Текст книги "Ссыльный № 33"
Автор книги: Николай Арденс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 38 страниц)
Не прошло и двух дней, как к Ивану Петровичу Липранди, действительному статскому советнику, пришло из министерства «совершенно секретно» предписание приступить к расследованию дела о преступных кружках в столице и провинции, подготовлявших заговор против существующего строя.
Иван Петрович распечатал толстый конверт с министерской печатью и извлек из него распоряжение графа Перовского о немедленном разыскании заговорщиков и бунтовщиков и следственные материалы по делу, в том числе записку дворянина Буташевича-Петрашевского «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений» – ту самую, которую Михаил Васильевич еще зимой отлитографировал и роздал петербургским дворянам.
Иван Петрович взволновался: столь лестным показалось ему новое поручение графа, да еще подкрепленное ссылкой на Орлова. Он достал из кармана своего необычайно длинного сюртука (его он всегда носил, не снимая, и в министерстве и у себя дома) носовой платок и продолжительно высморкался: это служило признаком особого возникшего у него интереса к новому загадочному политическому явлению.
Он направился к креслу у письменного стола и торопливо сел. Тонкими и длинными пальцами, с буро-желтыми пятнами у ногтей, он набил дополна свою трубку и густо задымил.
На широком письменном столе лежали перед ним пачки листов из того дела, которое теперь он исследовал: это было дело о раскольниках «австрийского согласия», распространявших свою «ересь» по всем епархиям России из Белокриницкого монастыря, где скрывался раскольничий епископ Амвросий. Раскольники эти, как уже выяснил Иван Петрович, усеяли собою всю «древле-православную» землю и «неморгливыми очами», как было о них сказано в донесениях, выискивали новые пути распространения, не стесняясь тугой мошной и всякими высокими связями. Николай I весьма взволновался новой ересью, столь развившейся в его царствование, и велел пресечь ее дальнейший рост, а министру иностранных дел графу Нессельроде приказал потребовать у австрийского правительства закрытия Белокриницкого монастыря и разгона всех скопившихся там беглых попов, монахов и пристанодержателей. Монархия Габсбургов, с трепетом и надеждой взиравшая на штыки графа Паскевича, уже двигавшегося в Венгрию для подавления революции, закрыла раскольничий монастырь и сослала Амвросия и других не угодных русскому престолу отщепенцев в разные города.
Иван Петрович радовался этому событию и думал, что оно непременно уничтожит «прискорбное для православия явление».
Иван Петрович до мельчайших тонкостей и подробностей рассмотрел порученное ему дело о расколе. Все замеченное он записывал с необычайным терпением и старательностью у себя в записных тетрадях. Почерк у него был кругленький, с крючочками и завитками. Особенно прилежно и хитро он выводил «Н» и «Б», украшая их такими узорчиками, что всяк мог подумать: и откуда это у Ивана Петровича бралось столько фантазии и решимости! В записях у него хранились длинные списки допрошенных им раскольников и прочих государственных и церковных преступников, были аккуратненько выписаны все фамилии, имена и отчества, вся родня и все известные «крамольникам» лица, их речи, отдельные замечания и прочие обстоятельства, к раскрытию всего дела служившие. Листочки были подобраны по номерам, так что Иван Петрович всегда мог отыскать требуемые сведения о том или другом лице. И вообще наблюдения его все без исключения заносились на бумагу, причем в самой наиподробнейшей форме. Такова уж была у него привычка с молодых лет. Он служил сперва по военной части и офицером проделал целых три кампании, исколесил всю Европу, от Бородина до Парижа, причем в 1812 году очутился в одном штабе (у генерала Дохтурова, где тот был тогда обер-квартирмейстером) с Дубельтом, тем самым Леонтием Васильевичем, от которого теперь ему надо было скрывать новое порученное ему дело. Вот с тех пор он усвоил манеру вести дневник и вообще записывать в тетради свои воспоминания и заметки; их даже впоследствии он печатал в разных журналах.
