412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Арденс » Ссыльный № 33 » Текст книги (страница 3)
Ссыльный № 33
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:10

Текст книги "Ссыльный № 33"


Автор книги: Николай Арденс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц)

Мысль о том, что живет  о н  и живут  о н и, все же как бы сковала его, и он впал в жестокое раздумье по поводу этого нового своего испуга: о н  и  о н и . Как примириться с этим? О н и  там где-то по всяким углам шепчутся о нем в надежде затереть его, а  о н  принужден один-одинешенек объясняться всякий раз сам с собой, сам себя и утешать, и бранить, и даже обманывать, и даже унижать самого себя… И когда он утешал себя, он вдруг слышал доносившийся из глубины другой голос, который смеялся над его утешениями и бранил за его поступки… Голос этот вторгался в его размышления над собой, и Федор Михайлович чувствовал, что он живет как бы вдвойне, боясь своего другого голоса и вместе с тем полный жажды всегда слышать его. Он убеждался в том, что в нем существует не одна мысль, а целых две, и вторая непременно спорит с первой и темнит ее. Эти странности, однако, казались ему самыми реальнейшими на земле, где усталая и натруженная человеческая нога всегда боязливо ищет твердую почву и боится оступиться, оторопело страшится своих собственных шагов, вконец запуганная и захваченная мнительностью и неуверенностью.

Найдя в своих «Бедных людях» исход томившим его мыслям об устрашенном жизнью человеке, Федор Михайлович продолжал думать о новых и новых явлениях страха, вызванного все той же теснотой и скудостью жизни, и в его мыслях все быстрее и упорней мелькала идея человека, как бы раздвоившегося от своей неустроенности и тоски. В фантазии его замелькал образ, уже в некотором направлении постигнутый в «Бедных людях», – человека не графского рода, а из самых обыкновенных маленьких людей, чиновников, однако и с должной амбицией, отнюдь не желающего слыть какой-то ветошкой, а требующего от жизни всего того, что дается и другим. О своем герое Федор Михайлович полагал, что он не бог весть как умен, но он хочет быть вполне равным другим и жить, как все… Однако он чувствует, что на каждом шагу уязвлен и обманут людьми, имеющими больше, чем имеет он. Его гонят из общества, им пренебрегают, против него интригуют. По всему этому он раздражен; он страшится жизни, видя в ней враждебную силу, страшится своих сытых благодетелей, а меж тем самолюбие его предъявляет все бо́льшие и бо́льшие права, и Федор Михайлович префантастически заключил все его раздраженные и неисполнившиеся мечтания в его двойнике, который как бы сопутствует всем неудачам и несчастьям героя и при этом всякими подлыми манерами успевает во всех не сделанных героем делах, прибегая к самым непозволительным поступкам, уверткам, лести и коварству. И выходило в повести, что хлопоты жизни можно улаживать только лишь этими подлыми манерами; кто больше интригует, тот больше и успевает. Идея казалась Федору Михайловичу чрезвычайно своевременной и вполне подходившей к моменту и ко всяким обстоятельствам. Она сильно завлекла его любопытство. Он мучительно стал искать форму для изображения такого именно гонимого жизнью героя, стремясь все его фантастическое недовольство судьбой сделать вполне достовернейшим происшествием, – одним словом, чтоб все было и фантастикой и вместе с тем наиподлинным явлением, – совершенно как бы неразличимыми и неотделимыми одно от другого. Форма повести была наконец найдена, и сюжет воплотился в фантастических чертах, с героем, преследуемым и запуганным своим двойником.

Но не успела столичная поэма о двойнике появиться в «Отечественных записках», как сам Белинский, – Федор Михайлович это уже доподлинно слыхал, – хоть и признал в ней великую силу слова, но вместе с тем решил, что эта сила не туда направлена, куда было бы нужно, что в «Бедных людях» эта сила сдвинула с места важнейший вопрос, раскрыла общественный порок и в литературу вошло самонужнейшее сочинение, а тут в личности Голядкина она растеклась по незначащим местам, и вышел неэкономный расход проницательности ради событий совершенно исключительных и даже невероятных.

