412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Арденс » Ссыльный № 33 » Текст книги (страница 35)
Ссыльный № 33
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:10

Текст книги "Ссыльный № 33"


Автор книги: Николай Арденс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 38 страниц)

Марья Дмитриевна – сердце младенческой доброты

Вскоре Федор Михайлович стал чувствовать себя у Исаевых как в собственном доме. Пригретый и обласканный Марьей Дмитриевной и Александром Ивановичем, он в каждый вольный часок так и норовил очутиться в их жилище и почувствовать себя совершенно равным всем людям, обладающим правами свободно двигаться по земле и беспрепятственно дышать воздухом.

Федор Михайлович почел своим долгом давать уроки маленькому Паше; Марья Дмитриевна не раз жаловалась: отец нерадив к мальчику, не любит учить его, и мальчик не привязан к отцу, особенно ввиду того, что воспитатель часто бывает нетрезв и непочтителен к матери, а мать окончательно извелась, теряя при каждом запое мужа свое «ангельское терпение» (так она его называла).

Жизнь в доме Исаевых была коварнейшим образом сплетена из многих и многих радостей, но более всего из печалей. Федору Михайловичу не раз доводилось слышать тихий, приглушенный плач в спальной супругов. Иной раз он подолгу сиживал в столовой после уроков с Пашей и читал какую-нибудь занятную повесть, а дверь в спальню бывала в тот час закрыта: Марья Дмитриевна там тихонько возилась с какими-то делами, что-то перебирала, что-то неслышно укладывала, и вдруг все внезапно замолкало, и наступали минуты полнейшей тишины. Она, видимо, усаживалась в свое кресло с пунцовой подушечкой и, видимо, о чем-то задумывалась, что-то, быть может, вспоминала, какие-нибудь картинки из своей астраханской безмятежной жизни в родительском доме, и так проходило в безмолвии десять, двадцать, тридцать минут, пока не доносился в столовую еле-еле слышный протяжный стон, какое-то неудержимое и сдавленное рыдание, какой-то тревожный шепот, с осторожными вздохами, так, что никто не мог ничего и услыхать.

Но Федор Михайлович невольно прислушивался к затаенным вздыханиям и, слыша их, вполне понимал, что у Марьи Дмитриевны приступ жестокой горечи и тоски, что в памяти ее вспыхнули недавние обиды и вдруг сразу представилась вся целиком нескладность ее жизни, оскорблявшая чувство ее собственного достоинства.

Однако она умела и своевременно сдержать свое волнение, несмотря на постоянную возбужденность и всегдашний страх перед жизнью.

Вполне овладев собой, она выходила из спальни и как бы продолжала ранее начатый разговор:

– Город-то наш, Федор Михайлович, весь сложен из сплетен и пересудов. Мужчины все пересуживают: им мало денег, им не хватает трактирных заведений, – и все посему чертыхаются. А женщины – еще неумытые и непричесанные, а уж бегут пересказать приснившиеся за ночь новости, особенно по амурной части. Судите сами, где и у кого можно тут набраться ума.

Марья Дмитриевна имела свойство говорить быстро и при этом в нервическом возбуждении густо пересыпала свой рассказ язвительными замечаниями. На вид это была женщина среднего роста и средних лет, со светлыми волосами, разделенными посередине пробором; она была не так чтоб интересна, но и не дурна собой; на довольно тонком ее лице иной раз играла едва заметная, как бы таившаяся от людей, улыбка, а в этой улыбке было заключено, казалось, давнее недоверие к жизни и даже горькая ирония; в светло-карих глазах можно было уловить какой-то необычный, раздраженный блеск; бледные щеки часто покрывались чуть розоватым, нездоровым румянцем.

Она подошла к столу и села против Федора Михайловича. Говорила она тонким, вырывающимся из глубины души и иногда срывающимся голосом и речь свою сопровождала непременными жестами: руки ее никак не могли спокойно относиться ко всему тому, о чем она всегда с привычным недоумением или с испуганностью сообщала.