Иван Петрович некогда был завзятым бретером, игроком и кутилой. Не один год он куролесил на разных молодеческих занятиях, причем всегда слыл опасным человеком, которого надо было бояться: он любил ставить у барьера самых неразлучных друзей, и обязательно предлагал себя в секунданты, любил и сам стреляться и смотрел на дуэль как на искусство для искусства. Всегда он бывал в «свете», интриговал и щеголял своими связями. С ним, однако, многие держали ухо востро и даже заметно сторонились его. Так уж как-то не внушал он никому особого доверия. Чрезвычайно странным казался многим его образ жизни: то он, бывало, расходился до озорства в своих похождениях и швырял деньгами, то вдруг прятался от людей, видимо впадая в бедность, и замыкался в самом себе. Откуда-то приходили к нему большие деньги и куда-то незаметно для других столь же быстро откатывались.
Замечательно, что этот «испанский гранд» всегда льнул к либералам. В юности он увлекался Вольтером, любил поострословить и казаться оригинальным и свободомыслящим, как было принято и модно. Он искал встреч с членами «Союза благоденствия», входил в их круг и даже кое-кому проговаривался, что он сам не более и не менее как мартинист.
Так он дослужился; до чина полковника, попал в Кишинев, где, между прочим, встречался с Пушкиным (непременно записал у себя в тетрадях все подробности этих встреч…), и вдруг, после происшедших нескольких арестов членов «Союза благоденствия», внезапно и до странности быстро вышел в отставку и впал в новую бедность – замкнулся и принизился, будто решил что-то выжидать. Потом, рассказывали, поехал он в Одессу, к Воронцову, и тот приголубил его, чуть не из своего кармана дал денег и назначил его смотреть за новыми дорогами в крае.
Так Иван Петрович с военной карьеры и перескочил на статскую. Тут недавний кишиневский полковник показал себя весьма прытким чиновником: суетился донельзя, боготворил Воронцова и ужасно как любил предстать в роли графского любимца. Про Вольтера что-то забыл и азартную игру вел в потемках, – чтобы как-нибудь до графа не дошло. Воронцов же, рассказывали, принимал своего смотрителя дорог где-то в беседке сада, подальше от дома, и обо всем выпытывал у него. Иван Петрович был словоохотлив, любил с начальством поговорить и говорил много и обстоятельно: и о служебных делах, и о том, кто и когда выражался дурно про начальство, и не замышляет ли чего, кто в какой компании держит себя, и вообще не делается ли чего такого, что неугодно может быть начальству.
Про Ивана Петровича стали поговаривать, что, мол, чиновник неспроста, что за ним какая-то важная и весьма тайная политическая миссия. От него отскочили недавние его собутыльники и игроки. Он же еще больше ушел в самого себя, хоть, видно, и тосковал. Глаза стали мутнее, вид еще мрачнее. Голову все держал книзу. Когда ходил, то смотрел не вперед, а на пол, словно выискивал гривенники.
Постепенно Иван Петрович добрался до столицы и талантами своими завоевал важное место в министерстве внутренних дел: в виде чиновника для особых поручений. Но перед этим стряслось над ним чрезвычайное событие, впрочем так и не разъясненное до конца: по какому-то оговору он был арестован тотчас же после восстания на Сенатской площади в декабре 1825 года. Был ли то действительно оговор или какая-либо жандармская выдумка, осталось неизвестным, но Иван Петрович очутился на гауптвахте, из коей, впрочем, очень скоро был выпущен. Отец его, директор Александровской мануфактуры, некогда покинувший Пьемонт ради выгодных спекуляций в России, оставил сыну про черный день некоторый капиталец, из коего тогда кому-то щедро заплатили, – лишь бы все осталось втайне.
Многие говорили про Ивана Петровича: чудно́ он строит свою фортуну. Не так, как прочие. Однако после бурь наступило затишье, и Иван Петрович – обласканный Перовским – засел в министерстве и уж мог щегольнуть всеми своими талантами: стал писать об Отечественной войне, стал вспоминать Пушкина и всякие военные приключения и, главное, выполнять свою тайную политическую миссию: на этом коньке он запрыгал особенно бойко.