Между тем Федор Михайлович считал своего «Двойника» исповедью собственной души, сокровеннейшим своим творением и ежечасно помнил, как он читал отрывки его за конторкой в кабинете Белинского и как совершенно захлебывался, когда писал и расточал слова в таком изобилии, чтоб уже до конца вполне натурально, со всеми оттенками, как у Гоголя, изложить фантастику, бывшую, по его убеждению, вернее верного. И вот теперь, когда прочли его «Двойника», многие (не один Белинский, а и другие) решили, что расход слов и чувств в нем даже превысил «Бедных людей», но идея?! – идея оказалась где-то взаперти, и ее еще надо было, по общему мнению, открывать. Как все говорили, Белинский совершенно смутился огромной силой ищущей мысли, но мера и границы художественного развития самой идеи никак и ему не открылись, хоть он был куда проницательнее других. О «Двойнике» пошли разноречивые, но в общем неодобрительные толки: все почувствовали силу замысла, поняли, что автор разбирает какие-то великие (и вместе с тем обособленные) противоречия и изъяны людских нравов, что он не в малой степени углублен и в себя и вместе с тем тонко и с желчью собрал и выставил напоказ некоторые человеческие интриги, но тем не менее все это понято было необычайно смутно и без всякого эффекта, которого так ждал Федор Михайлович.

Но самое важное тут было заключено в полном и общем недоумении: зачем вдруг всем напоказ выставил автор свой замечательный случай, весьма и весьма при этом исключительный, и вовсе не объяснил к тому же, из каких же это причин он произошел? В «Бедных людях», говорили все, раскрыты были тревоги и заботы, как бы всем известные и понятные, выисканные в самой жизни, а тут, в «Двойнике», прочитаны были какие-то особые, как бы выдуманные явления человеческого ума, к которым автор приложил свои тончайшие усилия и фантастику, не объяснив, однако, откуда и какими путями пришли эти явления и почему они уж так решительно тронули внимание автора.

Федор Михайлович уже не разбирался в точности и верности всяких слухов и, почти оскорбленный и совершенно потрясенный, отшатнулся мигом от кружка, который его только что так привлек и пригрел.

К Белинскому он, правда, изредка захаживал и все еще питал приязнь. Но с Тургеневым решил быть осторожным. Некрасову тоже не доверял. Григоровича – и того стал избегать. Он сильно призадумался над поворотами своей судьбы и словно даже несколько растерялся. Неужели опять предстояло обратиться к одиночеству, тоске и нужде? И в нем что-то стало как бы двоиться. Один Федор Михайлович жил и ждал жизни, верил и ловил похвалы, взывал к Белинскому, – ведь тот стал его корнем, от него начат был весь его путь… А другой Федор Михайлович приходил в смятение и раздражение и, видя опять в будущем затхлую жизнь, терзался мыслью о том, что ему надлежит по-прежнему маяться и биться…

Ночи Федора Михайловича стали длинными-предлинными. В польщенном было самолюбии – в который уже раз в жизни? – раскрылись новые и новые раны. Сколь превратно всё на свете! – размышлял он в долгие вечера и по ночам, когда слова новой задуманной им повести «Хозяйка» никак не вязались. Сколь много всего несбыточного, непонятного, коварного, даже жестокого! – перебирал он. Как неустойчива и превратна и его собственная участь!

Вспоминая Голядкина, свою новую хитрую придумку, он даже порой доходил до той мысли, что в новой повести будто бы, сам не заметив, раскрыл, – разумеется, не до конца, а так, как полагается истинному сочинителю, – собственную свою метаморфозу: некое раздвоение натуры, потрясенной величайшей несправедливостью. Он предвиденно заговорил об ожесточенной злобе врагов господина Голядкина, который все ждет, что вот-вот маска с них спадет и тогда предстанут воочию все интриганы и завистники. Ему казалось, что он неспроста выдумал для господина Голядкина совершеннейшего двойника, близнеца во всех отношениях, и показал тех своих врагов, которые все юлили, никак не отступаясь от мысли опрокинуть и уничтожить его. И в своей новой повести, которая едва замышлялась и названа была «Хозяйка», он выразил в какой-то ничтожной малости свои уединенные мысли, свой скрытый гнев и презрение ко всем злоязычникам. И его новый герой Ордынов представлен был как одинокий и чуждый всему миру человек, который живет между таинственных и подозрительных людей, сообщающихся где-то по углам и шепчущихся о нем… Словом, Федор Михайлович впал в смятение и тревогу и даже не знал, как излить свои чувства и отбиться от нападавших на него внезапных хулителей, число которых в распаленном и уязвленном воображении его возросло до неимоверности.