По всем ее движениям и по речи видно было, что она многие уже годы жила поперек судьбы, в страхе за каждый день, омрачаемый то горькой нуждой, то недугами мужа (а к тому же и своими собственными недугами), то озорством отбившегося от рук сына. Немало обливаясь по этим поводам слезами, она в отчаянии прибегала к последней помощи – к молитвам господу богу, хотя, глядя на этот мир, весьма сомневалась в том, принадлежит ли он богу.

– Вообразите, Федор Михайлович, вот вы… – не робея уже, выкладывала она свои горести и страхи, – вот вам бы сказали добрые люди: зачем, мол, вы колотите ежечасно и ежеминутно свою собственную жену, в то время как вы ни одним ноготком к ней не прикасаетесь – даже в порывах своего недовольства… Ну как бы вы все это… всю эту небылицу определили б? А вот по нашему городу пущен слух, будто Александр Иванович потерял всякую совесть и колотит меня…

– Да не оскорбляйтесь, Марья Дмитриевна, пересудами бесчестных людей, – нетерпеливо вставил Федор Михайлович.

– Не могу, нет терпения все это слышать. Ведь Александр Иванович комара не обидит. Горе у нас то, что он пьет, и губит себя, и семью свою губит, а когда пьян, голосит, что взбредет на ум, и тем самым и повод подает говорить о себе всякие небылицы. Сейчас спит. Уж извините… Отсыпается…

– Да, Александр Иванович – достойнейшая душа. Слов нет, как я благодарю его и ценю, ведь он со мной как с родным братом, – растроганно заметил Федор Михайлович.

– Именно, именно, – подтвердила Марья Дмитриевна, – он добр и потому, когда нетрезв, еще более вызывает раздражение, так как в те минуты бывает и глуп и груб. Если б вы знали, Федор Михайлович, как мне уже трудно прощать все это. Как это все досаждает и как… безнадежно!

Она откинулась на спинку стула и, взявшись рукой за руку, положила их на колени и тяжко вздохнула.

Федор Михайлович был подавлен признанием Марьи Дмитриевны, так что даже и не нашел и не решился что-либо ответить: так все неожиданно вырвалось из самой души страдающей женщины и требовало каких-то особых ответных и утешительных мыслей. Он многозначительно задумался. Задумалась и она.

Время словно остановилось на какие-то минуты, чтобы двое людей, много уже испытавших на жизненном пути, могли выкинуть из памяти в уходящее прошлое все скопившиеся обиды. Они неподвижно сидели, задумавшись и замечтавшись… А за окнами, во дворе, поднялся веселый крик и визг ребят: гурьба мальчишек и девчонок, с Пашей во главе, возилась с большим мячом, перебегая друг перед другом и перекрикивая один другого. Паша проворнее других ловил мяч и мгновенно забрасывал его прямо к черному, погнившему забору, куда летели наперегонки и все остальные сорванцы. Крик и визг прорывался сквозь стекла окон и наполнял собою все комнаты исаевского дома.

Марья Дмитриевна вдруг разняла руки, встала и молча торопливо подошла к окну, вглядываясь в играющих детей.

– Добрейшая душа у вас, Марья Дмитриевна, сердце младенческой доброты, – сказал Федор Михайлович. – Я хорошо знаю, как жизнь изнурила вас, как вы обижены ею и как раздражены всей судьбой. И тем не менее вы отдаете и семье, и мне, заброшенному сюда, неизвестному вам человеку, да еще и с таким характером, – отдаете так много душевных сил. Преудивительнейшая вы женщина, Марья Дмитриевна.

– Ну уж, и преудивительнейшая! – поспешила опровергнуть Марья Дмитриевна. – Я научена многому. О, я знаю, что такое люди! Затолкала меня жизнь в сырой угол, Федор Михайлович, вот что! И здоровья мало, и покоя нет.

– А я не знаю, куда деваться мне от мыслей о вашем здоровье и о вашем покое, – мигом перебил Федор Михайлович. – Я в ужаснейшем страхе за вас. И именно потому, что привязан к вашему дому, к вам. И всякий час вижу вас, чувствую вашу протянутую ко мне руку… Протянутая рука – что дороже ее в моей судьбе?! Ведь без этой руки я, верно, одеревенел бы… А теперь я опять, опять человек. – И Федор Михайлович бросился целовать руку Марьи Дмитриевны, целовал с жаром, почти что сквозь слезы.