Он проявлял необычайное любопытство ко всяким скрытым политическим брожениям и усерднейше выискивал виновников противоправительственных дел, любуясь и почти наслаждаясь своей ловкостью и уменьем проникать через запертые двери. Лицо его, сухое, бледное и нервическое, с пакостно-злой улыбкой, оживлялось в такие минуты, как бы в великом предчувствии чего-то совершенно несбыточного.
Кличка «мушар» жила уже рядом с ним, влипла в его лохматые волосы и плелась за ним, когда он в минуты хитро выисканных замыслов прохаживался по солнечной стороне Невского.
– Мушар… – говаривали о нем вслух столичные блюстители «чистого духа», которым мерзили полицейские сыски и выверты.
Сам же «мушар» оставался удивительно равнодушным ко всяким подозрительным толкам о себе и продолжал стоять на своем месте, как фонтан, в который наплевали. У Ивана Петровича, словом, был свой катехизис.
Он ужасно густо дымил вокруг себя из трубки. Листочки скользили у него в руках, и он жадно въедался в их буквы. «Австрийских» раскольников он отставил в сторонку, а перед собой разложил новенькое и свеженькое дело, полученное от Перовского.
– Слыхал, слыхал, господа либеральные дворяне, – раздумывал Иван Петрович, перебегая от одного документика к другому, – слыхал о ваших намерениях и высоких планах. Вам не дают покоя западные врали и кудесники, глашатаи нового мира Сен-Симоны и Фурье. И вы дерзаете думать, что государь Николай Павлович позволит вам насаждать коммунистические семена этих бездельников. Дерзайте, дерзайте…
Иван Петрович считал себя вполне благомыслящим человеком и во имя торжества благомыслия решил не за страх, а за совесть спасать отечество от растления вольнодумными идеями. А злонамеренные идеи, он думал, расползлись не только по одному Петербургу. Он подозревал виновников по всей России. Еще весной он видал литографированную записку Петрашевского и слыхал о «пятницах» и тогда же решил: э, да тут не в одном Петрашевском дело. Тут – целый узел.
Узел надо было распутывать, и Иван Петрович был ужасно доволен, что ему, именно ему, да еще в сторонке от Дубельта, поручено было такое важное и тайное политическое дело.
Прежде всего Иван Петрович сообразил, что к этому делу так просто не подойдешь, что господа гегельянцы и фурьеристы (их он ставил к одному месту) чрезвычайно благонравны и уж во всяком случае не станут по первому оклику раскрывать свою пугачевскую душу. Их надо было бы приласкать высоким изложением философских предметов. Они тоскуют по красноречию, и тут-то и нужно уметь угодить их уму и сердцу – прийти вовремя в восторг, вовремя вознегодовать и воспылать местью, одним словом, войти всей плотью и кровью в братство, а потом притянуть всех Кабетов к ответу, обратиться к высоким проповедникам с неизъяснимейшим любопытством и благородством, принять все их фантазии и мечты с единственной целью напоследок предъявить уличающие факты.
А факт уж такая вещь, которая, как ни хоти, не обманет. И начальство любит ее. Без фактов приходится бить пустоту кулаками, а уж коли есть факты, поставишь их перед лицом высшего начальства – тут и награда тебе есть, тут и разгадка всему делу.
Иван Петрович стал гадать: кого можно было бы избрать для выполнения чрезвычайной миссии – выведать факты, извлечь их из-под непроницаемой оболочки и так умело все произвести, чтоб ни один господин парлер не догадался. Выбор такого лица – это уже было полдела, и Иван Петрович кое о ком подумывал, но все прилаживал: поручать или еще примериться к кому? Он перебирал, видимо, все «про» и «контры» и в конце концов сделал какой-то важный выбор. Видно было по его мутным глазам, как они беспокойно и упорно поблескивали, на манер подделанных драгоценных камней, и в них можно было прочесть:
– Уж я вам выбрал искуснейшего тайного соглядатая. Иного и не сыскать: по духу своему не менее Гарибальди, чем каждый из вас. Высота слога, обширность знаний и мечты, мечты! Во всех министерствах не найдется более такого мечтательного и сведущего лица, который бы вполне стоял на уровне всех иностранных теорий и вкусов.