Но он не сдавался. Не веря другим, он верил себе. Удивительно как крепок был душою в часы самого свирепого отчаяния. Житейские вихри часто налетали на него, и уже не в первый раз он был заверчен таким вихрем. Однако и в самом тяжелейшем томлении духа он не падал на подставленный меч, ибо всегда вовремя вспыхивали в нем утешительные идеи и надежды. И упоительные слова мигом пробуждали его к новому утру жизни. Он не сдавался и даже грозил всему миру отомстить за незаслуженные обиды, а обидчиков забросать беспощадными приговорами. И после всего этого определял:

– Жить буду тихо, жить буду светло, уединенно и радостно. Всё, всё еще впереди.

Он верил и мечтал. Убегая воображением от земной скудости, что простиралась кругом него, мечтал о прекрасных солнечных днях, о таинственной, невидимой любви, еще не испытанной, но уж конечно вполне достойной и высокой. И в уме его возникали с неудержимостью и даже веселостью самые восхитительные и заманчивые истории, так и порывавшиеся превратиться в повести или романы, перед которыми должно было содрогнуться всякое сердце. Потому так насторожился он, услыхав неприязненный шепот за спиной и поняв, что ему хотят помешать в его благородной миссии сочинителя.

Он полюбил часы одиночества. С пером в руках, уставившись в окно, у которого стоял письменный стол, он подолгу сидел и думал. Приходили в голову всякие планы и идеи, одна другой вернее и прихотливее, и он хватался за бумагу, копался в фантазиях и записывал отдельные несвязные мысли – как бы для будущего: среди безмолвия, из мрака неверия они вдруг вспыхивали, разрешая все тупики и освещая путь в желанную неизвестность.

Однако, когда восторг проходил, вся неприглядная и вероломная жизнь опять и опять представала в его воображении, и он снова по косточкам перебирал «изменивших» ему вчерашних советчиков и благожелателей: один посмеялся над ним; другой разгадал то, что он так долго и с трепетом таил в себе; третий проведал где-то и смакует сплетню, будто он требовал для своих «Бедных людей» особую кайму в «Петербургском сборнике»; четвертый разбранил его «Двойника»; пятый сочинил про него эпиграмму, при этом употребил обиднейшее сравнение его с «прыщем»… И все в таком виде.

Белинский же в его присутствии выругал не кого иного, как самого Христа. Уж за что, Федор Михайлович и сам не помнит. Но это было совершенно особое и вконец надломившее его обстоятельство. Помнит он только (и никогда не забудет…), как, услыхав ругательство, он кинулся спасать своего Христа. Кровь хлынула в голову. Он вспыхнул, поставил перед Белинским жертвенник и приготовился отдать себя на заклание во имя идеи. Но жертва не была принята. Никто не дрогнул и не поверил, а даже, напротив того, кто-то хихикнул за дверью. Белинский же (так показалось Федору Михайловичу) сделался вдруг словно выше ростом, а его Христосик забился в угол и стал маленьким-премаленьким. Сам он зашатался (от озлобления ли, испуга, или чего другого…), схватил с жаром своего Христосика и выскочил опрометью из квартиры Белинского, как из ворот ада. Когда сбегал по ступеням скользкой и косой лестницы, то почувствовал, как у него горели пятки. Спиной ощущал, будто за ним кто-то гонится…

Он прибежал домой в полном смятении чувств и долго не мог попасть в замочную скважину своей двери.