– Полноте, полноте, – растроганно, в прерывистом дыхании, останавливала слабым голосом Марья Дмитриевна.

– Да вы не знаете, – продолжался наплыв чувств у Федора Михайловича, – что такое вы для меня… Вы веру в жизнь наново вселили в меня. Благодаря вам я нашел ее. Вы душу мою воскресили. Ведь всем идущим в черной тьме свойственно искать света. И я искал его и вот нашел. Нашел, Марья Дмитриевна. Вера – это и есть свет.

Марья Дмитриевна, вся в волнении, села.

– Друг вы мой, да я веру эту сама ищу… С юности и повсеместно искала ее и ищу, ищу, каждодневно ищу… и вот видите, как эта вера моя унижена и попрана… – Голос Марьи Дмитриевны тут оборвался, в груди что-то дрогнуло, и на покрасневших глазах заблистали мелкие слезинки.

– Да нет, нет, не может этого быть, – кипел Федор Михайлович. – Ваша вера жива в вас. У таких людей, как вы, она всегда жива, ибо вы, именно вы как никто сотворены вместе и одновременно с нею и достойны ее и всегда всеми своими поступками и мыслями оберегаете ее, хоть того и не видно вам. Вы носите ее в себе.

– Это очень фантастично, но вместе с тем, если хотите, и совершенно точно, Федор Михайлович. Вера все же живет во мне, – успокоенно согласилась Марья Дмитриевна.

– Ну, разумеется! – выкликнул, торжествуя, Федор Михайлович. – Вас сами ангелы водят по земле. И гнев судьбы вы смирите, непременно смирите. Такова уж ваша сила любви. А люди любят, когда их любят, – да и как еще любят!

Федор Михайлович счастлив был, излив свои горячие чувства. Воротившись домой, он ухватился за новый повод – еще и еще подумать о своей судьбе, до странности, до невероятия переменчивой и эксцентрической. И вот опять удивительная встреча в пути, думал и думал он. Семья, хоть и сама раздраженная, но приласкавшая его и отдающая ему сейчас весь жар души. Александр Иванович – мягчайшего нрава человек, любит его, как кровного брата, одно лишь горестно в нем: неразборчив в людях, поддается худой компании и роковой силой посажен в бутылку, без удержу пьет, и страдает, и обливается слезами, и вконец изнурил себя в болезнях; злая чахотка без пощады растравляет его грудь. И каково-то Марье Дмитриевне все это сносить – при ее-то здоровье и бескорыстных заботах! А Марья Дмитриевна, – повторял Федор Михайлович, – это сама доброта во плоти, – как же не боготворить ее… как не поддержать ее дух!

С умилением он перебирал все говоренные ею слова, припоминал все ее намерения и движения и приходил в полнейшее беспокойство и даже отчаяние при мысли о ее незаслуженных тяготах жизни, о всех ее выжитых за долгие годы испытаниях.

– Ведь как она согрела меня своим теплым словом, – говорил он себе самому. – Пришед впервые к ним, я сразу же был обласкан, утешен и осчастливлен. Ведь как родная сестра приняла она меня… – Глядя, – разумеется, про себя, в минуты озабоченного раздумья, – в лицо Марьи Дмитриевны, Федор Михайлович спрашивал себя: откуда такие печальные огни в ее глазах? Откуда такая впалость щек? И почему всегда так порывисто вздымается ее грудь и так нервно ходят у нее руки и пальцы? Федор Михайлович примечал все ее движения и особенно старался уловить улыбку в ее губах. Но улыбок было мало. Утомленность долгих лет словно сковывала очертания ее губ.

– У меня мало было настоящей жизни, – говорила она, – живу воспоминаниями детских лет. Они хороши и ласковы. Они греют меня и сейчас, когда солнце не светит ни одним лучом… И не знаешь, чем жить дальше.

