Текст книги "Ссыльный № 33"
Автор книги: Николай Арденс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 38 страниц)
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Николай Александрович первенствует…Но не успел Федор Михайлович и ступить на порог Николая Александровича, как последний забросал его сотней известий о всевозможных кружковых делах, причем так быстро и обстоятельно, что Федор Михайлович пришел к единственному заключению: Спешнев-де боится всякого напоминания о недавнем займе и, предчувствуя разговор по этому предмету, решительно и ловко предупреждает и избегает его.
У Федора Михайловича зазеленело в глазах от обилия фактов, которые пересказал ему Николай Александрович с такой необычайной для него говорливостью. Было сказано о расхождениях его с Момбелли и Дуровым. Услыхал Федор Михайлович о новом члене кружка Тимковском, приезжем из Ревеля, где тот служил по городскому хозяйству, весьма горячем пропагаторе фурьеристских идей, на которого возлагались какие-то надежды. И еще многие, многие встречи, чтения, разговоры, тайные заседания и образования кружков были пересказаны Федору Михайловичу. По всему видно было, что Спешнев мчался в вихре планов, остерегаясь малейшего затишья.
Николай Александрович мечтал о своем кружке, который поставил бы задачей коренные социальные перемены:
– Уничтожение самодержавной династии путем всенародного восстания и установление республиканского строя с провозглашением свободы мнений и коммунизации труда.
Вместе с Николаем Александровичем и многие полагали, что уж довольно всего наговорено и пора дело делать.
В кружковых же собраниях происходили беседы действительно весьма важные: Михаил Васильевич со всей страстью отдался речам о свободе собраний и печатного слова; Тимковский в нескольких речах изложил свои мнения насчет фурьеристских теорий, причем предлагал три года заниматься изучением их, а потом, возбудив общественное внимание, подать правительству просьбу об ассигновании денежных средств на учреждение первого п р о б н о г о общества в 1800 человек, которое бы основало свою жизнь совершенно по теориям Фурье; Баласогло читал речь о семейном вопросе, причем Ястржембский присоединил к ней занимательное рассуждение о любви, пересыпанное каламбурами и приводившее к заключению, что женщина – замечательное явление природы и особенно замечательное тем, что она думает только чувствами, но при этом всегда тонко изобретает им границы, за которыми простирается… зона полнейшей необъяснимости.
Одним словом, «пятницы» Михаила Васильевича растревожили посетителей кружка необычайно. Все уверились в том, что тут не шутя люди заражались высокими чувствами и выходили наконец из российского «варварства». Особенно торжествовал Михаил Васильевич. И не зря многие находили его пропагаторскую деятельность самым нужнейшим занятием во всем Петербурге.
Николай Александрович лишь один упорно называл все дело Михаила Васильевича чистейшим белоручничеством. Федору Михайловичу он любил говорить о сокровеннейших своих мыслях и планах, и – что самое замечательное – никому так много он не говорил, как именно Федору Михайловичу. Казалось бы, многие желания и понятия у них были весьма различны, и потому не могло быть и особой нужды друг в друге, а между тем узелок завязался довольно туго. Федор Михайлович удивительно как умел слушать Николая Александровича. Пусть Николай Александрович ошибался, пусть слишком высоко парил над землей, – но ведь все это было для него настоящим делом. Потому – как же это не д е л о, если говоренное Николаем Александровичем двигало людьми и направляло мысль и стремления? Конечно, это и было настоящее дело. Оно-то и растравляло покой Федора Михайловича. Самый настоящий жар жизни был заключен в этом деле. И Федор Михайлович грелся возле него, как иззябший путник греется у печки гостеприимного хозяина.
Федору Михайловичу нравился строгий и уверенный вид Николая Александровича: в его новом и столь интересном знакомце был заложен некий дерзкий порыв и до такой степени стремительный, что окружавшие не поспевали даже опровергать ошибки его, если они попадались на чей-либо глаз. И Федор Михайлович и многие другие как бы вверились в него, заподозрев в нем великие клятвы и намерения, какие он уж наверняка и как бы там ни говорили и ни мешали ему, а выполнит. Этаким чинным шагом шел он меж своих приятелей, сохраняя гордость, с осанкой десятерых церемониймейстеров, и всем расточал любезности. А его глаза с поволокой заражали всех нежной тоской по несбывшиеся, но вполне исполнимым желаниям.