– Господи! – твердил он. – Отдышаться бы и забыться!.. – Но забыться он не мог. Горячим ключом била кровь. – Что же это такое было, – перебирал он в своих мыслях, – клевета или что иное, или в самом деле столь возвысился почтенный Виссарион Григорьевич, что ему в наш промышленный век и наплевать на Христа стало? Или, быть может, у него свой Христос завелся – этакий с новыми и небывалыми рассуждениями и со всякими там горизонтами, такими, что и открыть пока невозможно и даже неприлично, и потому покинуты старые берега, и паруса замелькали где-то в туманах морей и океанов… совершенно неизведанных? А что, если это так? Если у него пребывает, быть может, свой Христос и этот его Христос никак не похож на моего, но вполне готов жить и собрался уже в путь и даже живет?! И даже судит моего Христа! Ведь всякие метаморфозы и превращения мыслей не в диковинку теперь, в наше двойственное и переменчивое время, – особенно у господ критиков и романистов, одолеваемых фантастикой и всякими переделками старых презираемых понятий. Однако все это вполне допустимо, – приходил к заключению Федор Михайлович. – Ведь никогда не бывало так, чтоб все тянули за одно сразу, – особенно господа критики и романисты. Кто идет сторонкой, кто теряется в толчее на одном и том же месте, а кто и успевает быстротой хода перескочить на целую эру вперед. И надо немало потаскаться в жизни, пока откроются все секреты и тайны, пока все станет решенным и подписанным. – Из круга всех этих требований ума никак не мог вырваться, да и не хотел вовсе вырываться Федор Михайлович, и всё его тянуло, чуть утром проснется, к Белинскому, к запретным плодам человеческой мысли, к какому-то другому Христу, вдруг воображенному им в Виссарионе Григорьевиче, к каким-то новым и совсем иным пределам философии. Но всякий раз, как он бывал у Белинского и снова и снова слышал порицания разных потусторонних понятий и грешных церковных дел на земле, он возвращался домой поверженный и с раздраженной душой. Кровь останавливалась у него при мыслях о полнейшем  н е в е р и и  столь чтимого им Виссариона Григорьевича; сердце тревожно ныло, охваченное боязнью какого-то нового испуга, потери чего-то хранимого с самых далеких детских лет, каких-то новых ударов злорадной судьбы.

Но были минуты… о, не забыть эти минуты!.. слова Белинского о Христе, некогда обещавшем насытить всех алчущих правды и успокоить весь мир, погрязший в суете сует, и так жестоко обманувшем этот мир, терзали до последних степеней его дух и помысел. Насытил ли Христос? Успокоил ли? Сдержал ли свое слово? В его памяти не отступался и смутнел призыв Виссариона Григорьевича ко всем труждающимся и обремененным, дабы они никак и ни за что не уповали на Христа, а позаботились бы о более надежных средствах для своего вполне необходимого успокоения. Этот призыв вдруг оборачивался к самому Федору Михайловичу с каким-то упорством и решимостью, и он, не замечая, как и почему, словно по горсточке терял веру в свои собственные расчеты и, задавая себе все новые и самые фантастические вопросы, начинал вдруг без всякого даже страха спорить с самим собой и высчитывать свои собственные ошибки; в недоумении он спрашивал, кто же такой он со своим давним и упорным воображением и кто такой его неожиданный покровитель, подсчитавший уже все ошибки человечества, со столь решительными приговорами? И почему он должен верить себе и не верить Белинскому? И почему так непреклонны и нетерпеливы слова Виссариона Григорьевича? Невзначай ли брошены они или в них не шутя заключен весь ропот труждающегося и обремененного человечества, которое от самого сотворения мира ожидает пришествия обещанного покоя и гадает, кто же, если не Христос, придет и успокоит его?

И Федор Михайлович, помня и доподлинно зная бедные людские жилища, из которых веками рвется мольба о покое, чувствовал, что в эти минуты он сливается со всеми невзгодами человечества и становится схожим со всеми людьми, озабоченными своими судьбами, и более всего схожим тем, что и сам он полон ошибок и сам продолжает без всякой остановки мыслить неразрешенными вопросами. Он перебирал весь словарь, оглядывал каждое новое найденное слово, из которого проникнул бы в его душу хоть малейший надежный смысл, и вдруг убеждался в том, что пред ним остановился какой-то совершенно иной и неожиданный мир чувств и понятий, что для его размышлений там распростерта словно какая-то новая и совершенно иная плоскость. И истины, возвещенные некогда маменькиными молитвами, вдруг подчинялись и уступали новым вопросам, и он неудержимо рвался тотчас же отвечать на них, хоть и не знал, как и чем ответить, но силился, взбудораженно силился и собирал все свои сомнения, стремясь поставить точки на новых местах. А тем временем, не умолкая, как скрип колес в несущейся по дороге телеге, звучал голос из дальних лет и устрашал его нетерпеливые мысли со всеми его сомнениями и фантастическими вопросами. Метались и спутывались, тесня друг друга, понятия и суждения Федора Михайловича о боге, о человечестве. И вместе с ними метались и спутывались его чувства к людям, только что захлопотавшим о нем. Он мнительно думал: верить или не верить? Или – до какой степени верить? И рассудил: верить нельзя. Коли нет веры до конца, – значит, ее нет совсем. Ему оставалось только презреть вчерашние мечты. Обман! Кругом обман! – вдруг решил он и понял, что опоры нет и он остался  о д и н. Все надежды, вся вера в то, что его по-настоящему и по заслугам хвалят и что он выше Гоголя, – все опять, в сотый раз, оказывалось иллюзией.

Почтенный столичный доктор наблюдает за любопытным пациентом

Федор Михайлович за зиму очень исхудал. Все видели, а особенно Белинский и Некрасов, как в нем кипели страсти и несбыточные желания. Белинский охлаждал пыл юного самолюбца и стал выговаривать Тургеневу, потешавшемуся над выспренними фантазиями сочинителя «Бедных людей»:

– Ну, да вы хороши – подзадориваете больного человека, точно не видите, что он в раздражении и сам иной раз не понимает, что говорит…

Виссарион Григорьевич даже боялся за него. Он расхвалил его и так возвеличил, что невольно предполагал: уж не он ли причиной того, что Федор Михайлович потерял всякое равновесие и теперь впал в уныние и безверие?

– Что за несчастье! Ведь несомненный талант, – думал он, – а если он вообразит себя уж гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это – от страшного раздражения нервов.

Федор Михайлович жаловался на головные дурноты, которые он называл «кондрашками». Всегда приветливый, полный доброты и внимания к людям, он становился мнительным, капризным и угрюмым. Смуглое лицо его сузилось и пожелтело и выдавало какую-то скрытую болезнь. «Кондрашки»!

Дошло до того, что он стал бояться пить чай, чтоб не расстраивать еще более своих нервов.

– Ну, а пульс, батенька-то, каков? а? Ведь чай-то цветочный? – с опасением спрашивал он доктора.

Доктор, добродушный Степан Дмитрич, с которым свел Федора Михайловича их общий приятель Валериан Николаевич Майков, пристрастился к своему новому и занятному пациенту. Достоевский возбудил в нем особый интерес. Степан Дмитрич стал принимать его чуть не ежедневно. Так Федор Михайлович и знал: сегодня нужно идти к Степану Дмитричу, – все равно как чай пить. И Степан Дмитрич выслушивал и осматривал Федора Михайловича со всех сторон и «прописывал». Когда врачевание кончалось, начиналась вольная беседа.

Федор Михайлович заговорит о Гоголе и вдруг восхитится «Мертвыми душами».

– Вот это настольная книга, – скажет с передышкой. – Вы ее читайте каждый день понемножку, ну, хоть по одной главе, а читайте…

Потом он обернется к науке и заговорит о медицине. Очень он интересовался болезнями мозга. Уж почему – и сам не знал. А Степан Дмитрич про себя кой о чем догадывался. Он ему подсовывал всякие важные сочинения по анатомии, со всеми «последними словами» науки, и Федор Михайлович с жадностью вникал в описания нервной системы и физиологических сторон мозга. Особенно усердно он вчитывался в толкования Галля о черепных возвышенностях и всякий раз, как выискивал в книгах любопытные местечки, приходил в восторг и примеривался к своему собственному черепу. Он выщупывал у себя все бугорки и неровности и никак не мог найти ни одной шишки. Впрочем, это его даже утешало.

– Что нет шишек на затылке, – полагал он, – это хорошо. Значит, не юбочник. Я, батенька, люблю не юбку, а, знаете ли, чепчик…

Со словом «чепчик» он соединял верх женской скромности и при этом всегда имел в голове пример уважаемой Евгении Петровны, матери своих приятелей Валериана Николаевича и Аполлона Николаевича Майковых.