Федор Михайлович никак не удерживался, чтобы не перебить ее в таких случаях, и торопливо начинал в чем-то ее разуверять и опровергать: отгоняя прочь немалую озадаченность ее словами, он изливал восторг перед ее терпением и покорностью и рассеивал вместе с тем всякими своими давними историями и фантазиями хмурые мысли ее, повествуя про холодное петербургское небо, про свои омские дни и ночи и людское море, шумевшее там от одного утра и до другого, и все до самых мельчайших мелочей припоминал, чтобы разогнать морщины, развлечь ум, утешить сердце и выказать свое благодушие и неистощимую приязнь.

Федору Михайловичу все не сиделось в своей мрачной комнате, все не терпелось скорей выбежать на улицу и отправиться к Исаевым. И он все чаще и чаще забегал к ним. А если не бывало дома Марьи Дмитриевны, Александр Иванович самолично в кухоньке мастерил выпускную яичницу и, застлав прохудившейся, но всегда свежей скатертью стол в столовой, угощал Федора Михайловича горячим завтраком, после коего следовал чай с брусничным вареньем, разумеется собственного Марьи Дмитриевны изготовления.

Одним словом, Федор Михайлович прирос (именно так он и определял) к дому Исаевых, и это вполне подтверждалось тем, что, когда он входил в прихожую, лохматая исаевская собачонка Сурька принималась так визжать и вилять хвостом, будто радовалась, что наконец-то Федор Михайлович воротился к себе домой.

Среди всех этих новых привязанностей и знакомств выпало на долю Федора Михайловича и еще одно приятнейшее и неожиданное событие. Как-то вечером, придя от Степановых, у коих он засиделся после всех своих казарменных занятий и изнурительной переписки казенных бумаг, он застал некоего молодого человека, дожидавшегося его и объявившего, что его просит зайти к себе – и именно сегодня – приехавший из Петербурга с какими-то посылками и письмами «господин стряпчий уголовных дел», назначенный на службу в Семипалатинск. И Федор Михайлович, весьма заинтригованный, быстро снова запахнул свою серую, с красными погонами, шинель и отправился в сопровождении молодого человека к приехавшему незнакомцу.

Стоял холодный вечер, какой бывает только поздней осенью. Федор Михайлович заметил даже на улице легкие и мокрые следы только что выпавшего небольшого снега. Кругом все было окутано непроницаемым мраком, в городе на улицах не было ни единого фонаря, и Федор Михайлович с особой осторожностью шагал к цели. По дороге он не встретил ни одного живого человека, зато во всех решительно дворах слышался неугомонный лай собак.

Молодой человек привел Федора Михайловича почти на берег Иртыша, к какому-то большому деревянному дому, и ввел его в переднюю, бревенчатые стены которой были, видимо весьма давно, выбелены известью.

Перед собой он увидел довольно высокого человека средних лет, весьма приветливо и даже с изысканной любезностью встретившего его.

– Рад возможности видеть вас и вручить вам письма от вашего брата достоуважаемого Михаила Михайловича и сестер ваших, а также пятьдесят рублей и вот эти посылки, – услышал Федор Михайлович радушный голос незнакомца, назвавшегося Александром Егорычем.

Сердце забилось у Федора Михайловича при виде этих писем и этих посылок от столь дорогих людей и всего этого расположения к нему человека, которого он не знал и который, однако, проявил такое великодушие.

– Не знаю, как и благодарить вас, – растерянно произнес он, схватив обеими руками руку Александра Егорыча. – Уж так вы меня обрадовали, так потрясли, – продолжал он в неудержимом порыве.

– Я счастлив, уверяю вас, Федор Михайлович, несказанно счастлив, что привез вам все это и вижу вас в добром здравии, хоть и в изгнанничестве. Но времена меняются, и судьбы людей тоже переменчивы…

– О, да, да! – вставил Федор Михайлович каким-то вздрогнувшим голосом.