Федору Михайловичу порой казалось даже: не герой ли это русского бунта? Не вершитель ли целой легенды? И уж во всяком случае никогда не ставил его Федор Михайлович в один уровень с Михаилом Васильевичем; тут были совершенно разные масштабы: да разве д е л о – т о Николая Александровича могло сравниться со словесным, хоть и весьма благородным, расточительством столь уважаемого им и всезнающего Михаила Васильевича? Никак не могло, ибо дело Михаила Васильевича, как иногда полагал Федор Михайлович, было даже короче воробьиного носа, а Николай Александрович был сила, которая могла с совершенной небрежностью относиться к самым непоколебимым законам жизни и природы и тем покоряла умы.
Федор Михайлович замечал, как многие втайне называли Николая Александровича «идолом» и почти что поклонялись ему. А особенно узнав, что а р и с т о к р а т Николай Александрович не на шутку пошел в демократы, все считали долгом удивиться и преклониться, как перед редчайшим и весьма оригинальным явлением.
Многие же прямо рукоплескали Николаю Александровичу, считая его красавцем во всех смыслах и совершенно уничтожаясь его взглядом и фразами, и когда заходил о нем разговор, все упоминали: «тот самый», – причем под этим «тот самый» разумелась давнишняя и весьма трогательная романтическая историйка, в котором жантильом Николай Александрович оказался настоящим героем. Он влюбился в жену одного своего приятеля, некую «прекрасную польку», которая до того была сшиблена с ног, что бросила мужа и детей и помчалась в Финляндию за уехавшим Николаем Александровичем; оттуда она отправилась с ним за границу, где вскоре и умерла, оставив двух детей от своего нового брака. О Николае Александровиче пошли всевозможные таинственные слухи. В нем решительно все устремились видеть какую-то тайну, которая страстно притягивала умы, падкие на все загадочное и, во всяком случае, не до конца объясненное. Так именно хотелось о нем думать и предполагать. Так естественно он поставлен был в центре заговоров, клятв и роковых намерений.
Федор Михайлович приник к нему всем существом, и это произошло, несмотря на всю разность во взглядах и поведении, и, что замечательнее всего, многие другие, не менее далекие от Николая Александровича люди также подпали под его мечтательно-рассудительную власть. Даже Сергей Федорович, до смешного религиозный человек, по определению Федора Михайловича, и тот проникся чрезвычайным интересом к Николаю Александровичу. Все в один голос заговорили о том, что Николай Александрович – человек высокого и классического воспитания и что под его пасмурностью и изысканностью таятся незримые слезы о судьбах человечества. Николай Александрович, мол, предназначен от рождения к услугам всему миру. А так как жизнь кругом была – одна боль и страх, то отважные мысли и планы Николая Александровича внушили всем гордость в том отношении, что, выходило, не только одни амуры да сплетни достались в удел живущим на земле, но и возвышеннейшие стремления, достойные будущих времен.
Однако надо тут же сказать, что каковы бы ни были внешние черты поведения Николая Александровича и его позы, жесты и мимика, но внутренний мир его был достоин всяческого внимания, уважения и любопытства. К нему прислушивались и за ним шли.
Иные, слыша его, обрывающимся от радости голосом обещали:
– Поспорим с историей! Сметем богов и на месте поверженного века создадим новую и могучую жизнь. Вот идея! И ей, этой идее, надобно отдать целую вечность.
Вечность и была уже предназначена для отдачи этому делу, но к такому немалому предприятию нужно было, как многие полагали, приложить весьма рассудительную силу. Вот тут-то и понадобился наш «премудрый змий» (это Николая Александровича называли премудрым змием). Ему-то и вручено было все дело, вся легенда. И Николай Александрович сознавал: миссия его огромна. А все прочие полагали: Спешнев – сила и нешуточный порыв.
В разгар беседы его с Федором Михайловичем пришел новый член кружка пропаганды Черносвитов, недавно лишь приехавший с Урала, где он провел свою службу и занимался теперь золотопромышленными делами, выезжая в Сибирь на прииски. Толстый, темноволосый, с искристым румянцем на щеках, Черносвитов был веселым и видавшим многие виды человеком и своими рассказами и планами чрезвычайно оживлял запутанные и отвлеченные столичные теории. Он успел уже побывать на «пятницах» Петрашевского и перезнакомился в один вечер со всеми фурьеристами. В жизни своей он уже многое испытал и в печальную бытность свою исправником в Пермской губернии, где участвовал лет семь тому назад в подавлении картофельного бунта крестьян, убедился, что «социализм есть великая мысль». Теперь он наконец раскрыл глаза на мир и, приглядываясь к заводским рабочим, приходил в удивление от их скрытой силы, при этом пренебрежительно думая о своем собственном «деклассированном сброде», как он называл всех работавших на его приисках.
– С таким бродячим народом восстания не подымешь, – решительно заявил он Спешневу, чем сразу подкупил Николая Александровича, догадавшегося, что Черносвитов знает, с кем надо иметь дело и кого надо из дела устранять.
И Спешнев и Михаил Васильевич сразу привлекли к себе сердце Черносвитова. Сперва, правда, он удивился, услыхав на одном из вечеров у Михаила Васильевича высказанные вслух зазорные мысли, но потом сразу понял, что это так принято в столице и даже почитается делом обыкновенным – перед несколькими десятками неведомых людей проповедовать передел всего мира. Он с умилением выслушал двухчасовую речь Тимковского, в которой тот предлагал разделить всю вселенную на две части: одну дать для опыта фурьеристам, а другую – коммунистам, причем предварительно для этого дела надобно было, по его расчету, выпросить у правительства несколько миллионов рублей.
Особенно запомнилось Черносвитову воззвание Тимковского: «Сильные, не торопитесь, а вы, слабые, не бойтесь: я вас не вызываю на площадь».
Черносвитов совершенно недоумевал: с кем же будет иметь дело Тимковский, коли сильные будут сидеть по домам, а слабые и вообще из домов никогда не выйдут, так как их никто и не позовет?
Николай Александрович старался объяснить это особой словесной фигурой, к которой прибегнул Тимковский, но Черносвитов, видимо, не питал большого пристрастия к словесным иносказаниям и заключил из всего слышанного, что у Петрашевского на «пятницах», мол, все очень красноречиво и фигурально и во всем видна тонкая ученая меланхолия и расчет в мыслях, но самого-то д е л а о н и не сделают.
– А скажите, – доискивался Николай Александрович у Черносвитова, – на Урале стоит сильное войско? И как бы обернулось дело, если бы поднялись горные заводы и воспламенили бы народ к возмущению против правительства?
Черносвитов во всех подробностях пересказал о некогда учиненном им усмирении крестьян, причем заметил, что, если бы он не заперся со своими солдатами в церкви села Батурина (дело было в Шадринском уезде) и не продержался бы до получения подкрепления, то был бы навсегда растерзан восставшими.
– Гнев народа силен! – заключил он отсюда. – И народ восстанет. В том нет сомнений, друзья! Что же касается Урала, то заводское население, особенно при отсутствии сильного войска, обратит дело, несомненно, ко всеобщему низвержению притеснителей.
Николай Александрович ловил и глотал слова Рафаила Александровича, как бы говоря: вот-вот, это-то и нужно от тебя, вот тут-то и необходимы твои вычисления.
– Справедливо объясняетесь, Рафаил Александрович, – отвечал он, – ведь Европа будет защищать республиканскую свободу соединенными силами, то есть вместе с Россией, и нам надо быть готовыми к этой защите. Ведь мы же идем вместе с Европой (не так ли, друзья?), хотя бы у нас были свои особенные черты и права.