Почтенный доктор Степан Дмитрич сравнивал череп Федора Михайловича с черепом Сократа: такой же широкий лоб, резко выделяющиеся лобные пазухи и далеко выдающиеся надбровные дуги – при совершенном отсутствии возвышений в нижней части затылочной кости.

Степан Дмитрич хотя и любил делать лишь умеренные выводы, но допытывался до самых оснований. Он как бы изучал людей, заглядывая и в позлащенные палаты и в дымные углы жизни. Короче говоря, к Федору Михайловичу он приник всем сердцем и умом. И проведал не только о его сократовском черепе, но и более сокровенные мысли и даже терзания Федора Михайловича.

Он кое-что уже слыхал о его детстве – весьма неуютном, проведенном в усадьбе Мариинской больницы в Москве, а в летние месяцы где-то на границе Рязанской и Тульской губерний, в маленьком, всего из восьми дворов, сельце Даровом, купленном на занятые со всех сторон деньги тогда, когда отец еще служил штаб-лекарем в больнице. Федя был зоркий мальчуган и любил отцовских мужиков, и даровских и черемашнянских, что жили в соседней, верстах в двух, деревушке, тоже купленной отцом на одолженные в разных местах сотни.

Родители жили в деревне, в мазанковом домишке, с тенистым балкончиком и тремя низенькими комнатами. Отец был скуп, привередлив, а порой даже и жесток. Особенно захмурился он и стал пить запоем с тех пор, как умерла от легочной болезни жена его, мать восьмерых детей, кроткая и обреченная Мария Федоровна. Скоро пошли у Феди всякие «священные истории», латинские идольские правила, зубрежка… Дорожки больничного сада Мариинской больницы он исходил вдоль и поперек, с книгами в руках. Потом Чермаковский пансион у Басманной полицейской части. Помнил Федор Михайлович, что тут он с превеликой страстью зачитался Пушкиным. Пушкин навсегда стал его примером и как бы воплощением творящей силы. Наконец, переезд в Петербург. Вот перед этим-то и стряслась беда особого свойства: занемогла и скончалась в своей тесной спаленке мать, тихая и мудрая Мария Федоровна. Федор Михайлович со старшим братом были отцом отвезены в кибитке в столицу, где Федор Михайлович определился вскоре в Инженерное училище. В душе его было ненастье: он потерял мать, любимую и нежно почитаемую (он потом всегда хранил как память одну ее маленькую старинную миниатюрку с летящим ангелочком…), и почти одновременно узнал о смерти Пушкина. В нем что-то надорвалось – так он все это почувствовал. Приехав в Петербург, побежал на Мойку, в квартиру, где жил Пушкин, чтоб посмотреть комнату, освященную последним дыханием великого сочинителя, а потом отыскал и место, где стоял у смертного барьера затравленный поэт.

Шли недели и месяцы, скопляясь в годы.

В Инженерном училище Достоевский пребывал в угнетенном состоянии. К военным дисциплинам он не чувствовал решительно никакой склонности, тем не менее учился со старанием, в дерзостях не был замечен и все-таки был оставлен на второй год в кондукторской роте. Он был ошеломлен, когда услыхал об этом. Самолюбие застонало при виде такой несправедливости. Он написал об этом папеньке и брату и представил тысячу оправданий. Нужда, отсутствие средств даже на почтовую марку повергали его в отчаяние. Он просил денег у отца. Отец не давал, а если и давал, то с попреками и злобой. Летом он выступил вместе со всеми в лагери под Петербургом. Дожди его измучили: он был без сапог, вещи его в сырой палатке все время мокли, так как их некуда было спрятать. У него ничего не было своего, и питался он всухомятку. Не выдержал он и написал отцу, просил прислать 16 рублей на сапоги, целковый на сундук для вещей и на всякие расходы рублей 20 – всего 36 или около 40. При этом обещал:

– Уважая вашу нужду, не буду пить чаю…

Тут в его жизни обозначился некий провал.

Степан Дмитрич слыхал стороной  к о е – ч т о, но сам Федор Михайлович об  э т о м  не проронил ни словечка: так все было обставлено тайной и покрыто, как казалось, намеренным забвением.

Одним словом, Федор Михайлович этих 36 или 40 рублей не дождался.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю