Текст книги "Ссыльный № 33"
Автор книги: Николай Арденс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 38 страниц)
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
День и ночь у каторжанВ черном и грязном карбасе возвращались арестанты с работ в крепость. Ранним утром их отправили наверх копать белую глину. Копали целый день, лишь полчаса отдыхали и ели щи и просяную кашу и теперь, под вечер, спускались по реке домой. (Повседневная пища каторжан была донельзя убогой: ежедневно – щи, никак не обходившиеся без тараканов и с невидимыми кусочками говядины, черный хлеб, и это – всё; лишь по праздникам давали кашу, а постом кормили одной кислой капустой.) Другие партии работали сегодня на разгрузке карбасов с «золотухой» – так звалась желтая охра, – остальным выпала работа по нагрузке извести, алебастра, слюды и дерева. В городе строили большой дом для главного управления Западной Сибири, и работ было много.
Карбас тяжело покачивался и неповоротливо шел по воде Иртыша, напиравшей ему навстречу. Он был нагружен дополна. Вода в реке была темна и холодна, – солнце совсем уже скатилось к земле, уходившей куда-то в даль за рекой.
Арестанты молча сидели на мокрых скамьях карбаса. На лицах лежала усталость долгого каторжного дня.
На реке было тихо. Только редкие всплески воды там и сям играли друг с другом да на днище карбаса ерзали, позванивая, кандалы.
Рыжий Судоргин встал во весь свой великаний рост, вытянулся на плотных ногах, скованных железом, так, что карбас резко шатнулся в воде, и вдруг запел странно тонким и почти слезливым голосом:
Да куда, куда ты скрылась,
Нелюдима, холодна,
Чужедальняя отчизна,
Д-ы-рр-агая сторона…
Его поддержали несколько голосов:
Э-эх да камень серый, дикий…
Да безуте-ешный мой приют…
И снова все умолкло. Судоргин сел и, когда садился, неловко покачнулся в сторону, так, что громыхнул своим железом, а в длинных карманах его застучали сухари и толстая деревянная ложка.
Карбас приближался к крепостному берегу. Миновали рыбные садки, а за ними базар, – это все были места, с которыми у невольных обитателей крепости давно установилась негласная связь: там добывали яйца по 45 копеек за сотню, живого осетра по 3 рубля за пуд, кур по 15 копеек за штуку, а кто побогаче лакомились икрой по 20 копеек фунт да покупали и муку по 18 копеек пуд и сдавали крепостному пекарю в обработку за особую плату.
Иртыш мчал темнеющие воды навстречу карбасу. Солнце припало к земле и расплылось багровым отсветом. С трудом можно было разглядеть лица сидевших в карбасе. Но одно лицо, упрямо смотревшее на закат, ясно желтело под грязной арестантской ермолкой. Оно было почти неподвижно.
– Что-й-то наш барин больно задумался, – пошептывались меж собой соседние арестанты. – Молчит и рта не разжимает…
– Ишь чего сказал! Небось он глядит в три глаза. Не знаешь ты его, что ль? Слова не вымолвит, а все про себя чванится… Из благородных!
– Из «благородных»… Тоже хватил! Благородный обходительствует с тобой, не брезгает, а этот… словно в Библию влип…
– А по-нашенскому, – вставил молодой парень из тульских, – оттого он и смирнехонек, что благородство-то его в унижении, а разум к скорби пришел.
– Закуси губой, мудрая твоя башка! – не унимался первый. – Куда б это ты пришел разумом, если б не схватили в пору…
– А ты погляди, – спокойно возразил тульский, – и в глазах-то у него словно нежность какая, а коли заговорит – почти как по-французски. Чего зря спорить тут!
– Полно тебе болтать-то! Засыпал, словно дождь по болоту.
Федор Михайлович тихо и далеко глядел усталыми глазами поверх реки. Перед ним медленно отплывал назад т о т, западный, берег Иртыша, незнакомый и загадочный, за которым тянулись длинные степи, сейчас охлажденные и затемненные спустившимся вечером.
Часто по воскресеньям, в самый жаркий полдень, простаивал он у ворот кордегардии, блуждая взорами в далеких пространствах этих степей. Про Омские степи говаривали, будто они солнцем пахнут, а за ними будто уже стоит смертная истома, где человеку и дышать нечем.