– Судьбы неисповедимы, – уверенно дополнил Александр Егорыч. – В наш век человек должен обладать готовностью ко всему: ведь земля – смесь добра со злом; кого судят, а кого прощают, кого позументами обшивают, а у кого шерсточку обстригают. Вот так-то, дражайший Федор Михайлович. Говорю так потому, что знаю не одно только свое, а и многое чужое – по роду своей деятельности. Знаю, Федор Михайлович, что и вы не по ровной дорожке пошли. Слыхал, обо всем слыхал в Петербурге… И брата вашего, весьма уважаемого, знаю. И читал ваши сочинения. Как сейчас помню и «Бедные люди», и «Неточку Незванову»… Преинтересные повести, без всякой лести сказать надобно.

– Очень, очень польщен и ценю, горячо ценю ваше благорасположение… Это так все достойно признательности, – был в восторге и изумлении Федор Михайлович.

И с того вечера у него завелся еще один новый его собеседник, скоро сблизившийся с ним, скоро ставший его советчиком, его помощником во всяких житейских переломах, даже его другом, которому он поверял и некоторые тайны своей души. Таким именно вскоре и стал Александр Егорыч.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Мольба о счастье

В ранний час Федор Михайлович вышел на улицу в намерении совершить небольшую утреннюю прогулку и размыслить о своих неясных чувствах. И, как всегда, и на этот раз душа его была полна каких-то ожиданий: так многого хотелось ему, так многое не прикоснулось еще к его жизни, одарив его полным своим вниманием и лаской. Каждый час он помнил, что все предшествующее его время было цепью душевных приключений и всяких жизненных испугов. Испуг за испугом преследовал его по пятам. И даже восторженная похвала Белинского приключилась для него, по его бесповоротному мнению, как особый душевный испуг, столь внезапно потрясший его.

Сейчас же ему мучительно хотелось тихого и теплого счастья и совершенно безмятежного течения времени. Да, Федор Михайлович и сам того, быть может, не заметил, как был пленен мыслями о своем, до сего времени не встреченном, счастье, в котором любовь, именно любовь стала бы первейшим поводом для того, чтобы дальше жить. Он думал о страстной и всеобнимающей любви. Он приходил к выводу, что счастье невозможно без такой именно любви и что нет ничего выше на свете счастья семейного. Он убеждался, наконец, в том, что с мыслями о любви все более и более сливается у него образ Марьи Дмитриевны, хранящей про себя великое горе жизни. О, что бы он дал, чтобы сделать это горе счастливым! Что бы он дал, чтобы достойнейшим и возвышеннейшим образом вознаградить ее за все заботы о нем!

Тоска по необходимейшему счастью совершенно поглотила его, и он все искал в мыслях, как ему  с е г о д н я  увидеть завтрашний день.

Он шел, дыша полной грудью и наслаждаясь свежим утренним ветерком. Заря, широко разлившаяся над дальними изгибами Иртыша, будто предвещала и обещала это его счастье. На небе суетились оборванные с разных концов облака, и солнце косыми лучами ловило их прятавшиеся очертания. Федор Михайлович останавливал свой взор на одном облачке и следил, как оно хмурилось, двигаясь в тени, и как вдруг внезапно вспыхивало розоватым светом, опаленное теплым лучом. Он подметил, как оно на мгновенье словно замешкалось и отстало от своих собратьев и все почернело, закрытое от солнца. Но вдруг снова целый сноп света упал на его пухлые края, и оно все затрепетало, приласканное горячим сиянием.

Федору Михайловичу думалось, что лучи непременно проникнут и в его угол, и осветят его, и он еще покажет всем, что он не последний в мире и не заброшенный человек.

В размышлениях о своей судьбе он подошел к церкви, поднялся по ступенькам и, входя в открытую настежь и покривившуюся дверь, почувствовал гнилой, застоявшийся запах сырости, смешанный с ладанным куревом. В церкви шла ранняя обедня, и налево и направо от входа стояли несколько человек. У царских врат голосил низенький дьякон с рыжеватой бородкой.

