Текст книги "Ссыльный № 33"
Автор книги: Николай Арденс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 38 страниц)
Зимой он отдался снова и снова писанию «Хозяйки» и «Неточки Незвановой», и денно и нощно не отнимал рук от письменного стола. Отрывался от дела он только тогда, когда или уходил к Белинскому, которого все еще, хоть и изредка, навещал, особенно ввиду его болезни, или прохаживался по Невскому, наблюдая строительство Московского вокзала и железной дороги из Петербурга в Москву, или отправлялся в итальянскую оперу, где просиживал в галерее, слушая прославленных певцов и певиц, столичных и заезжих. «Карл Смелый» Россини (так господа цензоры по повелению патриотов царского двора окрестили «Вильгельма Телля») и «Норма» Беллини вместе с «Дон-Жуаном» Моцарта пленили его блеском своих мелодий, а Джулия Борзи решительно довершила покорение его изысканного слуха.
Однако творческое дело было для него самым высоким назначением. Иначе он и не смотрел на него. В минуты писания в нем вскипали самые пылкие чувства и, стеснившись, рождали одного за другим новые и новые образы и изобретали нужные и привлекательные события, – одним словом, делали его писателем. Белинский тем-то и дорог был ему, что указал на в е л и к о с т ь самого дела писателя и самого его общественного долга.
На его письменном столе появились еще и еще рассказы о маленьких и гибнущих человеках, со слабыми сердцами, при мысли о которых больно сжималась его душа. Федор Михайлович поставил цель – восстанавливать погибшего человека, защищать его от застоя и предрассудков, скопившихся в веках. Одному рассказу он дал название «Честный вор» и в нем заявил о некоем «павшем» человеке, который умер с тоски и от мук совести и доказал, что каков бы он ни был, а все же был человек и порок его вовсе не был рожден самой природой, а вышел наживным, от людей приобретенным, от жизни заполученным.
Творя, Федор Михайлович все больше и больше вдавался в размышления и над самим собой, над своей собственной дорогой и всякими соблазнами в пути. Оттого-то он с трепетом и убегал в мир фантастики, чтобы там найти все не найденное наяву – в трущобах Петербурга. Держа перо над бумагой, он словно отрывался от мрачных углов собственной действительности и решал загадки своей судьбы (а в этих решениях было столько обманчивого и призрачного…), решал с пылкостью и горячностью, уверяя себя, что высокие порывы души – лучшее руководство и лучшая импровизация сочинителя. Стремясь показать мир окружавших его людей, он вместе с тем старался объяснить и самого себя. Это была неутолимая жажда, особенно вызванная тем, что в Петербурге он сейчас почувствовал себя как бы затерянным, смятым действиями непонятных ему людей. А все непостижимое поражало его фантазию и возмущало ум. Все тут не соответствовало его мечтаниям, исполненным тоски по «настоящему» человеку, который был бы или должен бы быть, по его фантастике, и добрым начальником, и добрым мужем и любовником, и добрым критиком и учителем, и прочее, без различия должностей и занятий.
В своих сочинениях он и изливал эту именно тоску по человеку и по его надлежащему месту в жизни. Без устали перебирая события последних месяцев, он вспомнил, как еще в «Бедных людях» развил свою филантропическую тенденцию (так он ее определял), показав терзания человеческого духа, теснимого грубой действительностью.
К тому же, защитив уязвленную человеческую душу, он защищал в то же время как бы и себя самого от всех людских зол и коварств.
А между тем коварства все росли и умножались. И по мере того, как разгоралось честолюбие Федора Михайловича, все шире становились и его требования. И страшная суета слов и мыслей, безудержное обилие и беспорядочное течение их разрывало точно пополам Федора Михайловича, который уже воображал, что в человеке могут жить как бы два единокровных существа, без устали спорящих друг с другом и поступающих совершенно противоположно один другому, до того, что когда один жаждет благородства, другой пускается на самые низменные поступки. Особенно же Федор Михайлович тревожился, увидев, что его великие мысли снова и снова встречены с тайной враждебностью. Он взывал к пощаде своего самолюбия. И вот теперь, в «Неточке Незвановой», он снова и снова взывает к тем же чувствам. Он благоговеет перед великими порывами души человеческой и пишет об артисте, не в меру славолюбивом, отдаваясь защите своего героя от интриг и зависти света. Он без устали работает, сосредоточив взоры на строчках, которые торопливо бегут под пером и несут (непременно несут) славу и деньги.