Со степей шли ветры и несли песни жаворонка, над ними, близко от реки и селений, голосили коростели, а подальше, над глухими травами и серыми камнями, парили кречеты, хищными глазами рыская добычу.
Карбас причалил к берегу.
Застучали по днищу продырявленные гвоздями каблуки, и залязгали кандалы по звонкому мокрому дереву. На берегу – тяжелый песок. Идти можно с потной натугой. Дорога тянется вверх, прямо к кордегардии.
Федор Михайлович вылез из карбаса и медленно побрел вслед за другими. Шли молча. Мокрая и грязная рубашка успела высохнуть на нем, голова остыла, а на шее и щеках краснел свежий, ветряной загар.
В теле он чувствовал слабость; спину ломило так, что трудно было вытянуться во весь рост, а ноги ниже колен ныли горячей болью – на них краснели широкие полосы от кандалов, прилаженных к подкандальникам.
Федор Михайлович напряг усилия, чтобы не отстать от других и не подать даже виду, что, мол, слаб и малодушен и тем самым не заслуживает к себе расположения. Наконец он дотащился до нар. Тяжело дыша, быстро опустился он на холодное деревянное ложе. Оно состояло из трех досок, меж коими чернели огромные щели. Не шевелясь, тихо лежал он, всматриваясь – точно в первый раз – в серый потолок и грязные, серые стены, уже скрывавшиеся в густых сумерках.
Грудь быстро вздымалась и тяжело опускалась. Он медленно и тяжело забывался.
Кругом него и рядом с ним стоял непрерывный многоголосый гул: кто лежа, кто сидя, а кто и стоя доканчивал повесть истекшего дня. Одному уж непременно хотелось излить полностью всю душу, страшно нетерпеливую и приниженную людьми, другой заглушал животную потребность ругани, третий кому-то угрожал, четвертый в бессилии примирялся с неотвратимой судьбой. Вся казарма гудела десятками голосов – хриплых, тонких, слезливых, старых, молодых, беспечных, надломленных…
Федор Михайлович никак не мог примириться с этим нескончаемым говором и с этой невозможностью одиночества, так мучительно нужного ему. Каждое мгновенье, с утра до вечера и с вечера до утра, рядом с ним жили, двигались, лежали, спали, ели и говорили приставленные друг к другу, часто ненавидевшие один другого люди, и без их взглядов и подслушивания нельзя было ни о чем даже подумать, не то что сказать или сделать… И это было самое невыносимое из казарменных обстоятельств.
Но вот казарма медленно утихает… Неугомонная перебранка, злые и грязные шутки, счастливые воспоминания и безудержные надежды превратились в густой и тревожный храп. В разных концах длинного помещения то и дело вдруг прорвутся сквозь сон неясные судорожные звуки: кто-то вспомнит старую незабываемую обиду; другой лихо оседлает коня и мигом пустится вскачь прямо через Иртыш в Омские степи и тут вдруг увидит погоню и задрожит в безумном крике, переходящем в бессильный и тихий вопль; третий неясно замычит, одолеваемый страшными предчувствиями; четвертый застонет в муках тоски и недостижимых желаний; пятый исступленно взвизгнет и, вдруг проснувшись, закашляет глухим, долго не умолкающим и плачущим кашлем.
Арестанты говорили: «У нас нутро отбитое, – оттого и кричим по ночам… Мы – битый народ».
Начальством все эти арестантские крики по ночам решительно запрещались и даже преследовались. И Кривцов, люто ненавидевший каторжное население, часто ночью ходил по казарме и прислушивался, кто не в меру положенного кричит и особенно грозит во сне жестоким мщением начальству и, разумеется, обещает свернуть шею прежде всего самому ему, Кривцову. Наутро всех таких крикунов отводили в дальний сарай для нравоучительной порки. Чрезвычайно трудно приходилось и без того уже «отбитому нутру».
Федор Михайлович спал мало и беспокойно. С необычайными усилиями он задремывал. Прошлые годы, далекие утихшие времена подымались тогда в суетливой памяти, и он думал, думал и думал… думал о детских играх и литературной славе, вспоминал каждую мелочь, перебирал всё бывшее в прошлом – лишь бы не приходило на память настоящее.
Где кончались мечты и начинался сон, он даже не мог и различить…
Казарма спит, лишь только в коридоре слышны шаги конвойных солдат, вступивших в ночное дежурство…
Федор Михайлович закрыл глаза и беспокойно ворочается с боку на бок: ужасно больно лежать на твердых досках, накрытых мешком с выношенной соломой. Наконец усталость берет свое, и дремота смыкает веки. Пред ним плывет мимо глаз сельцо Даровое, вместе с отцовским мазанковым домом и жирными, с удивительно большими шеями гусями, горланящими совершенно неожиданно и без всяких видимых причин. И все кругом – голубое. И люди голубые, и сад у окна, и мебель старой поделки, без обивки и подушек, – все голубое и ясное, как может быть только в детстве. А калитка в сад – такая легкая и яркая, и, когда закрывается, крючок болтается на ней полчаса, пока не затихнет на своем месте, смешной такой, старый и ржавый крючок… Федя выбегает мелкими и быстрыми шажками из сада, идет и открывает дверь в какую-то комнату. Пред ним ужасно толстые стены, почти квадратные окна и низкие потолки, и все выкрашено в ярко-желтую краску. Это – любимые желтые стены московской квартиры, в больничном здании. За окнами трепещут листочки молодых лип, и солнце играет на них свежими утренними улыбками. Кто-то ходит по комнатам, кто-то суетится, где-то звенит посуда, раздаются голоса… Маленький Федя уже давно проснулся, но лежит еще в кровати, рядом с ним спят его братья, а далее, за шкафами, которыми отгорожена спальня, нянюшка вяжет новую пару чулок. На ее седые волосы, лицо и руки падает яркий свет, такой же желтый, как и стены, а от нее к ближайшему углу легла серая тень, которая капризно сломалась у самого карниза и полезла толстым и неуклюжим мешком вверх по стене. Федя смотрит на нее, и вдруг… она взлетела куда-то вверх, а на ее месте заблистало ярким блеском солнце. Это няня зашлепала туфлями в большую угловую столовую. Запах кофея щекочет в носу, Федя торопливо одевается и спешит за стол… Окна раскрыты настежь; и со двора и с улицы доносится уже веселое щебетанье птиц. Легко, тепло и вкусно. Весь мир любит его, и он любит всю природу и всех людей и боится потерять все это сверкающее счастье. Оно принадлежит только ему, и он дрожит над ним и считает дни, часы и минуты беспечного обладания им. Считает ревниво и тревожно… День, другой, третий, неделя, месяц, год, триста шестьдесят пять дней, потом еще год, и еще год, и еще год. Всего четыре года… Четыре! Целых четыре! Четыре раза по триста шестьдесят пять – тысяча четыреста шестьдесят дней. И столько же ночей. Федор Михайлович задрожал и открыл от испуга глаза.
– Неужели я вынесу? Неужели это может быть? Тысяча четыреста шестьдесят дней!
Он лег на правый бок и потянулся, расправляя залежавшиеся и наболевшие части тела.
– Впрочем (да, да! – вспомнил он)… сто пятьдесят дней, и уже никак не меньше, надобно сбросить… то, что я отбыл уже. И тогда останется тысяча триста с небольшим… Это уж г о р а з д о меньше, а что останется, то пройдет уж как-нибудь… побыстрее б… А теперь… заснуть бы и забыться…
Федор Михайлович стал считать: раз, два, три, четыре, пять… чтоб ни о чем уж не думать, а только бы уснуть. Считал одну сотню, другую, третью, пятую, десятую… Слышал, как где-то в дальнем углу шепотом кто-то рассказывал занятную, видимо, историю про прежние, неворотимые дни и ночи… Словно ручеек в лесу переплескивал с корней на корни… Потом он увидел, как его сосед приподнялся на руки и так долго сидел в своем колпаке, надвинутом на клейменый лоб, и правой рукой чесал спину и плечи, так что слышно было, как большие ногти ходили по твердой, загрубевшей коже.
В казарме становилось душно и отчаянно смрадно…
Тусклый ночник, висевший у дверей и слабо освещавший мир затаенных и задремавших чувств и желаний, казался Федору Михайловичу все уже и меньше и наконец скрылся в далекой черноте ночи, такой маленькой и мучительной. Он успел лишь подумать о том, что пройдут эти «оставшиеся» тысяча триста дней и он выйдет из острога и возвратится после службы в рядовых снова домой, снова в Петербург, обязательно в Петербург, – там он увидит всех братьев, родных, приятелей, всех простит, со всеми примирится и начнет все заново, то есть так заново, чтобы даже и Степан Дмитрич ни в чем не укорил…
Среди самого крепчайшего и разогретого сна он медленно стал различать приближавшиеся быстрые и тревожные звуки – то били уже зорю у острожных ворот. Было пять часов утра…
– Тра-та-та, тра-та-та, тра-ра-ра-ра…
Надо вставать, а сон только-только наладился. Федор Михайлович завернулся в полушубок и хочет еще хоть две, хоть одну минуту не слышать барабана, не открывать глаз и не видеть снова этой суеты, этого одеванья и умыванья изо рта и продолжающихся свар и брани.
Голова болит, и во всем теле тяжесть и изнуренность. С трудом заставляя себя, он одевается и дрожит от холода.
Караульные унтер-офицеры открывают казармы. Начинается утомительная поверка арестантов. Кондуктора распределяют на работы: кому обжигать и толочь алебастр, кому ломать старые барки, кому делать кирпич, кому копать землю, а кому и оставаться во дворе – подметать двор и помещения.
Федору Михайловичу выпадает на сегодня приборка во дворе. Он доволен, что пришлась самая легкая работа, и, привычно звеня кандалами, идет в сторожевую будку у Тарских ворот за метлами и лопатами. «Достоевский! На выгребные ямы!» – слышна команда.
Еще сумеречно, а работа в полном разгаре. Стоя в ряду других арестантов, он быстро замахивает метлой, причем от тряски тела и движения ног лязгают кандалы и в кармане постукивают сухари о деревянную ложку. Кандалы у него форменные, острожные: четыре железных прута в палец толщиной, скрепленные тремя большими кольцами, надеты под полотняные штаны, к среднему кольцу привязан ремень, который в свою очередь прикреплен к поясному ремню, надетому прямо на рубашку, – двигать ногами можно в работе довольно свободно.
При взмахе рук и метлы кандалы методично позванивают, и их звон трепетно отдается в сердце: оно болит, в нем все как-то сдавлено. И в мыслях – изнурение, почти отчаяние. И Федор Михайлович напрягается, чтобы этого не знать и об этом не думать, и для этого уносится в даль петербургских проспектов и там забегает, засуетится, засмотрится… А иной раз вспомнит самого Виссариона Григорьевича, тот мгновенно оживится в памяти и какой-то непонятной силой наполнит грудь и раскроет шире глаза… Не забыт, не забыт он, – напротив, укрепляет дух, хоть мнения его и не приняты Федором Михайловичем, и, можно сказать, наоборот, решительно отрицаются.
От быстрых и равномерных движений Федор Михайлович согрелся. Солнце уже высоко поднялось над городом, и из крепости видно, как оно отливается лучами в маленьких волнах Оми, спешащей где-то внизу, под самой крепостью, в Иртыш.
В десять часов – перерыв на пятнадцать минут, можно присесть на бревнах, выпить из ведра холодной воды и сжевать несколько сухарей. Федор Михайлович не любил тратить такие минуты на разговор, – вообще он почти ни с кем не заговаривал, и только уж если что-либо казалось ему достойным внимания и требовало неминуемого разъяснения, принимался старательно объяснять любопытному собеседнику.
Он поглядывал на светлевший под солнцем широкий и многоводный Иртыш и на его далекие берега, усеянные серыми лачугами. За полями шумел близкий город, слышен был стук телег, человеческий говор и веселые крики с берега Оми. На Иртыше же было тихо. Река спокойно и упорно стремила тяжелые воды прямо к городу, к крепостным валам, и так же упорно и будто даже убыстряя свой ход продолжала путь на север, равнодушно покидая городские берега и темневшие строения.
Федор Михайлович иногда вдруг различал доносившуюся с того берега песенку, чрезвычайно заунывную, со степной тоской. Иногда он принимался считать, сколько в палях кольев. Считал сотню, две, три, часто на этом бросал, но иной раз и до тысячи доходил. Другие арестанты (он это знал) высчитывали полностью все колья в палях, окружавших крепость.
Иртыш безмолвно и одиноко нес свои волны, и на просторах реки не видно было ни одного паруса, – лишь солнце узорилось на них бледно-огненными переливами.
Федор Михайлович поднял голову к небу. На небе были разметаны редкие клочья облаков, зажженных солнцем. Федору Михайловичу ужасно как понравился этот удивительно широкий надземный простор – до такой степени он напомнил ему его собственные разбредшиеся мысли и желания… Он с наслаждением смотрел вверх и, казалось, проникал в самые далекие бездны мироздания. Глаза его стали широкими и как бы потрясенными от неожиданного удивления, рот раскрывался все шире и шире, и щеки дрожали от избытка небывалых чувств.
Тульский арестант и силач с Урала переглянулись между собой, заметив необычайный восторг Федора Михайловича, и подскочили к нему:
– Гляди, гляди! Наш-то барин словно собрался лететь.
Но Федор Михайлович уже не слышал их. Он, как сноп, повалился наземь и забился в тяжелых судорогах. Арестанты бросились к нему и придержали ноги и руки. Он лежал на траве у большой канавы, идущей вдоль двора. Голова его откинулась назад, из груди выхрипывали неясные, сдавленные звуки. Рот был полон слюны, губы вздрагивали, а все лицо вдруг стало впалым и землисто-восковым… Показались капельки пота.
Когда судороги немного утихли, его перенесли в крепостной госпиталь.
В госпитальной палатеОн медленно приходил в себя.
В палате, где он лежал, было два невысоких окна с ржавыми и запыленными решетками, и мимо окон непрерывно ходили люди. Это развлекало Федора Михайловича. Его радовало всякое движение и какая-то жизнь вне его. Он воображал и себя стоящим где-то на земле и оглядывающим окружающие валы крепости и длинный и серый частокол с прожилинами. Земля под его ногами мягкая и теплая. С детским любопытством он вдавливает в нее широкие каблуки и любовно смотрит на каждую травинку и на дорожки крепостного двора, ласково извивающиеся между Омскими и Иртышскими, Тарскими и Крепостными воротами, между казармами, сараями и церковью.
Федору Михайловичу стало как-то необычно хорошо. В палате нет непрерывного и стучащего говора, который так досаждает в казарме. Тут только раздается изредка стон больного, смешанный с полязгиванием кандалов, да застучит посуда. Тут мягкие сенники и даже подушки и одеяла, а днем всегда дают овсянку. Добродушный фельдшер Александр Степаныч подойдет и весьма почтительно посмотрит на тебя, – прямо как на человека, – с таким озабоченным видом и с таким доверчивым чувством, что уж от одного этого станет светлее в глазах и готов простить всех своих недругов. А то вдруг пройдет мимо тебя молодая и субтильная сиделка и с этакой маркизской игривостью бросит в тебя полвзгляда, так что даже и поблагодарить не сочтешь возможным, – потому уж таким недостойным червяком почувствуешь себя перед нею…
Что и говорить, от этих больничных порядков веет каким-то иным воздухом, – потому-то с таким восторгом и надеждой ждешь минуты, когда медицина протянет тебе руку спасенья. Федор Михайлович слушает, как бьется у него сердце. Оно стучит ужасно громко и быстро. Но во всем теле такая мягкость, словно всего истолкли в мелкий-премелкий порошок. Хочется лежать совершенно неподвижно и думать о чем-то успокоительном и бесконечном. Хочется забыть, что у тебя под одеялом неснимаемые кандалы.
В палату пришел Александр Степаныч. Он стал у двери и всех оглядел. В руках держит что-то завернутое в газетную бумагу. Надвинул на нос очки и пошел вдоль коек, словно кого-то выискивал. Нашел. Подсел к Федору Михайловичу на табуретке и с любопытством рассматривает.
– Так это вы и будете тот самый сочинитель? – спрашивает он, неловко улыбаясь и шевеля усами. – Я для вас тут приберег занятную-с историю. Уж ждал-ждал, когда-то вам выйдет звезда. Вот и вышла она, и дождался я… вот-с… – Он развернул бумагу и показал принесенную книгу. – «Отечественные записки», – сказал он полушепотом, таинственно передавая в руки Федору Михайловичу разрезанный номер. – Тут-с напечатано преуморительное сочиненьице – «Замогильные записки Пиквикского клуба» аглицкого сочинителя Диккенса. Нет-с, вы представьте себе только: «Замогильные записки»-с… – Александр Степаныч рассмеялся и при этом, боясь нарушить больничную тишину, закрыл рот рукой.
Федор Михайлович приподнялся так, что под ним хрустнула солома в сеннике и вздрогнули кандалы. Он набросил на себя толстый суконный халат, лежавший тут же, на койке.
– Вы… значит… знаете меня? – спросил он вкрадчивым и обрадованным голосом.
– Слыхал, слыхал, как же-с…
– Хорошо… Хорошо-то как… Уж не знаю, как и благодарить-то вас.
– Да не стоит благодарности… Рад послужить…
– Так эту книжку можно почитать? Я уж никому не покажу, никому.
– Держите при себе. Потому – запрещают у нас.
Александр Степаныч боязливо посмотрел на противоположную дверь с-железным болтом, выходившую в коридор: за ней стоял караульный унтер-офицер с тесаком, и на его обязанности было запирать на ночь арестантские палаты.
Федор Михайлович сунул книжку под сенник, где у него хранился кисет с табаком, кремень и огниво. Он совсем не ждал такого удивительного посещения. Фельдшер, совершенно незнакомый человек, вдруг сам подошел, сам заговорил и как? – точно с сыном родным. Утешил и словом и взглядом. Одним движением души пробудил.
– Хорошо. Хорошо-то как, Александр Степаныч! Уж не знаю, не нахожу слов, чтоб высказать вам чрезвычайную благодарность свою и любовь…
Александр Степаныч широко улыбнулся и встал с намерением идти дальше.
– Так вы говорите, мне звезда вышла такая?.. – переспросил еще Федор Михайлович, любопытствуя и в счастливом предчувствии.
– Звезда! Доподлинно знаю. И стоит она, звезда, над самым вашим изголовьем, и свет ее освещает вас.
– Ах, хорошо! Хорошо-то оно как выходит!
– Прощайте-с… друг сердешный, – Александр Степаныч нежно-нежно посмотрел на Федора Михайловича и пошел к другим больным. Так он обошел всю палату и вышел в соседнюю комнату, где находился приемный покой и делали перевязки и операции.
Федор Михайлович долго провожал глазами удалявшуюся сутуловатую фигуру фельдшера и его седеющий затылок.
– Экой милый человек! – думалось ему. – Ведь вот нашлася и тут, в этом смраде, достойная душа.
Новые впечатления: госпитальная палата для решенных арестантов и подсудимых, удушливый запах, зеленые деревянные койки с полосатыми чехлами на них, жбаны с квасом, стоявшие у больных под столиками, толстое госпитальное белье, чулки, колпаки и туфли, и этот удивительный фельдшер с «Замогильными записками Пиквикского клуба», и его простая и мягкая речь – все это было для него так живо и необычайно. Он забыл и о себе и о своей болезни и даже о том, что рядом с ним лежат еще более несчастные люди, чем он сам, цинготные и чахоточные, и весь ушел в просторы новых поднявшихся в нем чувств.
В эту самую минуту за стеной послышался стук и шум. Больные строго и сосредоточенно замолчали и прислушались.
Через дверь, неплотно закрытую, слышны были чьи-то медленные и тонкие стоны, вдруг превращавшиеся в короткий и бессильно обрывающийся крик, словно где-то долго и упорно резали тяжелое железо.
Федор Михайлович напряг свой слух и ясно различил человеческий стон.
Он посмотрел на лежавшего рядом больного, потом на другого и на третьего и понял, что и те догадались. Он задрожал и, соскочив с койки и набросив бурый халат, подбежал, звеня кандалами, и приник к двери. Слегка и неслышно он приоткрыл ее.
– А-а-а!! – раздалось еще громче протяжное стенанье, и Федор Михайлович увидел, как фельдшер, в халате и очках (он узнал Александра Степаныча), прикладывал к спине лежавшего человека мокрую простыню, окунув ее сперва в ведро с мочой.
Человек снова вскрикнул и затрясся, бессмысленно болтая руками поверх спины.
В то же время, как Александр Степаныч вторично уже приподнял простыню, Федор Михайлович заметил сине-багровую спину с болтавшимися кусками кожи и мяса.
В глазах у него помутилось. Он хотел было вскрикнуть, но в горле захватило дух, так что на мгновенье он как бы замер, закрыв даже глаза. Но тотчас же схватился снова, и из груди его вырвался исступленный и умоляющий крик:
– Детушки, детушки! Родные! Спасите его! Спасите несчастного!
Кто-то подбежал с той стороны двери и с силой захлопнул ее. Федор Михайлович, почти шатаясь, воротился к койке и припал к подушке.
Вся палата замолкла, задумалась над происшедшим и стала обсуждать:
– С Зеленой улицы принесли, стало быть.
– Видно, совсем из ума вышибли человека.
– Знамо, не одну тысячу вели под палками.
Зеленая улица была близко от военного госпиталя. Потому она называлась Зеленой, что на ней производили экзекуции, проводили сквозь строй арестантов и солдат, а тальниковые палки, которыми били по спине прогоняемого, бывали выкрашены в зеленую краску. Высшим наказанием считалось 12 тысяч палок. Эта порция называлась удивительно простым словом «полняк». Ходила среди ссыльных легенда о том, что где-то, чуть не в Петровском заводе, за Байкалом, сыскался каторжный по фамилии Жигов, который вынес все 12 тысяч и остался жив (надолго ли, впрочем, никто не знал…). Говорили о некиих богатырях, которые прошли по шесть и по восемь тысяч палок или розог (последние считались гораздо жесточе и сильнее), и хоть с поломанными ребрами и изуродованной кожей, но продолжали жить, порождая о себе особо почтительное мнение и слухи. Обычно же более четырех тысяч редко кто выдерживал, сваливаясь после тысячи, иногда двух-трех или замертво, или в полном бессознании. Часто бывало и так, что после пятисот ударов или тысячи обреченный падал без чувств, как подкошенный, – тогда давали ему передышку, пусть, мол, очнется, и уж через час или два гнали вторую тысячу с обычными прикриками экзекуторов офицеров:
– Катай его! Жги! Сажай! Обжигай!
Если кто из солдат ослаблял удар, поручик набрасывался на него с ревом и ударами по затылку:
– Я тебя научу, скотина, как службу исполнять! Я тебя самого палками забью! Ну, жги!
И солдат, сам отупев и озверев, «жег».
Первая тысяча, говаривали, сыпалась по коже, вторая шла уже по ребрам, третья пускала искры из глаз, а четвертая – это уже были острые ножи в самое сердце. Про пятую и последующие ничего не говорили, так как, видимо, их не с чем было уж и сравнивать и не хватало слов.
Ночью Федор Михайлович не мог уснуть. Все слышались ему барабанная дробь, неистовые крики и стоны и бульканье в ведре выкручиваемой из простыни крови и мочи. Чьи-то острые глаза с налившейся злобой и хищными угрозами мерещились ему сквозь ряды поднятых кверху ружей, и под ними метался, как загнанный зверь, человек с голой спиной. В полузабытьи он вскрикивал:
– Детушки! Детушки! Спасите несчастного! – и тянулся руками куда-то вверх, стараясь отыскать Александра Степаныча и просить у него защиты.
Александр Степаныч выходил из широких острожных ворот и неторопливыми шагами приближался к нему с каким-то бумажным свертком в руке. Бумага медленно и тихо разворачивалась и шуршала, и все это было странно похоже на то, будто выжимают кровь из простыни. «Презанимательная история, – слышались мягкие и ласковые слова Александра Степаныча, – «Замогильные записки Пиквикского клуба», – и толстый том «Отечественных записок» с шумом падал в руки Федора Михайловича. «Хорошо!» – восклицал он, глядя в лицо Александра Степаныча. Лицо фельдшера было прозрачное и стыдливое. Но Федор Михайлович полюбил это лицо, и висящие на носу очки, и смятую в кулачок, совершенно неудавшуюся бороденку. Федор Михайлович остановился в своих мыслях и словно силится что-то вспомнить… Что-то он внезапно забыл, что-то весьма и необычайно важное и даже до самозабвенья радостное… что-то могущее возвысить из бездны и воскресить из беспробудного мрака. Он мучительно напрягает память, перебирая недавние слова, ловит ускользающие мысли и вдруг наскакивает… «Звезда-то! Звезда, Александр Степаныч! Вы пообещали-то з в е з д у». Александр Степаныч нежно и умилительно смотрит и молчит. Губы не шевелятся, и только глаза поблескивают тихим, одиноким и успокаивающим огоньком: какая-то надежда словно теплится в них, навевая беспечальный сон. Федору Михайловичу жарко. Он раскрыл глаза и видит: впереди тускло горит ночник. В углу у двери кто-то равномерно ходит взад и вперед, а за железной решеткой окна стучит и стучит свежий, мглистый предутренний дождь.