На свои медные гроши Федор Михайлович купил десяток свечей и у алтаря, перед образа́ми Иисуса, богородицы и Николая Мирликийского, стал по порядку их зажигать и расставлять. Неторопливо, с благоговейностью, долго и тяжко вдумываясь в каждое свое движение и повторяя с каждой новой зажженной свечкой свои мольбы ко всевышнему, к богородице Марии и к Мирликийскому Николаю, он с тихой осторожностью и боязливой внимательностью ставил свечи одна за другой, отдаваясь всеми чувствами своей вере и обещая чтить Христа, и богоматерь, и Мирликийского Николая, и всех отцов церкви, – только бы она, о н а  не отвергала бы его, только бы силы небесные уготовили ему его долгожданное счастье и  о н а  откликнулась бы на его зов.

Он отошел от алтаря и зажженных свечей и стал поодаль от молящихся, возле клироса, где хор отвечал дьякону своими подкрадывающимися, приглушенными голосами. Неслышно он продолжал взывать, молить, верить и надеяться, при этом устремлял глаза к алтарю и торопливо крестился, старательно сжимая три пальца правой руки.

Он молил не отвращать взора от его судьбы, столь коварно игравшей с ним в угрюмых азиатских степях; он шептал о том, что слишком много уже претерпел и сейчас решил наконец согреть свою душу и обрадовать ее… Ведь и самый малый ручеек, внушал он себе, непременно находит себе дорожку и даже устремляется на какой-нибудь цветистый лужок, а он все еще не знает дороги к счастью и никак и никем не обласкан и не согрет. А между тем на лбу у него уже легли три глубокие морщинки, и он решительно полагает, что пришла и для него пора стать моложе своих лет, выйти из жестокой духоты на некий простор и вообще… прибавить шаг. Это право он считал уже вполне принадлежащим себе.

Он никого не обвинял, хотя мог бы и обвинить и даже произнести полный приговор над всеми превратностями жизни; он лишь про себя роптал и более того – склонен был во всем обвинять себя, хотя и не просил ни у кого никакого прощения. Однако разгоряченная мысль, уносясь под сырые и посеревшие своды церковки, нетерпеливо взывала к справедливости: пусть наконец блеснет хоть одно, хоть маленькое мгновенье, но чтоб оно согрело счастьем, – безмятежным и беспредельным.

Медленным шагом, пытаясь утешить растревоженные чувства, возвратился Федор Михайлович к себе домой. Он сел у стола, на котором лежали рядом с гусиными перьями исписанные листки бумаги, стоял давно не мытый графин и на тарелке были разбросаны кедровые орешки с медом – любимое его лакомство. В комнате было тускло и серовато. Неясно было и на душе у него. Что ж, думал он, надо пересоздавать жизнь на совершенно новый лад. Нужна наконец положительность… Но какая? В каком смысле? И с какими людьми? Кто, кто разделит затаенную идею и уравновесит все чувства так, чтобы не сбиться с пути? Мысли Федора Михайловича бродили где-то рядышком с Марьей Дмитриевной, но страшились прийти к какому-либо выводу, видя весь тупик, весь неприступный оборот жизни. Однако чувства неудержимо ширились и не ждали прилета какой-либо волшебной птицы, которая помахала бы своим хвостом и озарила бы сияньем его неведомую тропу. Он предался этим чувствам и, сторонясь от людей, даже прячась от многих, совершенно сжился с домом Исаевых и с добродушным Александром Егорычем. Едва наступали часы, свободные от караулов у порохового погреба или казначейства и прочих военных занятий, как он непременно уже бывал с ними. В долгие зимние вечера он от всей полноты души изъяснялся в преданности Марье Дмитриевне, а заодно и Александру Ивановичу, если тот бывал вполне трезв и благорасположен.

Хлопоча у самовара, Марья Дмитриевна не отрывала свой тихий взгляд от Федора Михайловича и доверчиво прислушивалась к его речи. Она давно приметила в нем особое расположение к себе и с простодушием наслаждалась теплотой его слов, видя в них желанный отклик на свои заботы о нем. Это не была пустая сердобольность. Интерес к человеку, признание его права на участие других в его трудных обстоятельствах и одиночестве, женская пытливость и потребность согревать теплотой своего сердца – этими именно достойными свойствами натуры была движима Марья Дмитриевна. Федор Михайлович и был потому уверен, что нашел того, кто мог бы ему  о т в е т и т ь  и действительно отвечал уже на неудержимые порывы его души.