Ивану Петровичу казалось, что в своем начале он удивительно как успел. Даже голова его как будто чуть-чуть приподнялась и стала держаться выше, и смотреть он начал не совсем уж в землю, а так немного и искоса вперед.
Дух заграничный и дух столичныйОсенью Петербург, как всегда, оживился и наполнился съехавшимися после лета, проведенного в деревне и на водах, чиновниками, помещиками и купечеством, но одно, что бросалось в глаза каждому, было весьма явное отсутствие на Невском шаркающей и звенящей военной молодежи. Гвардия почти вся ушла в Польшу и Венгрию. Только от каждого полка было оставлено по четвертому батальону, причем эти батальоны набраны были из призванных бессрочно-отпускных.
Чиновная жизнь вступила в свои права. Начались балы, благотворительные маскарады и аллегри, холера приутихла, но во всем городе, на улицах и в домах, чувствовался некий напряженный пульс жизни. Так – как будто оно было и все в порядке, и полиция на местах, и рынки как ни в чем не бывало, и колокола трезвонили от Коломны до Охты с величайшим усердием, – но тем не менее какой-то шепот и тайный трепет стояли у ворот столицы. Все рвали из рук друг у друга газеты, видно было, что политика у всех – на первом месте; вскоре объявилась дороговизна товаров, поползли слухи о расстройстве кредитных оборотов на европейских биржах, была объявлена блокада германских портов, противохолерные карантинные меры. Сбыт сырых продуктов, вывозимых из России, приостановился; на Западе началось вздорожание цен на золото и серебро, и, наконец, был запрещен вывоз русской золотой и серебряной монеты сперва с западной сухопутной границы, а вскоре и во всех портах европейской России.
Император Николай в свирепой досаде и страхе перед невидимыми врагами еще более засуетился. До такой степени раздраженно судил он о происходящих делах, что, когда Орлов доложил ему некую благоприятную весть о немецкой бирже, он не выдержал и в порыве радости запел густым басом: «Спаси, господи, люди твоя…» Присутствовавший тут же наследник Константин подтянул своим тенорком во славу отечественной торговли.
Но самое тревожное положение наблюдалось не в столице, а в отдаленных углах, на Волыни, в Польше, в балтийских областях и примыкавших к ним губерниях. Особенно взвыли помещики. Крестьяне выходили из повиновения, набранные рекруты разбегались в леса, там и сям вспыхивали «бунты», избивали дворян.
III отделение следило за происходящим брожением умов и забрасывалось многочисленными донесениями губернаторов о готовящихся поджогах, убийствах и прочих «разбойных действиях». Помещики стали выезжать из деревень и губерний в столицу. Слухи о восстаниях в деревнях и о приближении революции к польской границе вселяли смертельный страх. Поход графа Паскевича в Венгрию один лишь подавал некие «надежды». Дворяне засуетились и решили уж выказать свой патриотизм, особливо если он сулил новые выгоды: стали жертвовать на войско. Полтавское дворянство дало 1500 волов, черниговское – 100 тысяч пудов муки, лифляндское – 300 лошадей, а екатеринославское – к ним в придачу 20 тысяч четвертей овса, и многие иные принесли свои лепты в надежде получить сразу и земные и небесные награды.
И Николай I во всеуслышание опроверг всякие слухи о предстоявшей будто бы отмене крепостной зависимости и прочих безрассудных мыслях, распускаемых врагами отечества.
– Вся земля принадлежит дворянину-помещику. Это вещь святая, и никто к ней прикасаться не может, – заявил он петербургским дворянам.
Дворяне чуть-чуть успокоились, но все же продолжали оглядываться по сторонам.