Черносвитов восторженно подтвердил сказанное Николаем Александровичем.
Федор Михайлович сидел молча: он разгадывал намерения Николая Александровича и, когда тот пространно объяснял Черносвитову планы освобождения крестьян и передачи в руки «социального» правительства всей промышленности страны, весь горел от любопытства. К мнению Николая Александровича он был неравнодушен и пытлив до суеверия, ожидая от него весьма и весьма многого. Его как бы дразнило то, что Николай Александрович блистал идеями и блистал замечательно, бросая вызовы всем законам вселенной и с небрежностью свергая с пьедесталов общепризнанные кумиры. Эти-то выкладки Николая Александровича и были ступеньками, которые столь возвышали его и по которым и Федору Михайловичу так приятно и увлекательно было идти.
Федор Михайлович, как было видно по всему его поведению и по всем его скупым речам, страстно хотел и умел болеть за все существующее и страждущее на земле. Но он еще никак не разбирался в причинах земного зла и, главное, в действительных средствах его искоренения. Мысль его рвалась в поисках решений, многое, как, например, крепостная кабала, казалось ему подлежащим немедленному устранению, многое еще смутно оценивалось им, и все вместе, запутывая и подавляя, уводило ум к бунтарству и фантастике. Оттого и речи его и мысли про себя, громоздившиеся каждодневно друг на друга, выходили всегда смутными, хоть в них и заложена была неудержимая страсть и даже решительные выводы.
Жажда контрастов, безмерное стремление приблизить к самой груди отдаленнейшие понятия и восхититься противоречиями влекли его до боли. Он замирал в них. И контрасты были не шутя нужны ему. Контрастами он якобы топтал низкую и дрянную землю, предвидя: смотрите, как нужно и должно быть! И в них кипело благороднейшее беспокойство, вдохновение и порыв. Из них яснее видны были даже незримые слезы Николая Александровича, а все буйные мечты о переделе мира казались необходимым и не менее ясным делом.
По уходе Черносвитова, с которым Николай Александрович уговорился о новой встрече для подробного выяснения некоторых обстоятельств насчет уральского восстания, Федор Михайлович встревоженно спросил Николая Александровича:
– Не шпион ли этот золотопромышленник? – на что Спешнев с уверенностью и спокойствием ответил, что нет и даже не может быть, так как Черносвитов – тонкий делец и знаток жизни, к тому же радикально подходящий к ней, не в пример многим завсегдатаям «пятниц», весьма пылким и честно рассуждающим, но вместе со своими планами витающим в облаках.
– Да ведь нам нужны люди дела, – мечтая, заключил он, подсаживаясь в кресле подле Федора Михайловича. – А то, что он анекдотист, – ну, так ведь кто из нас не любит анекдоты? Уж на что почтенный Михаил Васильевич превратился в ходячую библиотеку, до того точен и учен, а и он частенько льнет к фантастике.
Николай Александрович умело распоряжался своим скептицизмом и всегда распределял его между людьми с деликатным расчетом – так, чтобы никто через меру не пострадал при его разносторонних чувствах.
– Скажу вам, Федор Михайлович, о новом нашем плане, – перешел Николай Александрович к другому предмету. – Судите сами, печатного слова в достойном виде у нас не существует. Свободная мысль под запретом, и вам, сочинителю, это особенно известно. Для того, чтобы размножать идеи, нужны печатные средства. И эти средства нам надо создать. Нам нужна своя типография. Если за границей такое дело по дальности расстояния совершить было бы трудно, то у нас необходимо скрытно организовать его и приступить к печатанию свободной социальной литературы.
Николай Александрович объяснил, что за это дело берутся уже надежные люди, в том числе и он сам, а рядом с ним Львов, Филиппов, Момбелли, Мордвинов (его молодой друг) и поручик Григорьев.
– Теперь остановка за вами, за литераторами. Будьте с нами и присоедините к общему делу и Майкова, он ваш приятель и тоже литератор. – Спешнев встал и с горячностью стал доказывать неотложность такого дела. Взволнованным взглядом он ждал ответа.
– С вами! – воскликнул после короткой минуты Федор Михайлович. – С вами!
Федор Михайлович с презрением думал о цензурном угнетении, и мысль о свободной типографии вполне увлекала его. Сказав «с вами», он решил, что дает достойный ответ. Он – с н и м и.
– Браво! – вскрикнул Спешнев. – Достоевский – наш!
Фраза почти прозвенела в устах Николая Александровича. Вошедший в комнату Плещеев пожал обоим руки и поздравил со сговором.
– Друзья, в субботу прошу ко мне на вечер. Сергей Федорович уже уведомлен, – объявил он Спешневу и Федору Михайловичу.
Вместе с Плещеевым Федор Михайлович вышел на улицу и направился домой.
Легко и дрожа, то задерживаясь, то убыстряясь, падал первый снег. Улицы лежали тихие и белые, и в холодном воздухе звенели чьи-то торопливые голоса.
Судьба одной деликатной миссииФедор Михайлович завел себе записи в календаре: аккуратно по утрам отмечал дни собраний, куда и когда надо было идти. Михаил Михайлович подарил ему календарь на 1849 год. Новый год подошел совершенно незаметно и был встречен в квартире Михаила Васильевича, причем Михаил Васильевич всем пожелал внимать голосу Европы и ждать пробуждения России, картинно объяснив, что сейчас мы идем переулочками, а скоро выйдем на широкую улицу – и тогда откроется утомленным взорам совершенно иная перспектива.
Зима тянулась длинными снежными вечерами. Столица плясала на балах и маскарадах, суетилась на рынках и площадях, наживалась и прожигала целые состояния, «простой» же народ гнил в нищете, подавленный холерой и рекрутскими наборами, объявленными царскими приказами по случаю похода в Венгрию.
Федор Михайлович мучительно думал над всем происходящим, решая нахлынувшие и неотложные вопросы о переустройстве жизни на новый образец.
Он даже охладел к высоким сферам литературы и журналистики. Весь Парнас с Тургеневыми, Некрасовыми и Соллогубами и недавний друг Дмитрий Васильевич отодвинулись в дальний уголок. Перо повиновалось ему как-то вяло и нерешительно. Другое зрелище поражало его теперь: возвышенная борьба из-за принципов, споры из-за идей, сборища чуть не на всю ночь где-то у Покрова, где-то на Каторжной улице, в собственном доме Спешнева, где-то у Плещеева, у Дурова… вот какие были они, эти новые дороги, по которым бежали его желания и мысли. Федор Михайлович совершенно растворился в мечтах об истине, которая вот-вот, в самое ничтожнейшее мгновенье, должна была открыться и засверкать. К своему собственному сочинительству он даже приостыл, сосредоточившись на мыслях о человеческом счастье, которое, как он наблюдал, бродит теперь по всей Европе с мечом в руке, ищет свою философию и историю, клянется, восстает и негодует.
– Ведь есть с чего в о с с т а в а т ь, – схватывались мысли у Федора Михайловича. – Кругом-то одна несправедливость, унижение и неравенство прав! А Консидеран в своем журнале, и Прудон, и прочие величественно твердят о науке всеобщего блага и равенства. А целые сотни тысяч людей уже достигают этого блага.
Мысли были соблазнительные. Федор Михайлович не мог забыть недавние речи Белинского, самого торопившегося, как он полагал, человека во всей России.
– Пусть он атеист, но ведь любовь-то его к человеку кто может опровергнуть! Ведь это он – и он первый – всем нам внушил святость социализма и коммунистического общества. Ведь это он нашел у нас «общечеловека». А «общечеловек» – это уже не последнее дело в наши-то времена. Он-то и пригодится для нашего народа.
Федор Михайлович упивался величавыми темами и не видел конца своим мечтам…
В тихие зимние сумерки в комнате его бывало жарко натоплено. Трюкал над печкой сверчок. Где-то в дальних комнатах слышны были звуки баллад Шопена.
Никогда так не играют мечты, как в эти минуты тревожного одиночества. Тут уж о себе и вовсе перестаешь думать, а вместо себя подставляешь в воображении некую героическую фигуру и живешь обязательно ради всего человечества; ставишь мировые цели, пока не испугаешься своего же собственного расходившегося воображения и не выбежишь на улицу – с решенной мыслью все разом совершить и привести в исполнение.
…Федор Михайлович вышел на улицу и заспешил к Аполлону Николаевичу.
Аполлон Николаевич только что возвратился с бала-маскарада на Галерной улице, какой был устроен в пользу неимущих семейств Обществом посещения бедных. Он испытывал себя на поприще благотворительности и считал, что приобрел самую удобную и совершенную цель жизни. Поэзию же он считал своей второй натурой, как бы вторым «я», стоявшим выше каких бы то ни было земных целей.
Носил он себя весьма гордо, особенно с тех пор, как побывал в Италии и написал целый цикл стихотворений под римским вдохновением. Свободолюбивые мечты бывали у него редким, хоть и не исключенным из обихода, развлечением. Писал он высоким слогом, предпочитая воинственную древнюю историю нашей низменной современности, льнул к «Отечественным запискам», но кружковой жизни заметно сторонился.
– Пусть без меня ищут истину, – решил он, – а я уж погляжу, к а к о в а о н а.
У Аполлона Николаевича прямо против кровати, у стены, стоял замечательно широкий, раскидистый диван. Когда Федор Михайлович садился, пружины звонко под ним опускались и продолжительно вздрагивали.
– Человек вы с фокусом! – говаривал ему Федор Михайлович, впрочем с нежностью и уважением.
– Ну, какие новости? – встретил его Аполлон Николаевич. – Ведь вы-то всегда с новостями. Как ваш доктор и как его л ю б е з н е й ш и й п а ц и е н т? Ну, садитесь и рассказывайте.
Пружины заскрипели баритончиком, и Федор Михайлович расположился на диване.
– А вы-то что ж, Аполлон Николаевич, избрали себе благую участь? Слушаете оркестр Гильмана в Дворянском собрании да ходите на ученые диссертации? Слыхал, слыхал про диссертацию «Рудеки, Дакики и Фирдоуси». Любопытная сторона!
– Живу, так сказать, художественным наслаждением, любезный друг, и вам того советую. Мы ведь с вами для другой жизни и не предназначены, Федор Михайлович. Не так ли?
– Художественное наслаждение… Упоительное, можно сказать, занятие… Смеяться и плакать! Плакать и смеяться! Да долго ли хватит вас на это? Нет, уж скажу вам, Аполлон Николаевич, что совершенно для другого дела потребуетесь вы. – Федор Михайлович сделал пасмурное и строгое лицо.
– Я? Именно я? – переспросил Аполлон Николаевич.
– Именно вы-с.
Аполлон Николаевич взмахнул руками и изобразил в глазах полное недоумение.
Федор Михайлович облокотился о боковушку дивана.
– Именно, именно вы. По крайней мере так заявлено и с таким намерением объявился к вам и ваш покорный слуга.
Аполлон Николаевич был поражен внезапностью и загадочностью открытия Федора Михайловича.
Лакей поставил два куверта и подал ужин. Приятели пересели за стол.
– Очаровательно, Федор Михайлович! И что бы такое вы могли придумать для меня? Уж не устройство ли фаланстерии на манер Михаила Васильевича?
– О нет, нет, Михаил Васильевич, так сказать, художник великих теорий и мастер слова. Уж это-то надо сказать прямо, как ни признавай за ним ученость и прочие высокие черты. Есть люди подельнее.
– А-а-а… Теперь уж я угадаю: Спешнев. Малиновый звон! наши гусли!.. Ха-ха-ха…
– Гусли, гусли. Угадали.
– Ах-ха-ха! Ну, и что же дальше? Какая такая чрезвычайная миссия?
Федор Михайлович развернул салфетку и вытер свои короткие усы. Глаза его блеснули. Аполлон Николаевич очистил нагар на свече и поправил маленький зеленый абажурчик, как бы выжидая ответа и вместе с тем не теряя минут для других необходимых обстоятельств.
– К нам в кружок, Аполлон Николаевич! – сказал Федор Михайлович с нежным и таинственным придыханием. – А затея важнейшая из важных: устройство типографии, свободное печатание полезнейших книги отсюда нравственное просвещение народа, – всего народа, имейте в виду.
Аполлон Николаевич даже подскочил на стуле.
– Типография? Тайная?! – воскликнул он и, подумав минуты три или четыре, продолжал: – Губительное дело затеяли, Федор Михайлович. Уверяю вас. – Он остановился и, будто что-то вдруг вспомнив, внезапно предложил: – Лучше поедем за границу. Кстати, вы ведь ни одного готического собора не видывали…
– Кружок у нас из людей надежных и дельных. А все-то дело Петрашевскому даже и неизвестно. У нас совершенно особое общество, – утверждал Федор Михайлович. – Кроме Николая Александровича, с нами Филиппов, Львов, Григорьев, Момбелли, Милютин, Мордвинов…
– Эти Момбелли до смерти надоели! – перебил Аполлон Николаевич в подвернувшуюся рифму и взял Федора Михайловича за рукав. – Друг мой, остановитесь! Подумайте, какое беспокойное и легкомысленное дело задумали!
– Беспокойство святое! Святое, Аполлон Николаевич! Клясться готов, что святое!
Федор Михайлович с чувством и почти со слезой в душе стал говорить о важности и необходимости затеянного дела и призывал Аполлона Николаевича не отвергать предложения.
– Ведь я тоже, как вы… равнодушничал, в Летнем саду под липами высиживал… про Дакики и Рудеки мечтал… а теперь цель найдена… Смысл нашелся, Аполлон Николаевич! Потому – дело самонужнейшее, и его нельзя отвергнуть. Никак нельзя. Ведь кругом слезы и мрак. Кто ж просветит, как не мы-то с вами? Кто? А разве у вас никакого предчувствия нет, Аполлон Николаевич? Ничего-то разве вы не предчувствуете? Или вы думаете, что европейские смуты – всего-навсего детский плач? Нет! Это – великое биение. Не забудьте и предчувствуйте, друг, к чему оно поведет наше человечество, – предчувствуйте.
– Ох, Федор Михайлович, я-то предчувствую, а вот вы-то предчувствуете ли? Догадываетесь ли, на какое дело идете? Послушайтесь меня, друга вашего: не испытывайте судьбу. А вот за границу-то поеду с вами. Прямо в Париж, сведу вас в Шато де флер, в Лувр… Эх, Париж, Париж!.. Впрочем, с Парижем мы лучше пообождем: сейчас там не слишком весело…
– Вот то-то и оно! – перебил, встревожась, Федор Михайлович. – Не слишком весело, ибо мрак и несправедливость торжествуют…
– Ничего, Федор Михайлович, мы можем в Швейцарии пообождать. Женевское озеро! Невшатель!.. Ведь какие чудеса мира…
Аполлон Николаевич от души смеялся.
– Нет, вы беспримерно добры, Федор Михайлович, – заключил он, – беспримерно! Вы алчете и жаждете. Только я вас не накормлю. А вот спать уложить – уложу. И уложу на славу… вот на этом самом широкошумном диване, выражаясь слогом Пушкина. Отдохните и успокойте свое бренное тело, друг мой, добрейший Федор Михайлович…
Он встал из-за стола. За ним поднялся и Федор Михайлович и стал набивать трубку.
– Эх, не дошло до вас, Аполлон Николаевич? Не доходит?
– Не доходит, Федор Михайлович… не доходит…
– Да вы Россию-то, Россию любите ль, Аполлон Николаевич? Ведь любить надо. Любить! Тысячу раз любить!
Федор Михайлович расстегнул ворот и сбросил пиджак и жилет, оставшись в одной рубашке.
– Нет, нет, вы поймите, Аполлон Николаевич, поймите самую-то суть…
– Понимаю-с, понимаю… Вы ищете художественное выражение вашей жажде… Вы заботитесь о всем человечестве, подвозите ему, так сказать, хлеб для пропитания, желая насытить всех, от мала до велика… И это я все понимаю, так как не менее вашего озабочен, но путь-то ваш! Путь, по которому пойдут ваши телеги с хлебом? Да ведь это смута! Это заговор! Это – баррикады! Изберем иной путь, и я буду с вами…
– Да иного-то пути нет, Аполлон Николаевич. Я сам, сам думал, что есть, и жажду даже иного пути, жажду, поймите, но его нет. А тут крепкая и верная мысль: печатание книг, которые спасут и наставят… Ведь это даже не бунт, это – мирный и благородный долг и только… Впрочем, вижу, что семена падают на камни, вижу… вижу…
– Ах, Федор Михайлович, расходились ваши мечты, и ничем не уймешь их… Однако утро вечера мудренее.
Федор Михайлович сидел на диване, поджав одну ногу под другую. Ворот рубашки его был расстегнут. Туловище наклонено, и голова опущена вниз. Он замолчал и задумался.
– Полноте испытывать себя, – увещевал его Аполлон Николаевич, стараясь снисходительно улыбаться и как бы рассеивая намерения своего друга. – Да вы точно вглядитесь в себя: натура ли в вас говорит или один головной восторг? Проверьте, Федор Михайлович, и исчислите все ваши великодушные мысли.
– Ишь какие мне загадки загадываете!.. Знайте – исчислено и разгадано, и других намерений нет, как только послужить делу. Нужнейшему делу.
Аполлон Николаевич лениво зевнул и при этом заметил:
– Слог-то у вас, Федор Михайлович, этакий сочный и многообещающий, и душа… Душа ласковая и бурная… Беречь ее надо, беречь…
Под утро, чуть только стало светать, Федор Михайлович приподнялся на руку, оглянулся и увидел сладко спящего Аполлона Николаевича.
Где-то в печке за стенкой трещали дрова. Шторы были спущены, и в комнате стоял густой мрак.
Федор Михайлович проснулся с какой-то тяжестью. Сон ли дурной растревожил его или мысли забились в голову шпигующие и насмешливые, но в груди давило.
Он опустился снова на подушку, протяжно вздохнул и тут почувствовал головную боль.
Когда он снова пробудился, то увидел на столе самовар, пылавший жаром, и сам Аполлон Николаевич уже сидел за столом и держал в руках какие-то листочки. На его голубом галстухе играли нежнейшие лучи Авроры, и сам он весь как бы светился мглистым утренним рассветом.
Чай пришелся по вкусу и освежил Федора Михайловича.
– Итак… нет? – спросил Федор Михайлович медленно и внушительно.
– Нет, – сокрушенно ответил Аполлон Николаевич и посмотрел с чрезвычайно доброй и изысканной улыбкой на Федора Михайловича. В этой улыбке была заключена целая бездна сожаления о том, что он никак, никак не может исполнить такую важную и тонкую просьбу друга. – Нет и нет…
Федор Михайлович откинулся на спинку стула и провел рукой по вискам.
– Не нужно говорить, что об этом – ни слова? – спросил он вкрадчиво.
– Само собой! Само собой! – деликатно и как бы раскрывая полностью свои объятия, ответил Аполлон Николаевич, причем в тоне его даже послышался укор: мол, как Федор Михайлович мог и подумать нечто иное.
– Слишком шумно становится на земле, Федор Михайлович, – не находите ли вы этого? – добавил Аполлон Николаевич, идя вслед за Федором Михайловичем в прихожую и тонко посмеиваясь на ходу. – Слишком много развелось друзей человечества, – того и гляди зажгут мир со всех четырех концов. Но знаете ли что? Я тушить не стану… Пусть горит сей презренный и ничтожный мир! Пусть! Надоело возиться с ним…