Но ответы на эти порывы были исполнены чрезвычайно неясных и каких-то невыразимых, каких-то недоуменных волнений и предчувствий. Марья Дмитриевна все более и более проникалась участием к Федору Михайловичу и без удержу, хоть и остерегаясь выплакать сполна все свое горе, занимала его разговорами на неминуемые и при этом весьма обстоятельные темы, не боясь даже заговорить о самых необъявляемых семейных заботах, каждодневно досаждавших ее. Однако обо всех домашних помехах она повествовала с неизменной гордостью и сознанием того, что все они, эти помехи, никак ею не заслужены и она в них никак не виновата.

Федор Михайлович бывал всецело предан таким благородным выводам Марьи Дмитриевны и внимал ее словам с полным проникновением в нехитрые, однако же и весьма запутанные и крутые обстоятельства. Он подмечал всю ее раздраженную мнительность и экзальтированность, с давних лет развившиеся. Он озабоченно жил всеми тягостями полюбившегося ему семейства: и всегдашними недостатками средств для простого ежедневного существования, и тонкими обстоятельствами разлада между мужем и женой, придавленной болезнью, высохшей от забот, истерзанной запоями благоверного и недужного супруга, и беспокойным, озорным поведением маленького Паши, и прочими и прочими большими и малыми неурядицами, с утра до вечера преследовавшими весь строй неказистой жизни.

Но еще более того Федор Михайлович жил и мучился всякими своими неожиданными предположениями и соблазнительными догадками, всякими замеченными им странностями в распорядке дня и в самом поведении несчастливых супругов. Не уставая откликался он на все высказанные и невысказанные мысли Марьи Дмитриевны, и в его откликах всегда бывала заключена сострадательная любовь и какое-то трепетное желание помочь, – помочь во что бы то ни стало, какой угодно ценой и какими угодно муками. И когда он убеждался в том, что никак и ничем помочь нельзя, что создалось положение без всякого выхода, он задумчиво и страстно молчал и только ловил взоры Марьи Дмитриевны, которая тоже молчала, глядя с затаенной тоской и так же упорно в лицо Федору Михайловичу. Взоры их в эти полураскрытые минуты были какие-то загадочные, какие-то вопросительные и даже пугливые, словно они не на шутку в случившихся нечаянных обстоятельствах боялись друг друга и даже избегали встречаться мыслями и желаниями.

Марья Дмитриевна перебирала про себя все обескураживавшие ее картинки жизни, и ее страдающее самолюбие гневно шептало ей: не все же тебе думать о рублях да копейках! Не все же силы тратить на домашние невзгоды и прорехи?! Той же самой жизнью, что опостылела тебе, послан в твою семью человек с широкой душой, с требовательным и ласковым умом; окажи ему полное доверие и прими его заботы и всю благодарную теплоту его слов; услышь и пойми, если можешь, все беспокойство его горячего сердца. И Марья Дмитриевна уже тихонько понимала, каков он, этот «рядовой» солдат, каков он на этом семипалатинском мелколюдье. Она благодарно и осчастливленно думала о нем, всегда ждала его и видела в нем знамение добра и благородства. А в часы уединенной грусти, когда никого не было дома, когда можно было до полного экстаза предаться размышлениям о собственных страхах и муках, о своих семейных печалях, она не стыдясь и даже с какой-то радостью, с каким-то особым удовольствием говорила себе: «Тут нужны слезы и только слезы…» – и эти слезы лились и лились из ее покрасневших глаз.