– Когда-то я выйду из долгов! Беда работать поденщиком, – с тревогой размышлял он. – Погубишь все: и талант, и юность, и надежду. Омерзеет работа, и сделаешься наконец пачкуном, а не писателем.
В его жалобах и гневе была скрыта прямая скорбь, но он решил вытерпеть все во имя своего будущего и даже из Петербурга, который порою бывал для него целым «адом», решил не уезжать, предоставив себя на заклание издателям. Храни, мол, свою сокровищницу райских чувств про запас, во имя будущего, а для настоящего – сдайся. Сдайся, потому что никого и не одолеешь, а только растревожишь уязвленное самолюбие.
Федор Михайлович сдался, но как! – в муках гордости, с сознанием незаглушенной обиды оттого, что пошел на службу к господину Краевскому.
Он поклялся кому-то когда-то отомстить за свое литературное «крепостничество». Но, став затворником, он, однако, из своего угла наблюдал все расстилавшееся перед ним пространство жизни. О! Ни одно пятнышко не могло укрыться от его взоров.
Тут-то на помощь себе он призвал свою аналитику. Завозился в тонкостях философских систем и особенно ополчился на седобородых мудрецов, почивавших на гнилых лаврах и всем доказывавших, как наша жизнь живописна и хороша и как чист и чудесен воздух под э т и м небом. Этих-то философов он обозвал подло-ограниченными людьми, а их довольство сравнил с монастырским истязанием, отметив, что они с неистощимою мелкою злостью всегда осуждают сильную, горячую душу человека, не выносящего их пошлого дневного расписания и жизненного календаря!
– Подлецы они с их водевильным земным счастьем!
Аналитика помогла. Горячая душа излилась в выражениях хоть и резких, но вполне ясных.
Из всего этого можно было сделать заключение, что Федор Михайлович решительно и бесповоротно отодвинул себя от круга тех лиц, которые его сперва учтиво и с любопытством приняли. Те остались сами по себе, он же пребывал сам по себе. Но среди них, оставленных им, совсем особняком стоял Белинский, которого Федор Михайлович иначе, как «благородным», никак назвать не решался и которого жаждал слушать, хоть одним ушком сквозь замочную скважину.
Расхождение же его с Виссарионом Григорьевич чем вышло весьма многопричинным и безусловно принципиальным. И вышло оно, как стало уже известно в кружках Михаила Васильевича и Дурова, более всего из-за самой и д е и литературы, к которой, однако, присоединилось еще одно обстоятельство и довольно немаловажное, если вспомнить, как бережно Федор Михайлович носил в себе еще с малых лет великую т а й н у. Виссарион Григорьевич не придавал никакого значения всяким «тайнам» на земле и полагал, что нужно с помощью знания разгадывать эти тайны, а не упиваться ими. Федор Михайлович же упивался; рядышком с социальными мечтами он бережливо хранил в себе и Христа, без устали мучил его своими мольбами и всякий день, всякий час таскал с собой, как душегрейку.
Без душегрейки никак шагу не мог ступить.
Из всех подобных обстоятельств выходило, однако, что душегрейка эта была, так сказать, иносказательного свойства и совершенно непроницаема для постороннего глаза. Она состояла у Федора Михайловича в самой беспокойной должности – того нельзя отрицать, – именно ведала его чувствами и понятиями, всевозможнейшими сомнениями и догадками и тому подобными невещественными, однако ж и обременительными в высокой степени заботами. Он хватался без устали за душегрейку, так как безбожие Белинского повергало его часто в полное отчаяние. Он даже со страхом отдалялся от того, кто возвеличил и благословил «Бедных людей», порою чувствуя, что с Белинским ему чрезвычайно трудно и холодно. И тем не менее он мучительно боялся сторониться его, хотя еще мучительнее и страшнее было впасть в неверие и разбить собственную грудь.
Бывали у Федора Михайловича минуты, когда сила слов Белинского, казалось, низвергала все уверения его касательно божественного промысла и всяких тайн человеческого духа. Казалось, Федор Михайлович не устоит и даже не сможет устоять перед непререкаемыми доводами Виссариона Григорьевича, но смятенные мысли его вновь и вновь оборачивались прежней стороной, и он страшился принять до конца все говоренное его горячим наставителем.
Душа томилась в неясности и сомнениях.
Душегрейка, душегрейка нужна была!
Душегрейка Федора МихайловичаЗимой 1847 года, встреченного у Бекетовых, Федор Михайлович решил по средам и пятницам есть только постное и вымаливать прощение грехов в Андреевском соборе. Умиленное настроение сделало его насквозь добрым и робким. Он тихонько, так, чтобы никого не растревожить, рано утром одевался и шел в собор и там во мраке, под куполами, о чем-то шептал деве Марии, боясь даже оборотить лицо свое налево или направо. Боялся он потому, что не хотел рассеять собранные воедино мысли. Мысли были заранее приготовлены, заранее проверены самым заботливейшим образом и содержали в себе не столько веру или любовь, сколько надежду – без конца и без краю. Он возлагал на бога все свои будущие удачи, жарко просил его о каждом ничтожнейшем желании и все свои просьбы твердил шепотом, со страхом и осторожностью, полагая, что стоит ему хотя бы на минуту обернуться назад и полюбопытствовать чем-либо иным, как все им собранное рассыплется тут же, во храме, на посмешище всем.
Христу он шептал, чтоб тот истребил в нем «дух праздности и уныния» и даровал бы ему «дух смиренномудрия, терпения и любви», а Федора Тирона просил в уголке, за крайним правым сводом, где было почти совсем темно и никто не мог бы видеть его, чтобы успеть ему во всех своих делах и, главное, написать нечто еще большее, чем «Бедные люди», наперекор всем недоброжелателям. И при этом с жаром крестился, до боли сжимая три пальца правой руки.
Степан Дмитрич, говевший вместе с ним, осторожно подмечал про себя все дрожание нервов в Федоре Михайловиче. Нервишки накалялись и жгли поэтическую душу. А Федор Михайлович исходил благодарными слезами, после чего из сумрака собора выбегал на Большой проспект. Душегрейка была донельзя теплая и хитро защищала его. К душегрейке он прибегал всякий раз, когда житейская непогода и холод мира сковывали душу, устрашая ее и унижая. А он работал с рвением и страстно жаждал установить свое первенство во всей литературе и журналистике. Самолюбие его совершенно расхлесталось, как он говорил. Своими романами он хотел превысить всякий дюмасовский интерес, его же должным образом никак не ценили. И тревога охватила его. Что же это будет? – загадывал он. Ведь все будущее впереди. А каково оно? В предвидении и жажде его мучительная тоска порою совершенно загрызала его. И он терялся, приходил в исступление и ясно сознавал, что весь мир, того не замечая, теряет его навсегда.
Бывало, сидит в своей комнате, опершись локтями о стол, и думает, думает… Тут и роман в голове, и тут же рядышком с героями романа красуется фигура Краевского с его проклятыми 50 рублями серебром за лист, а за ним шествуют в воображении все завистники, все хвалители и хулители, иссушившие уже вконец его фантазию и растревожившие его до чертиков. Что же это за жизнь и какой угол достался ему?
Бекетов иногда заглядывал в комнату Федора Михайловича. И когда видел, что у того сердце пустилось в плач и сидел он мрачен и раздражен, он открывал дверь и пытался утешить друга.
– Да ведь на то и ум и сила даны человеку, чтобы упражнять их, – внушал Бекетов. – Но при этом соблюдать равновесие во всем. Вот задача, которая все разрешит.
Федор Михайлович верил, обещал верить и чувствовал, что в равновесии его спасение. Нетерпеливость и неравнодушие – самые отличительные свои черты – он с гневом порицал и говорил о том Бекетову.
– Да я всех ставлю выше и лучше себя, – твердил он, ударяя в грудь. – Да я готов жизнь отдать… И сердце мое в любви. А вот поди ж ты, – в минуты тоски не добьешься от меня ласкового слова. И всем я дерзости говорю. И даже кротчайшей жене брата, благороднейшей Эмилии Федоровне. Ну вот какой у меня сквернейший характер. Нервы не повинуются.
Бекетов понимал Федора Михайловича и снисходительно похлопывал его по плечу, предвещая:
– Разойдется! Все сие вполне преодолимо. А душа ваша не из тряпок. О вашей жизни – наука заговорит, романы будут писать.
Федор Михайлович, тронутый любовью друзей, успокаивался, хоть и ненадолго, и полагал, что Бекетов его излечивает лучше, чем холодная вода по методу Присница.
Но бывали дни, когда он пребывал дома в полнейшем одиночестве. И тут уж мысли устремлялись к боженьке, к маменькиному ангелочку, и он хватался за свою душегрейку, убегал от духоты жизни под своды последних и чахлых надежд и там истязал себя до пота, до самозабвения. На дне пропасти лежали и надежды и мечты, и он, обессиленный, замирал под уговоры друзей, внезапно тут случившихся и уже укладывавших его спать.
– Кабы забыться… – тихо-тихо лепетал он, то закрывая, то открывая глаза.
Так неприглядность самой жизни и холод – холод ее – вот что действовало губительно на ум и нервы Федора Михайловича, защищавшегося своей душегрейкой.
Но вскоре увещательные жесты прискучили Бекетову, и жаркая дружба иной раз уже заканчивалась взаимным раздражением и недовольством. Бекетов не слишком верил в спасительные средства Федора Михайловича и к его тайнам души относился тонко поддразнивающе. Федор Михайлович про себя бывал даже в приступах амбиции, слушая бекетовские изъяснения насчет мощей и всяких потусторонних сил. Однажды он даже чуть пальцы не обжег себе, зажигая свечу под уговоры Бекетова, решительно настаивавшего выбросить душегрейку, как вещь совершенно износившуюся, – так дрожали руки от волнения.
Беспорядочность мыслей весьма терзала Федора Михайловича. Все было как будто и хорошо, особенно снаружи, а посмотреть глубже, вовнутрь, – не хватало твердых опор. То он чего-то выжидал, намечая кратчайший жизненный путь; то вдруг заволнуется и вырвется вперед со всей отвагой в помыслах и намерениях; то снова заколеблется и обернется к боженьке, моля о помощи и совете… Словом, мысль его еще не пришла к постоянству и устойчивости. А забывчивость и беспокойство его приняли размеры фантастические.
«Пятница» у Михаила ВасильевичаВесна в Петербурге, как известно, появляется в самое неопределенное время и неожиданно решительно для всех, особливо для метеорологов.
Так и в этом году – вдруг 27 февраля Федор Михайлович, возвращаясь поздно вечером с концерта Берлиоза, почувствовал, что мороз неизвестно куда исчез, а вместо него подул теплый ветер. С утра уже началась оттепель. Вскоре на островах и насыпных курганах у барских особняков были рассажены в клумбах цветы, а у берегов появились лодки с беседками, с деревянными турками, игравшими на свирелях, с павильонами и монплезирчиками.
Словом, началась весна.
Федор Михайлович встречал каждый приход весны с жадным вниманием к пробуждавшейся природе. Он приглядывался к деревьям и следил за их цветением, и чуть показывались почки, одушевлялся и как-то возвышался душой. В теплые весенние дни он любил пройтись вдоль бульварчиков и наблюдать, как копают землю и готовят клумбы, как подстригают траву и кустарники, а уж в самую летнюю пору не было границ его любованию цветниками в столичных парках и уличных палисадниках.
К весне Федор Михайлович успел перекочевать на новую квартиру в доме господина Шиля на углу Вознесенского и Малой Морской и снял две комнаты у молодящегося немца Бремера. Ассоциация на Первой линии распалась. Новый его кабинет был небольшим, но вполне для него вместительным, с серыми обоями, и к нему приставлена была для каждодневного ухода брюнетка с удивительно обрисованными губками; смахивая сор со стола Федора Михайловича, она дышала чаще обыкновенного, а в свободное время воодушевлялась обольстительными фантазиями, затевая ими покорить переехавшего молодого и восторженного жильца. Федор Михайлович в иные минуты не отставал от нее в мимолетных мечтаниях, но возвышенные вопросы все же заглушали соблазнительную фантастику и с упорством отодвигали хлопоты сердца на второй план. Уж так сложились все обстоятельства жизни Федора Михайловича, что годы элегий, тенистых аллей и робкого дыханья проходили у него как-то безмолвно и вполне приберегая его темперамент на некие будущие времена. Так на сердечные дела у него решительно не оставалось никакого подходящего времени и не предвиделось счастливых встреч, – все дни и часы были отдаваемы занятиям у письменного стола или же никак не отлагаемым литературным заботам. Но, помимо этих обстоятельств, Федор Михайлович, к некоторому даже недоумению всей компании Бекетовых, не проявлял достаточного интереса и влечения к делам любви, и не было еще случая, чтобы сердце его самозабвенно дрогнуло перед неизбежной мужской участью, если не считать беспокойства некоторых весьма и весьма тонких, где-то прятавшихся и куда-то ускользавших чувств.
В мягкие, растопленные минуты Федор Михайлович хоть и предавался мечтам, но всегда бывал чрезвычайно учтивым и никак к тому же не мог оторваться от последних страниц Луи Блана или иных сочинений, которые должен был обязательно дочитать. Но… до всего дождется человечество. И Федор Михайлович дочитывал новые книги и дочитал в конце концов и Луи Блана. К тому времени и весна уже вполне расположилась на островах и в парках столицы. Однако занятный квартирант Бремера хоть и расчувствовался, встречая зеленеющую листву, тем не менее не придал этому явлению никакого фантастического значения и упорно продолжал заниматься рассудительством.
Наконец он решил отправиться на «пятницу» к Петрашевскому и узнать, какие там дуют ветры. Он пошел в ту самую Коломну, где когда-то стоял гиблый болотный лес, а теперь топтались маленькие и приземистые деревянненькие домики. С улицы Федор Михайлович увидел покосившееся, крылечко с узенькими ступеньками. Лестница, до необычайности дряхлая, освещалась ночником с конопляным маслом, при свете которого можно было различить стоящие на подоконниках галереи горшки с растениями.
Федор Михайлович поднялся на второй этаж по скрипучим ступенькам и вошел в просторную комнату, в которой было уже несколько человек. Посреди комнаты, на старом и громадном столе, стояла сальная свеча, мигавшая маленьким и блеклым огоньком. У стола стояли линялые рыночные стулья разных величин и фасонов, а к стене прижался длинный, покрытый ситцем диван, удивительно жесткий и неприветливый. Стены были голы, только в углу торчала высокая этажерка, наполненная книгами и беспорядочно сложенными листами бумаги.
Хозяин квартиры, Михаил Васильевич, сидел у окна, так, что свеча почти достигала до его косматой головы и криво привешенного галстука. За ним Федор Михайлович увидел поэта Аполлона Николаевича Майкова. На диване и стульях у стены примостились студенты Ханыков и Милютин, чиновник Карл Карлович Ольдекоп, служивший в Государственном заемном банке, брат Аполлона Николаевича Валериан Майков, рядом с ним Плещеев и еще несколько человек.
Федор Михайлович застенчиво поздоровался и присел в углу в низенькое, единственное в комнате, креслице.
Он прислушался. Ольдекоп что-то говорил о магнетизме и мистицизме, доказывая их важность и все обращаясь к Петрашевскому, очевидно ранее того жестоко напустившемуся на эти кроткие и чахлые идеи, причем, когда Карл Карлович говорил, Петрашевский ядовито улыбался.
В разгар беседы в комнату вошел довольно молодой человек высокого роста, с длинными темно-русыми и кудреватыми волосами, спускавшимися почти до ворота. Он холодно оглядел присутствующих и сел в сторонке, заложив ногу за ногу. Федор Михайлович заметил подчеркнутое изящество, с каким тот был одет: на нем были светло-серые брюки и черный, широкий в плечах пиджак на шелковом жилете, которым был прикрыт пушистый, с разными галантерейными выдумками галстук.
Это был Николай Александрович Спешнев, недавно воротившийся из-за границы и возбудивший снова и снова вокруг себя разговоры о своих талантах и образованности. Он слыл атеистом и коммунистом и столь же многих привлекал на свою сторону, сколь многих и отталкивал от себя. С ним обращались осторожно, побаиваясь его острых слов и спокойно поражающих взглядов.
Он стал вслушиваться в то, что говорил Ольдекоп.
– Что же полезного дал миру ваш хваленый мистицизм? – сорвался он с места, когда добродушнейший Карл Карлович кончил свою реплику в защиту мистических учений. – Ведь человечество многие века бродило в потемках, погрязая в мистике и не имея сил развернуть свою власть над природой, над жизнью. Оно подчинило себя природе, вместо того чтобы побеждать ее. Оно продалось богу, вместо того чтобы самому повелевать судьбами своих народов. Да что говорить! Вся история замутнена этим мистицизмом, и, как в чахотке, человек не дышит полной грудью.
У Николая Александровича, когда он говорил, глаза мгновенно оживлялись и словно расширялись. Вместе с тем он никогда не суетился. В его осанке было столько же спокойствия, сколько волнения в глазах. Федор Михайлович так сразу и почувствовал, что в этих глазах заключены немалые мысли; вместе с тем, однако, его и дернуло по нервам от той гордости и высокомерия, которые он уловил в пришедшем. А пришедший так говорил, как будто всех удостаивал своей честью.
– Спешнев верно говорит. Верно! – вставил Михаил Васильевич, питавший особые чувства к Николаю Александровичу за то, что тот посвятил себя науке экономической. – Надо разрушать суеверные теории и основывать человеческое благополучие на знании, на прочных истинах, взятых из опыта.
Карл Карлович хотел было что-то проговорить в свою защиту, но Спешнев его перебил:
– Не старайтесь из хрупкого фитиля озарить светом весь мир. Бесплодно и бесполезно. Человечеству суждено понести пламя, которое оно исторгает из своего разума, освобожденного от суеверий и от «божественного промысла». Это пламя осветит весь его будущий путь, ведущий к свободе, знанию и победе над природой. – Спешнев встал и пересел ближе к уголку, где сидел Федор Михайлович.
Карл Карлович, однако, не считал свое выступление вполне законченным и продолжал что-то произносить, встав для большей убедительности со стула и обратив взгляд снова в сторону Михаила Васильевича, – показав тем самым, что слова Спешнева он не признал достойными какого-либо внимания.
– Человеческое разумение, господа, – это сила от бога, – наставительно заявил он в заключение и с некоторой тревогой и опасением в голосе.
– Да ведь бог-то далеко, – как бы про себя промолвил какой-то сосед Федора Михайловича.
– Доколе не увижу его самолично – не поверю, – раздался решительный бас в дальнем углу.
В комнате застыло молчание, словно решили кого-то подождать.
Федор Михайлович, старательно вслушиваясь в речь Николая Александровича, задумался, решив, видимо, до тонкостей разобраться в мыслях Спешнева. Они тяжелым ударом отозвались в нем. Но ему не дали ни минуты на необходимые размышления, так как спор снова разгорелся и все начали перебивать друг друга. Тем временем, видимо вконец растревоженный нахлынувшими мыслями, Федор Михайлович почти что выбежал один из дома и пошел по улице, словно завороженный. Что-то его поразило. Что́ – он сам точно еще не знал. Но знал он только одно – что он и в следующую пятницу непременно будет в этом «дьявольском» месте. Его не уничтожили слова Спешнева. Нет. Это уж никак. Но он приметил, что Христосик его как-то смутился и заметался от спешневских слов. Мускулы нервически ходили по его лицу, движения и походка приобрели особую энергию, и он шел, шел мелкими шажками по улице, не глядя на людей, на вывески, на витрины, а устремив взоры в лиловую даль и постукивая своими каблуками по панели.
– Друг мой, – говорил он самому себе, – ты уязвлен и разбит в мыслях и чувствах своих. Ты страдаешь и хочешь уверить себя в роковых ошибках. Я вижу тебя насквозь. Ты юн и горяч. Ты пытлив и красноречив. Ты полон сомнения и трепета души. Ты веришь и не веришь. Ты знаешь и не знаешь. Ты, однако, думаешь и говоришь совсем не то, что я. Ты отшатнулся от того, к чему я приник с детства. Ты, видно, изгнал из себя все тайны и хочешь уничтожить меня, благословенного еще матушкиным ангелочком. Ты – это не то, что я. Ты – другой. Ты – не я.
Федор Михайлович несомненно и безошибочно видел другого Федора Михайловича – точно такого же, как и он сам, капля в каплю, – с такой же стремительной походкой и разгоряченными взорами и также идущего прямо к Невскому, также вспоминающего вечер у Петрашевского и несокрушимые удары спешневской логики, также пылающего умом, но думающего совсем по-другому и вовсе не так, как думал Федор Михайлович, то есть первый Федор Михайлович. Одним словом, ему неоспоримо представилось, что по улице идут как бы два Федора Михайловича: один – это он сам и другой… это тоже он сам, но с иными мнениями и понятиями, и этот другой, то есть он сам же, требует от него полной перепроверки и пересмотра всех начал добра и зла, заложенных в нем в зловещий миг его рождения.
– Фу! Жарко! – бормотал Федор Михайлович, ощущая, как пот пробирается сквозь его рубашку.
Солнце снизилось к Васильевскому острову, еще раз оглянулось на землю и скрылось. Город обнимала ночная мгла.
Послышался шум Невского. Шуршали дамские шелка, и дребезжали колеса экипажей, блиставших лакированной кожей под бледным светом фонарей. Федор Михайлович посмотрел по сторонам и решил перейти улицу. Торопливо он застучал ногами и направился в Летний сад – остыть и еще и еще раз подумать наедине с… Федором Михайловичем о новых весьма важных и неотложных вопросах.