Жандармы и полиция под надзором губернаторов разошлись вовсю. Пуще всего бросились на наемных фабричных рабочих и крестьянское население. Стали вылавливать и высылать всех подозреваемых в тайных замыслах против правительства и существующего строя; тысячи пойманных сажали в тюрьмы или немедленно отправляли в Сибирь. Орлов строжайше запретил газетам писать о каких бы то ни было беспорядках. Мало того, – по указу Николая газетам и журналам запрещено было даже писать о рабочих людях во Франции и других государствах, где происходят или могут происходить политические беспорядки.
Столица и прочие города заволновались по-иному. Мелкие служилые дворяне и всякий разночинный люд, выколачивавший службишкой себе на пропитание, кто в канцеляриях, кто в учительском деле, кто по части журналистики и сочинительства, – те пришли в необычайное движение. С жадностью проглатывали ежедневные газеты, вечерами упивались заграничными книгами или беседами в кружках и сеяли всякие подозрения и ненависть к правительству. Видно было, что их мысли и сочувствия – на стороне западных веяний, хотя про русскую революцию они будто бы боялись и высказываться. В голове кипели мечты, да и как не кипеть мечтам, если кругом разбой высших чиновников, помещиков и жандармов! А народ?! Народ страдает, – рассуждали они, – и народу-то надо дать права.
Василий Васильевич приходил в восторг.
– Вот дело-то началось! – бросал он по сторонам. – Конец зверью! Гибель! Гибель достойная и беспощадная!
Во двор дома Шиля вошел шарманщик. Василий Васильевич благодушно почивал после обеда, съеденного в невской кухмистерской, как вдруг услыхал звуки «Марсельезы». Он сперва даже и не понял, действительно ли это были звуки или ему просто померещилось. Но звуки были звуками. Шарманщик и в самом деле завел «Марсельезу» на весь шилевский двор.
Василий Васильевич вскочил с кровати, натянул на себя туфли и пальто и мигом выбежал во двор. По самой середине двора плясали под «Марсельезу», кто польку, кто кадриль, лакеи и горничные с дворником Спиридоном во главе. Видно было, что они и не догадывались о французском происхождении шарманской музыки. Василий Васильевич чувствовал, как сердце у него билось во весь размах, а под конец так умилился, что бросился к дворнику и чуть было не расцеловал его. Помешал делу лишь генерал Задиралов, который высунул широкую голову из своего бельэтажного окна и зарычал шарманщику на весь двор:
– Пошел вон, каналья!
Шарманщик не дотянул и до конца такта, нота оборвалась, и скрипнувший инструмент был неожиданно для плясавшей дворовой публики вскинут на спину перепуганного музыканта.
– Но «Марсельеза» звучит! – вскрикнул Василий Васильевич, не удержав своего пыла. – Звучит на весь мир, брат Спиридон.
– И-ишь ты!.. Звучит, говоришь?! Гм… Что ж она? С чего бы ей звучать-то? – замямлил Спиридон, загадочно взглядывая на Василия Васильевича.
– О, невежественный брат! И ты не знаешь, зачем звучит она? – басил Василий Васильевич, наклоняя голову к приземистому Спиридону.
С негодованием замахав руками, он повернулся и быстро пошел к себе домой.
– Невежество! Невежество! – не унимался он.
Поднимаясь по лестнице, он вспомнил про Федора Михайловича и подумал: а слыхал ли он эту самую «Марсельезу»? Или беспечно проспал ее?
Василий Васильевич решил, что Федор Михайлович странствует где-либо по Петербургской стороне, и не долго думая поплотнее оделся и пошел снова вниз.
По его виду нельзя было сказать, что он очень интересуется всем происходящим вокруг него, но на самом деле это было не так. Угрюмость была угрюмостью, а любопытство разыгрывалось свыше всякой меры. Он наматывал себе на ус не только высшую политику, но и самомалейшие, даже мизернейшие дела житейские – так, для всяких нужнейших выводов. И улицы, и дворы, и площади, и чайные, и трактиры, и калачные, из которых тянул свежий хлебный пар, и всякий мелкоторговый люд, бродящий по городу то ли с моченой грушей, то ли с гороховиками или грешневиками, то ли с пирогами «с лучком, с перцем, с собачьим сердцем» – совсем в московском духе и обычае, – все они притягивали его внимание; он прислушивался к их говору и старался угадать тончайшие настроения. По дороге он услыхал бубны и гармошку и свернул в сторону, к балаганам, у коих толпился всякий народ. Над площадью стояло гуденье, доносился громкий смех и брань.
Василий Васильевич сразу узнал некоторых завсегдатаев народных увеселений, уже поспевших сюда из самых далеких мест столицы. В их числе он еще издали определил конторщика, с которым служил в кредитном учреждении, Семена Павловича, беспокойно сновавшего возле балагана, украшенного пестрыми тканями. Завидев Василия Васильевича, конторщик подскочил к нему:
– Увлекаетесь народным торжеством, почтенный Василий Васильевич? Оно и впрямь увлекательно. И для рассудка и для души польза. Особенно после того, как сбежишь с выборгской грязи. У нас дворники счищают ее с мостков с самого ранехонького утра и никак не вычистят. Одно лишь оно приятно: как-никак, а столичная грязь.
– Столичная? Вам бы все столичное подавать! – с неудовольствием ответил Василий Васильевич. – А я бы вот это столичное в прах бы обратил и пустил бы воронам на съедение.
Черноперые вороны, горланя, кружились над площадью. Василий Васильевич повертел в руках зонтик и вскинул голову, озирая воронью стаю, хлопотавшую у самых верхушек деревьев.
– А птица – веселая, Василий Васильевич. Любопытная! С родителями я проживал в Москве, у Пресненских прудов. Что за обилие было ее, этой птицы!
– Птица поповская. Не терплю ее. Черное воронье закрыло солнце от людей и тьмой заволокло землю. Вот она, эта птица!
– Ну, уж вы без аллегорий никак обойтись не можете. Знаю, знаю, Василий Васильевич, что вы язычник, и даже, можно сказать, сочувствую до некоторой степени. Я сам, знаете, хоть и крещен, а часто мыслю совершенно по-басурмански… Изволите-с наблюдать? Балаганы лицезреть пришли-с?
– Да, именно. В этих балаганах больше правды, чем во всем Петербурге.
– Что верно, то верно. А вы слыхали, будто Франция назначила республику, а немцы объявили себя социалистами? Бунтуют, черти! Мало им физики и астрономии, так подай еще социализм.
– Ну и подай! Что ж из того, что «подай»? – гневно взглянул на Семена Павловича Василий Васильевич. – И подадут. Без равенства и без прав никакие физики не нужны, милостивый государь мой Семен Павлович. Ибо просвещение цепенеет в бесправии, застывает… Да-с!
– Это вы насчет нашего отечественного просвещения-с? Эх, Василий Васильевич, наколют вам язык, как попадете в когти графа Орлова. Довелось мне быть в кружке чиновника иностранного министерства господина Петрашевского… Ну и наслышался я там страстей. Сперва говорили, что, мол, значит, республика – благороднейшая форма правления. Потом кто-то закричал про фурьеризм – давай нам фурьеризм и ни на грош меньше. Третий похвалил социализм и всякие уравнения, а когда дело дошло до Христа, тут я уж не выдержал и тихонечко (а у самого поджилки так и трясутся), тихонечко выскользнул… Не нажить бы беды, думаю себе. А что это такое, собственно говоря, фурьеризм, Василий Васильевич?
– Теория такая. Для дела не годится.
– А! Ну и шут с ней! Не люблю господ теоретиков. Их развелось, как тараканов. А польза одинаковая: что с тех, что с этих…
Из гула все увеличивавшейся толпы вырывались рьяные звуки гармоний и позванивавший стук бубен. Кто-то с подмостков балагана зазывал толпу и объявлял о чем-то.
Меж толкавшейся публики шныряли разносчики и продавцы, выкрикивавшие каждый про свой товар:
– Блины горячие!
– Сбитень кипяток!
– Сайки крупичаты!
– Баранки белые московские! Ваше сиятельство! Погляди на качество! Э-э-э-эх!
Между тем на подмостках началось представление.
Появились два паяса в клетчатых ярко-пестрых костюмах и, кривя налево и направо рты и щеки, стали переговариваться.
– Что так приуныл? – спросил один.
– Ах, брат, как не горевать! Запрещено в лото играть.
Публика задвигалась и задрожала от смеха. Недавно как раз был издан приказ о запрещении в клубах, трактирах и чайных вести игру в лото.
– Бывало, что стянешь, то и поставишь: выиграешь – ребятишкам на молочишко, проиграешь – жену притаскаешь… Ха-ха-ха!
– А что у тебя зубы подвязаны?
– Эх, брат, бежал от рекрутчины. То-то было прежде тяжелое время. Возьмут, бывало, с тысячи душ двоих, да и тут как заслышишь, зубы себе вырвешь, да и прав. А теперь гораздо лучше. И любо и весело. Разом наедет суд, с пяти душ – шестерых возьмут, да и так скоро угонят, что и зубов не успеешь вырвать.
– Дурак, коли не успеешь! – послышались голоса из публики.
– А ты бы им, душегубам, выбил бы зубы.
– Матушка не велит да отец архимандрит! – прокричал шут на всю площадь, заранее, видимо, приготовленный про всякий случай экспромт.
Паясы закружились на подмостках, приплясывая и припевая под удары бубнов:
Пьер и Жанна за границей
Обернулись вольной птицей.
Немец это увидал
И себе забунтовал.
Эх! Ах! Ох! Ух!
Вот так заграничный дух!
Будьте, дети, осторожны.
Обернуться птицей можно
Не везде и не всегда.
Знайте это, господа.
Ух! Ах! Ох! Ух!
Вот так питербрюхский дух!
В это время из-за занавески выскочил еще один шут и загоготал:
– Вышибут из тебя дух! Погоди ужо мне!
Дудки-с! На воздушном шаре я
Улечу в Южное полушарие, —
протянул нараспев паяс.
Толпа зашаталась от смеха.
Василий Васильевич и Семен Павлович отошли к панораме, которую вертел мужичонка в засаленном тулупе, приговаривая:
Вот генерал Чернышев.
Смотрит на гору Арарат,
Там стоит комиссариат,
Да в нем так темно,
Что ничего не видать.
Вот идет чиновник.
Он служит в винном департаменте.
Построил себе дом на каменном фундаменте.
А вот бывший генерал.
Себе зад замарал.
Говорят, в управе что-то взял,
А других запятнал.
А вот тебе поп
Попадью дерет.
Она кричит: – Ой, ой!
Не качайте головой!
Мужику ж хуже всех.
Его бить никому не грех.
Царь-батюшка наградит,
А бог на том свете простит.
– Вот оно! – заметил Семен Павлович. – Обратите внимание, Василий Васильевич, чем народ увеселяется. Хохочет до слез над попом и генералами. А все это – выводы естественных наук-с. И ничто иное.
– А вы думаете, что народ живет без выводов? Он хоть и дурак, а все понимает. И у него своя математика. Сокрушительная, Семен Павлович.
– Ну, уж вы, я знаю, известный сокрушитель. Вам бы во Францию отправиться, а не хаживать по Невскому по солнечной стороне да еще в шляпе от Чуркина.
– А что ж, хоть бы и во Францию. Впрочем, родина моя – Россия. И только-с! И без своего народа я ни шагу. Я еще громче могу возмечтать и обратить внимание. А вы тупеете, Семен Павлович, смею вас уверить, тупеете. Аккуратно и прибыльно тупеете-с в разговорах про акциз, про гусарских поручиков, про торги в Сенате и прочие мизерные делишки.
– У вас, замечаю я давно, болит печень, Василий Васильевич. Или уж слишком много читаете госпожу Жорж Санд. Оттого и нервы ваши развозились до крайности.
Василий Васильевич, видимо в раздражении, более уже не отвечал. Семен Павлович по этому случаю тоже умолк и счел долгом почтительно откланяться.
Василий Васильевич вышел каким-то переулком и побрел по широкому тротуару, выложенному досками. Уста его молчали, хотя в душе бушевал вихрь презрительных мыслей о всем роде человеческом.