Весьма смутно и тревожно было и в чувствах Федора Михайловича. Казарменная субординация и разные «выправки» изнурили его вконец. Благо начальство делало ему всяческие угождения и льготы, а новый его ротный командир, капитан Гейбович, весьма благорасположенный к нему, даже освободил его от караулов, и он, чувствуя себя в таких обстоятельствах непременно в чем-то виноватым и кому-то обязанным, ускользал все же от наблюдений своего фельдфебеля и отдавался пространным суждениям о превратностях человеческого счастья и о собственных своих намерениях сегодняшнего дня. Разумеется, самые стремительные мысли неслись к Марье Дмитриевне. Кто она для него? – задавался уже не в первый раз щекотливый и тут же надламывавшийся вопрос. Неужели она, никак того не желая, доставила ему самую старую и общепризнанную радость на земле – любовь?! Неужели в косые лучи его жизни вдруг пробился этот новый свет, еще никогда им не виденный и даже ранее не представляемый? И что надо с этим светом делать? Как оборотиться и как поступить? Ведь без него жить уже было невозможно. А жить с ним – для этого Федору Михайловичу нужны были особые права. Голова его шла кругом.

Сидя у себя за письменным столом, он, словно улавливая зарницы в ночной тьме, часто перебирал давнишние запасы памяти и задумывался над своими каторжными записками, которые намечал сделать большим сочинением о людях преступного мира, – меж тем умиленные мысли о Марье Дмитриевне перебивали внимание к старым клочкам бумаги, исписанным в крепости грязного городишка Омска. Воспоминания нестерпимо медленно ложились на новые и новые страницы. Среди ночи он отрывался от них и шагал из угла в угол по своей комнате и, забывая о прошлом, все расчислял свое настоящее, вдруг наполнившееся новым смятением и тоской. Перед ним никогда не исчезал гордый облик Марьи Дмитриевны – ее всегда оживленный взгляд, хоть и полный забот и тревог, ее светло-каштановые волосы, привычно и умело заплетенные, ее торопливая и настороженная речь, в которую он вслушивался до полнейшего самоотдания. И порой ему казалось, что ему и Марье Дмитриевне дана одна душа на двоих.

Все беспокойнее и беспокойнее думал Федор Михайлович о своем поверженном состоянии и наконец решился поведать о нем новому другу своему Александру Егорычу. К нему он возымел уже некую приязнь, так как уверился в его доброте и в самых нелицемерных чувствах. Александр Егорыч вполне оправдывал доверие Федора Михайловича. Он уже успел достаточно определить весь круг желаний семипалатинского изгнанника. Он догадался, что у Федора Михайловича не коротенькая потеха, а целая буря в душе, и проникся горячим стремлением всячески способствовать фортуне уязвленного самолюбца и направить его на новый путь, вполне приличествующий его намерениям и талантам.

Однако испытание обильных и взбудораженных чувств Федора Михайловича представилось Александру Егорычу весьма и весьма трудным. Он решил применить единственное, по его мнению, возможное средство – некое отвлечение своего молодого друга от мучительной тоски и обременительных хлопот сердца. Для этого он приохотил Федора Михайловича к своей даче, арендованной им под городом, у богатого купца-казаха. Впрочем, это была не только дача, а целое имение на высоком правом берегу Иртыша, за Казацкой слободкой, с обширным огородом и садом, обнесенными высоким забором, с прудами и конюшнями, и люди называли его «Казаков сад».

Ранней летней порой Александр Егорыч привез Федора Михайловича на эту дачу на своем маленьком тарантасике – «долгуше». После очередной муштровки в батальоне Федор Михайлович очутился на свежем лоне чудесной природы, среди лугов, прибрежных кустарников и зарослей ивы и первым долгом выкупался в Иртыше. А потом, забросив подальше солдатскую шинель и оставшись в одном своем полинявшем ситцевом жилете, он с неожиданной горячностью завозился в огородах и цветниках Александра Егорыча. Из Риги были выписаны семена овощей и цветочные луковицы, и в нестерпимую летнюю жару перед самым домом Казакова сада зацвели хлопотливо огороженные цветники с астрами, левкоями и георгинами, и все это было в немалой степени делом рук Федора Михайловича, который бережно следил за рассадой и в сухие дни от всей своей нетерпеливой натуры все ее поливал и поливал. Жившие по окрестностям и проезжавшие мимо дачи люди непременно останавливались у этих цветников и разглядывали диковинные, не виданные дотоле в Семипалатинске прихоти природы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю