходимейшее дело, тем более что оно было оправдано многими посторонними людьми; другие к своему оправданию прилагали гордую мысль, что они – полные цари над своими судьбами и не кто другой, как только они сами подписывают себе приговоры. «Я царь! Я – бог!» – считали и заявляли они, идя прямо против чужой воли и против всяких статей, записанных в разных сводах. Третьи тосковали по каким-то неясным и несвершившимся решениям, которые могли бы б ы т ь и прийти в действие, но на самом деле никогда не были и не приходили ни в какое действие. Четвертые, пятые и десятые… тут у каждого были свои начала и концы, в каждом пылал свой гнев и ныли свои претензии, свои обиды, переносимые то с бессильным смирением, то с бешеной целью мстить и мстить своим обидчикам до полного утоления жажды, то с необъяснимыми колебаниями добра и зла, вместе как-то ужившимися в одном измученном характере, готовым не то простить и предаться мечтам, не то излить всю свою ненависть, так что и «голова нипочем» (тут «самым решительным», сущим «коноводом» казался Федору Михайловичу его парголовский знакомец). «Туго и мучительно», по уверениям Федора Михайловича, раскрывались перед ним разнороднейшие каторжные натуры, объединявшиеся, однако, одним общим явлением – именно тоской по справедливости, нетерпением решить все по совести, «по человечеству», так что насквозь видно было, до чего у них дошла эта бессильная жажда неотъемлемых, силой отнятых прав. Федор Михайлович только слыхом слыхал, но видом никогда не видал таких именно смятенных чувств и капризов ума у людей, вышедших из необозримого крестьянского мира. Он хоть урывками, но собирал все эти искры под пеплом. Одним словом, у Федора Михайловича накапливались сотни и сотни всяких житейских историй, понятий и желаний, из которых складывалась необъятнейшая широта жизни – ничем не прикрытое существование людей на земле. «Э… – начал он понимать, оглядывая все казарменное зрелище, весь этот особый сияющий колорит, – да тут целая школа со всеми уроками и задачами и всякой обольстительной философией среди отупелости каждодневных каторжных занятий и поверженных чувств. Тут есть люди. Тут – целый и особый притаившийся и безмерно страдающий людской мир, – приходил он к выводу, – и есть о чем можно долго думать в этой проклятой, богом утерянной жизни».
В острожной столярной мастерской частенько работал старичок Иван Сидорович. Он мастерил платяные щетки, и с ним Федор Михайлович познакомился поближе и даже учился у него искусству делать платяные щетки.
Иван Сидорович служил в крепости по делопроизводству. В толстом шкафу, стоявшем у стены рядом с его столом, он хранил блюстительную переписку начальства касательно содержания всей крепости. Тут же, среди прочих важных бумаг, лежал и статейный список о государственных и политических преступниках, состоящих в каторжной работе второго разряда.
О Федоре Михайловиче составлены, были кругленьким писарским почерком наиподробнейшие сведения:
П р и м е т ы: лицо чистое, белое, глаза серые, нос обыкновенный, волосы светло-русые, на лбу, над левой бровью, небольшой рубец.
Т е л о с л о ж е н и е: крепкое.
Ч и н и з в а н и е: бывший отставной поручик.
З а ч т о с о с л а н: за принятие участия в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и покушение вместе с прочими к распространению сочинений против правительства, посредством домашней литографии.
П о ч ь е м у р е ш е н и ю: по высочайшей конфирмации, последовавшей на докладе генерал-аудиториата.
К а к о е п о л у ч и л п р и о т с ы л к е в р а б о т у н а к а з а н и е: лишен всех прав состояния.
К а к о г о п о в е д е н и я: ведет себя хорошо.
Н а к а к о й и м е н н о с р о к п р и с л а н в р а б о т у: в каторжную работу в крепостях на четыре года, с определением потом на службу рядовым.
К а к о е з н а е т м а с т е р с т в о и у м е е т л и г р а м о т е: Чернорабочий, грамоте знает.
Р а н ж и р н а я м е р а: 2 аршина и 6 вершков.
И эти вершки и аршины были подписаны комендантом крепости полковником Граве, о необычных способностях коего ходили в крепости самые фантастические слухи, вплоть до того, что будто бы тучный комендант съедает в обед целую суповую кастрюлю пельменей.
Иван Сидорович почувствовал в Федоре Михайловиче некое беззащитное существо и уж старался для него. Бывало, хлопочет, чтоб на трудные работы не посылали, обойдет всех знакомых начальников, все насчет точильного колеса просил и работ во дворе или уж по части обжигания и толчения алебастра колотушкой, что считалось премилым занятием.
Федор Михайлович чувствовал всю невидимую и тщательно скрываемую любовь. Чем особенно угодил ему Иван Сидорович, это тем, что достал ему тетрадь – и довольно толстую, – так что Федор Михайлович, разумеется самым секретным образом, мог записывать в нее все, чем жил его наблюдательный ум, – так, для памяти и будущих занятий, которые должны были по его расчетам и непременно должны продолжить все его дело. А записав все пришедшее в голову, он сдавал свою тетрадь Ивану Сидоровичу для надежного хранения и чтоб не произошло какой-либо огласки.
Страшным омрачением жизни были для Федора Михайловича кандалы, которые никогда не снимались. И в баню водили всех в кандалах. И спали все в кандалах. И в госпитале лежали все с кандалами. И умирали обязательно в кандалах. Одним словом, это были неотъемлемые части тела, которые снимались только после смерти, и то у самой отверстой могилы. Они-то и растравляли душу Федора Михайловича. Уйдет ли он мыслями в синюю даль за Иртыш, забудется ли, лежа на нарах, – вдруг как шевельнет ногами и почувствует свой «мелкозвон», так кровь и замрет от сознания, что от этого никуда не уйдешь, что это неразрубаемый закон.
Федор Михайлович часто до боли в сердце чувствовал, что ненавидит свою казарму, в которой томились искалеченные жизнью люди, ненавидит эти голые нары с «четвериками» тараканов и блох, ненавидит плац-майора и всю эту «проклятую жизнь».
Первые дни в остроге были для него самыми тягостными. Привыкал он к своей новой обстановке весьма трудно. Особенно трудно было в суровые зимние дни и ночи, когда он и все арестанты зябли на работах и по ночам в казарме. Мириады насекомых к тому же изводили его вконец. Он метался, не находя себе покоя, проклиная каждую свою минуту и утешая себя лишь выисканными и придуманными надеждами.
Весною, а особенно летом стало легче на душе, так как теплее стало и на дворе. Тепло, правда, бывало весьма и весьма хилым, и солнце не часто грело землю, хоть иной раз и основательно жгло, но томление духа стало у Федора Михайловича привычнее и потому не столь досаждало его. Да и работы пошли разнообразнее, а в крепостной жизни каждое изменение заведенного порядка и обычая и каждый новый вид занятий – это целое событие, на которое устремляется внимание всех. Арестантов стали выводить за крепостные стены, на работы по берегу Иртыша, или на кирпичный завод, или на разгрузку барж. Федор Михайлович убедился в том, что физическая сила ему также нужна, как и нравственная, и даже иногда нарочно испытывал себя, упражняя руки и плечи. Он работал одно время подносчиком кирпича на постройке управления Сибири и таскал на спине кирпичи, поднимаясь с берега наверх и волоча за собой кандалы. Сперва он накладывал по восемь кирпичей, потом прибавлял по одному, потом по два и так довел дело до того, что через два месяца таскал уже по четырнадцати и по пятнадцати кирпичей (а в каждом бывало до двенадцати фунтов веса). Только веревка жестоко натирала плечи, и по ночам трудно было спать от боли.
Среди лета его назначили вместе с другими на выволоку баржи по Иртышу вверх, и Федор Михайлович с честью выполнил свою бурлацкую роль. Баржа была с известью. Он впрягся в лямку и стал средним в ряду. Шишка, самый передовой в лямке, был дюжий сибиряк, еще коренной, из самых проведывателей новых землиц, которых в Сибири было в ту пору множество. Шишка запел звенящим голосом бурлацкую песню, и вся ватага поплелась вдоль сырого и грязного берега.
Федор Михайлович шел, в белых, ставших уже серыми панталонах и в грязной куртке, по тяжелому песку, сменявшемуся вязкой глиной или землей, покрытой то мелкими камнями, то мелкой порослью, а иногда приходилось переходить и по воде, не снимая обуви и при этом, конечно, в кандалах (а это тоже фунтов десять). Труд был по-настоящему «каторжный», и Федор Михайлович считал минуты, когда вдруг бичева остановится, зацепившись за камни или кустарник или увязнув в грунте. Тогда все дело приостанавливалось, и два косных впрягались в хвост и ссоривали (то есть освобождали) бичеву. Проходило минут пять, а то и двадцать, пока бичеву высвобождали; тут можно было стереть пот с лица, размять ноги и даже присесть, если есть где сухое место. По возвращении домой вечером разрешалось в таких случаях погулять по двору, подышать прохладным воздухом степной ночи. Тут Федор Михайлович хоть на несколько саженей мог отойти от людей и побыть один, в некотором призрачном одиночестве. Люди, его окружавшие, стали для него тяжелы; многих из них он даже презирал, как и все черные и грязные крепостные дома, заборики, столбики и кирпичные ворота. Все это было по ту сторону его жизни, торопившейся скорее обойти эти неизменимые четыре года.
Он часто бросался от людей к животным и птицам, обитавшим в крепости. У него завелись любимые лошади, нашлись приятели из веселой своры крепостных собак, козлов и гусей, а одно время он привязался к раненому орлу, очутившемуся в крепости. Особенно его умилял этот орел, степной карагуш, защищавший с удивительной силой свою надломленную жизнь и как бы показывавший даже этим пример всем арестантам.
Козлы и собаки тоже напоминали Федору Михайловичу о какой-то свободной жизни. Он всегда с нежностью заговаривал с ними, точно ждал ответа от них, и всегда прикармливал их крохами остатков от обеда.
Были у Федора Михайловича и любимые цветы, тоже входившие в круг его жизни. Бывало, у казармы вырастет чахленькое-пречахленькое растеньице, и жизни-то его месяца на два, не более, и в нем-то самом цветка этого – как комар наплевал, а Федор Михайлович приметит его, как этакую живую и вольную тварь, и уж облюбует, ухаживает и глядит на него с болезненным вниманием, не спуская глаз, словно на невесту.
Он противополагал эти растения и этих животных людям, жившим рядом с ним, страшно расчетливым (в крепостном быту копейка – целое богатство) и скрытным. Да и он также был чрезвычайно сдержан и осмотрителен. Даже с Сергеем Федоровичем говорил редко: тот так же, как и он, тосковал про себя, в своем одиночестве и замкнутости.
Однако среди густого мрака Федор Михайлович все яснее улавливал счастливые полоски света. Он узнавал новые, и для него поразительные и неожиданные, характеры. И, глядя на жестоко опустошенную и отравленную жизнь, он думал про себя: сколько тут погублено сил человеческих! И погублено даром! Сколько в этих грязных стенах и возле этих тысяч палей, им уже сто раз пересчитанных, пропало молодости, порывов ума и сердца, и пропало безвозвратно, со свирепой и тупой несправедливостью! Да ведь это все необыкновенный народ, сильный и даровитый! Да за что они гибнут тут? И кто виноват в их гибели? Кто же виноват?!
Федор Михайлович часто спрашивал себя: кто виноват? – и все искал ответа… А в поисках его соразмерял свои собственные помыслы с помыслами других и находил порой, что, быть может, слишком уж они широки, эти помыслы, и слишком велики надрывы в душах человеческих, а все это не по силам людей; многого хотят люди, как хотел и он сам, и надо сузить человека, определенно сузить и самому смириться перед лишениями и превратностями судьбы, которая, как он думал сейчас, предъявляет свои права и неотступные законы. Удивительная работа мысли продолжала кипеть в Федоре Михайловиче, но рассудком своим он приходил все к новым и новым понятиям, исполненным терпения и даже страха божия. Все более и более в своей отрешенности и одиночестве он обращался к всевышним силам, отыскивая в них некое утешение. Старая душегрейка тут оказывалась самонужнейшей, хоть и весьма износившейся, вещью.








