Текст книги "Ссыльный № 33"
Автор книги: Николай Арденс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Санкт-петербургские бунтовщики и мечтателиВ Петербурге Федор Михайлович слышал непрерывное гуденье различных политических гнезд. Если бы можно было снять крыши со столичных домов, ему представилась бы причудливая картина: безусые студенты вперемежку с почтенными отцами и владетелями обширных семейств проливали пот над философическими книгами, которых развелось к тому времени чрезвычайное множество.
Твердили ли клятвы над ними, отрекались ли от всего заблудшего рода человеческого, – Федор Михайлович не мог всего рассмотреть, только видел он, как недавние тихонькие и смирненькие люди вдруг полезли через всю историю и, не успев износить своих вицмундиров, впали в сомнения и рассуждения: так ли ведется все на белом свете, как надо? Особенно пригляделся он к тем же б е д н ы м л ю д я м. Бедные люди капризны, говорил он себе во многий раз. Бедные люди всегда больше всех волнуются.
И на этот раз они волновались пуще других, причем волновались как-то затаенно и с угрозой.
В квартире этажом ниже, в том же доме Шиля, где проживал и Федор Михайлович, ютился мелкий служилый дворянин Кащеев. Звали его Василий Васильевич. На вид он был длинным и сутулым, как Балтийское море на карте, при этом донельзя суетливым, хотя говорил на редкость мало. Только Федору Михайловичу, которого он подстерегал на лестнице всякий раз, как тот по утрам спускался вниз и шествовал к Степану Дмитричу, страшно любил выкладывать свои планы насчет переделки всей жизни по новому уставу.
Он говорил со страстностью, иногда затаив дыхание и как бы на ухо. Федор Михайлович узнал от соседей, будто Василий Васильевич по вечерам, как ложится спать, не читает никаких молитв, а вместо них с торжественностью произносит речи Робеспьера и Марата. Из карманов его всегда торчали газеты или брошюры, но ни одну из них он не мог дочитать до конца, хотя самое главное выискивал и выучивал почти наизусть.
Федор Михайлович пригляделся к нему и даже полюбил то, что было в нем. Самый «дух его». Он думал о нем как об образце многих столичных бунтовщиков, получающих где-то гроши за свою службишку и ненавидящих ее, как ненавидели они и то, что было началом всех «служб», – престол Николая I.
В минуты откровенных признаний Кащеев загорался таким словесным пылом, что Федор Михайлович – уж на что сам был горяч – нетерпеливо поморщивался и оглядывался. Голос у Василия Васильевича был густой и басистый, и когда он говорил, губы его старались как можно явственнее произнести ту самую сокровенную мысль, какую он долго носил в себе и берег именно для встречи с Федором Михайловичем.
– Вам-пирр! Зверь! И душа зве́рья! – так он именовал Николая I, причем никогда не называл его иначе, даже в минуты тихих, домашних наблюдений. Только однажды, когда он высказался Федору Михайловичу в том смысле, что не побрезгал бы даже убийством ради идеи, он свел бас до тоненького фальцета и почти на ухо прошептал: – Вот этими перстами, вы видите, – он развернул свои широкие ладони и медленно повертел ими, – вот этими самыми раздавил бы нашего ц а р и ш к у.
Кащеев никогда не был даже у порога комнаты Федора Михайловича. Он всегда шел откуда-то навстречу ему. На лестнице, во дворе, на улице, в Летнем саду, у Измайловского моста – всюду мог внезапно показаться Кащеев, с зонтиком в руках и газетами, торчащими из карманов, и заговорить с Федором Михайловичем, даже не будучи надлежащим образом знаком с ним. Кащеев слыхал, что Федор Михайлович – сочинитель и с «Отечественными записками» дружен, значит, господину Краевскому служит, а эта «служба» в его глазах была невинной и даже, может быть, полезной для нового человечества, которое вот-вот, по его расчетам, должно было непременно родиться. Кроме того, Федор Михайлович, как сочинитель, внушал ему совершенное доверие:
– Уж коли так, то, значит, человек понимающий и до подлости не доведет.
На творческие замыслы Федора Михайловича его любопытство не распростиралось. То, что Федор Михайлович сейчас сидит и пишет «Неточку Незванову», это его не слишком занимало, а вот как Федор Михайлович думает по поводу земельного бесправия крестьян, или солдатской муштры, или царских поборов и шпицрутенов – вот это его жгло и раздирало любопытство.
– Вы, милостивый государь мой, – говорил он Федору Михайловичу, – не помните, с чего этот з в е р ь начал? А? Не помните… То есть вы об этом читали и слыхали… Но этого мало. Надо было видеть. А я видел… Забрался на чердак одного домишка на Кронверкском и в подзорную трубу рассмотрел во всех подробностях, как это было, у самых ворот, в Петропавловской: п я т ь человек, один рядом с другим, висели на пяти веревках. И, заметьте, уловил самые горячие, самые первые и, так сказать, свежие моменты… Каких-нибудь две, три, четыре секунды. Но зато какие! Слов не нашел, а только захрипел – от потрясения, от судорог. Качнулись о н и и… вы это сможете понять человеческим рассудком? Особенно один таким мелким трепетом заколыхался на веревке. Это был Кондратий Федорович. Уверяю вас. Никто, как он. Как сейчас помню… А через секунду двое свалились наземь. Тут произошел полный переполох. Генерал подскочил, и палачи за ним. Зверье! Подняли и втащили заново. С тех пор, милостивый государь мой, Федор Михайлович, я н е н а в и ж у. И ненависть моя – это самое лучшее, что во мне есть, что оправдывает все мое существование на земле. Это то, чем дышит моя грудь.
Кащеев говорил, точно стучал словами, и после каждой фразы взглядывал на своего собеседника.
– Я ищу тех, кому я должен отомстить. Помню живехонько 25-й и 26-й годы, и как погляжу на нынешнее – пламенею и трепещу: вот так бы и надсмеялся над всеми этими вершителями. Уж так бы упоенно, собственными глазами поглядел, как бы это их оболванили овечьими ножницами да иссекли бы плетьми. Сам бы измором всех их взял да перед всем народом: нате, мол, держите, повелители, и чувствуйте гнев народа и возмездие справедливости.
У Василия Васильевича, рассказывали, где-то в Тамбовской губернии проживал родной дядюшка, в собственном своем имении, с парком, желтенькими аллейками, перекидными мостиками, рекою, конским заводом и пятьюстами душами. Буйный и глупый был человек. На ярмарках шумел и в столицу приезжал развлекаться. Так вот этого самого дядюшку (так повествовал дворник у Шиля) Кащеев вытолкал из своей квартиры и преследовал по лестнице до дверей, пока тот не очутился на улице.
– Кровопийца ты! – кричал он. – Изверг! – сыпались определения дядюшке, не в меру открывшему перед племянником свои проделки в деревне.
Дядюшка скрылся и с той поры не показывался более на глаза своему «сумасшедшему» Васеньке.
Купеческое население шилевского дома сторонилось Кащеева. Также и отставной генерал Задиралов, проживавший в первом этаже, в десятикомнатной квартире, с пятью мопсами, всегда выжидал у своих дверей, пока Кащеев на длинных ногах спускался сверху по лестнице, намереваясь отправиться на Петербургскую сторону, где он служил в кредитном обществе. Генерал не выносил его «высокомерия не по чину». У дворника Кащеев тоже был на примете, и хозяин дома не раз внушал ему:
– Ты, Спиридон, гляди за ним, кабы чего не вышло, – но что именно могло «выйти», ему никак не удавалось определить.
Ко всему тому нужно сказать, что Кащеев жил вообще тихо и смирно, изо дня в день просиживал положенные часы на службе и, возвращаясь домой, аккуратно заходил в одну и ту же дешевую кухмистерскую на Невском проспекте, в подвале, у самой Конюшенной. Только изредка он позволял себе невинные удовольствия вроде того, что отправлялся смотреть большое кормление змей в зверинце Зама, или покупал душистое мыло у Геймана, что против Малой Морской, или, в самых уж редких случаях, ездил по царскосельской дороге в Павловск – послушать у вокзала оркестр господина Гунгля. В остальное время Василий Васильевич созерцал природу и людей, про себя порицая все устройство жизни и грозя великой местью, к которой он, как о том подозревали генерал Задиралов и дворник Спиридон, несомненно, если не готовился, то мог готовиться.
Проходя мимо генерала или дворника, Кащеев не глядел в их сторону, а вел себя так, как будто бы близко от него не было никаких посторонних личностей. Он угрюмо и исподлобья вглядывался вперед и так густо сжимал складки на лбу, точно вычислял про себя расстояния между самыми отдаленными планетами в эфирных безднах.
Терпеть не мог Кащеев ту породу людей, которая сушила свои мозги за чтением Гегелей и занималась в разных кружках многоглаголанием. А между тем таких именно людей была целая тьма с потемками, как он определял.
– Мечтатели! – презрительно обзывал их Василий Васильевич. – Чем бы жевать жвачку, – пошли бы да и с д е л а л и д е л о. А дел-то нет.
Кащеев признавал только д е л о, хотя сам-то до сих пор и не приступил к нему, а в кругу своих друзей все что-то доказывал, отстаивал и предупреждал. Он спорил о Франции, ждал вспышек, которые зажгут всю Европу. Всевозможные доктрины, экономические законы и даже спор фаланстерианцев с неугомонным Кабе не слишком тревожили его внимание, обращенное к будущим временам великих чувств. Теории были для него напрасным трудом людей, отверженных жизнью.
– Нет, вы подумайте, милостивый государь мой, – снова и снова порывался он негодовать и наставлять, – те самые люди, которые могли бы (да, именно могли бы!) исполнить все надежды народов, – эти самые люди занимаются фантастическими предрешениями и обсуждают все, так сказать, кухонные подробности будущего социального устройства, а перед настоящими-то делами, перед всей жизнью-то ходят тихонько и деликатно – так, словно на цыпочках, и все думают… Эка невидаль: думать! Нет, ты с д е л а й, а не носи в карманах свои «и д е и». А то вот у нас в Петербурге все собирают библиотеки, складывают и помечают заграничные волюмы, читают, сходятся на целую ночь и до беспамятства говорят… А что толку-то с их слов? Слова – всегда слова и только-с!
Федор Михайлович решил, что в таких людях заключен некий залог будущего и что их недовольство – не простое, от лени или тоски, а таит в себе голос и надежды многих, таких же отодвинутых в сторонку людей. В их унижениях и бедности он увидел п р а в а на счастье и порыв к свету. Их ненависть он понял как тоску по лучшей жизни, выношенную долгими годами и оправданную всеми условиями тяжелого времени, в коем личность человеческая была забита и попрана крепостническим трудом и чиновническим произволом. И всеми своими порывами он откликался на нетерпеливое брожение человеческих мыслей.
– Да, – думал он про себя, – Россия – страна идей. И идеи эти – ее кровные, ею выношенные, родные. Не привозные истины спасут ее, хоть они весьма эксцентрические и великодушные, а наши собственные мечты и дела.
Сторож Михаил ИвановичДля закрытия сезона итальянской оперы шла «Норма» Беллини (пела сама Джулия Борзи), и Федор Михайлович, увлекавшийся «Нормой», прослушал в последний раз в сезоне 1847 года модную оперу и тем заключил свои театральные увлечения накануне переезда для летнего времяпровождения на дачу в Парголово.
В третьем Парголове он снял всего лишь одну комнату с прихожей, в намерении отдохнуть вдали от столичного шума.
В Парголово он поехал на дилижансе, усевшись у самого места для кучера. В ногах у себя пристроил корзину, вмещавшую все пожитки, а сам прикрылся от пыли старой серой шинелью.
На новом месте он заметил большое оживление: многие петербургские чиновники со своими семействами уже переехали из барских городских квартир в подгородные дачи. Днем Парголово молчаливо дремало под солнцем, а вечерами летние обитатели и обитательницы толклись, вздыхая и тоскуя, между коротко обстриженных деревьев, умолкнувших в желтизне лунного света.
Федор Михайлович любил наблюдать и высматривать все пылинки на свету, Кто жеманничает, кто о чем грезит, кто разорен, обижен и унижен… да мало ли о чем можно помыслить, глядя на людскую суету, – всю ее оглядывал и держал в памяти Федор Михайлович.
Окна его комнаты выходили прямо против дачи, занятой чванным чиновником из департамента, – какого, он и не знал. Только видел он, что чиновник был степенный и всякий раз по вечерам пил пунш. На террасе у этого чиновника круглый день вертелась гладко вычесанная болонка и ежеминутно показывались самые разнообразные члены семейства: жена, обязательно с цветами на голове, старший сын, бегавший по палисаднику и неистово твердивший латинскую грамматику, младший сын, старшая дочь, младшая дочь, потом одна тетя и другая тетя, один дядя и другой дядя. Из раскрытых окон чиновнической дачи днем неслись трели канареек, а по вечерам арии и романсы самого сердцегубительного содержания. В полночь дача умолкала. Департаментский туз засыпал до десяти утра, – в этот час к крыльцу подкатывал открытый экипаж и увозил в департамент чиновничье тело.
Федор Михайлович изумлялся: ведь вот живет же в кущах земли такая т в а р ь! Дышит воздухом, имеет дачу и квартиру, кроме того, может быть, где-нибудь в Рязанской или Тульской губернии еще тысчонку душ со сворами гончих собак и землицы тысяч десять… А в Петербурге ворочает целым департаментом. И все это так удивительно л е г к о происходит. Как бы м е ж д у п р о ч и м, незаметно, без какого бы то ни было усилия или даже желания. Будто кто закрутил пружину и она тебе движет все.
И ему на сравнение приходила его собственная жизнь: вечная тревога о завтрашнем дне, непрерывный труд днем и ночью, без сна и отдыха, с мучительными предчувствиями ударов и испытаний. Он подолгу задумывался над тем, кто как живет, и все более и более недоумевал. И когда случайно заглядывал в каморку, в которой ютился дачный сторож, нанятый на лето, – рассудок его мутился. Как?! – казалось ему. Тут, рядом один с другим, живут два человека, и один из них катается на откормленных слугами лошадях, а другой спит на голой земле? Один пресыщен и изнежен, а другой всегда голоден и, не зная ни минуты отдыха, работает грязную, изнурительную работу? Да как же, как же э т о м о ж е т б ы т ь?
Сторож Михаил, высокий двадцатипятилетний парень, служил у дачного владельца лишь в летнее время, причем в его обязанности входило не только сторожить по ночам господское добро, но и следить за чистотой желтеньких дорожек в саду, посыпать их песочком, поливать цветы, посаженные нежнейшими руками Матильды Ивановны, супруги хозяина-немца.
Хозяин, круглолицый и всегда улыбающийся, платил ему пять рублей в месяц и считал, что он купил «ганц Михаил» без остатка.
«Ганц Михаил», однако, с явным неудовольствием жил «на даче» у расчетливого немца и ждал осени, чтобы снова попасть на какую-либо фабрику в качестве вольнонаемного рабочего. Вольнонаемных рабочих было не много, а хозяева фабрик, из купцов или из дворян, знали, что работники они дюжие, и даже сами искали их. Михаила Ивановича звали на Кренгольмскую мануфактуру, и он далее собирался туда, но обстоятельства мешали. Немца он терпел, так как на лето некуда было деваться: был он круглый сирота, ни родных, ни избы в деревне не было. Труд на фабрике или в мастерских, где он достаточно уже перебывал, его угнетал. Работа по 14 часов в сутки, нищенское жалованье и произвол фабричных мастеров и начальства внушали злобу и отвращение. Своим товарищам он не раз говорил:
– Братцы мои, невтерпеж! Постоим за себя. Не дадимся! Все одно – что смерть, что идти в кабалу!
Но те, кто слыхал его слова, молчали и качали головой, думая:
– Где уж нам с тобой, Мишка, браться за такие дела? Видел, как греют н а ш и х за такое своевольство? Видно, перемогаться надо нам с тобой, братец, пока не околеем.
Михаил Иванович негодовал, слыша подобные речи и оглядывая возбужденными глазами работников, по которым ходила хозяйская нагайка.
Федор Михайлович неравнодушно присматривался к сторожу и проникся к нему сочувственным любопытством. В озабоченных глазах Михаила Ивановича он определил немалую и должную тоску по справедливой жизни. Самая речь Михаила Ивановича выдавала его крепкий ум и какую-то привлекательную дерзость понятий, весьма волновавших и Федора Михайловича. От него он уже слышал немало рассказов про работников на фабриках и, слушая их, вскипал негодованием против изуверства фабричного начальства. К острым впечатлениям детства и отрочества, запомнившимся еще со времени жизни в Даровом и в Черемашне, а потом в московской больнице, присоединились новые и новые потрясшие его факты.
– От голода и обид стал я бродячим человеком, – повествовал Михаил Иванович, почувствовав в лице нового дачного жильца человека дельного и внимательного. – И немало нас, рабочих людей, бродит по всяким заводам да фабрикам, по всяким соляным да рыбным промыслам. Каждый день ищут новые пристанища. Ну, известно, беглый, бесприютный человек на все идет, лишь бы было какое обеспечение до завтрашнего дня.
Федор Михайлович нетерпеливо забрасывал вопросами своего нового знакомца. Откуда он? Где вырос? Как грамоте учен? Где работал и как работал?
– Да я из курских, – рассказывал Михаил Иванович. – У дьячка за служение грамоте научился. Сызмальства на своих хлебах, потому – ни отец, ни мать не содержали меня, рано померли, а меня подобрали добрые люди из предместья, и вот выжил я. А потом где только не пришлось побывать на поденных трудах. Горестно люди живут, как нагляделся я, истязаются. И управляющие у помещиков порют народ, и на фабриках одна порка, а человека все равно что собаку содержат. Тертая редька да свекла с квасом – вот те и пропитание. А начальство и мастера – у тех все иначе. Видал там всякие фрикасеи да красные вина из-за границы.
– Ну, а себе-то, братец мой, свое-то собственное дело, например, – допытывался Федор Михайлович, – вы делаете? Или всё бобылями по свету носитесь?
– Куда там! Вот хоть бы мне. Самое время свою жизнь наладить. Да где там! И девка есть, хорошая, с любовью смотрит на меня… Ну, все же я… – Тут Михаил Иванович тяжело задумался… – Не быть тому, чтоб свое кому отдал… Я уж не постою ни перед чем. Потому – много видал и многому учен. А играть в «херики» и «оники» давно кончил. За розги, за обиды больно хочется заплатить, кому надобно.
– Да, есть люди, которым надо платить, и, быть может, еще большей ценой, – одобрял мысли своего пылкого знакомца Федор Михайлович.
– Вот с полгода назад был я в мастерской таскальщиком, цельный день уголь таскал к котлу, а управляющий подвел такой расчет, что половину в свой карман насчитал. Ну, думаю себе, не дамся на такое «благородство». Как одурелый стоял перед ним круглые сутки и выстоял свое. Видит он – дело не выйдет, со мной не смастеришь, – и сдался.
Федор Михайлович грустно улыбнулся, слыша рассказ человека, возбудившего к себе горячий интерес.
– И как не бунтовать народу-то нашему! – как бы про себя произнес он.
Через несколько дней к Михаилу Ивановичу из деревни пришла с родителями его невеста Катерина: сердце не выдержало долгой разлуки. Отец и мать, беднейшие люди на деревне, с утра до вечера на господ гнули спины. Катерину свою порешили тайно определить в город. Пришла она к Михаилу Ивановичу веселая и довольная. И тот несказанно рад был, что счастье наконец заглянуло в скудную жизнь. Он показал свою Катю Федору Михайловичу. Федор Михайлович даже умилился, наблюдая биение сердец столь в унисон одно с другим, и порадовался за счастье, до такой степени возможное на земле.
Но вот утром, рано-ранехонько, услышал он почти у самых своих окон исступленный женский крик. Он скатился с кровати и подскочил к окну. Из-за занавески он увидел Катерину, бежавшую к сторожке с земляным полом, где жил Михаил Иванович.
– Спасите! Ой, заступитесь! – кричала она.
Михаил выбежал к ней навстречу.
– Защити, Михаил Иваныч! Защити! Родителей увезли. Приехал бурмистр. На папашу набросился, как зверь лютый. Зачем, говорит, уехал и барину ничего не сказал? Меня стращал, говорил, что не пустит из деревни, что барин, мол, не даст меня никому. Михаил Иваныч, уж ты постой за нас, за родителей, да меня защити. Засекут, изверги! Насмерть засекут!
У Михаила пробежала гневная улыбка, полная тревоги, и все лицо побагровело. Он ничего не сказал, только вдруг вбежал в каморку, схватил рубаху и картуз и вмиг со двора вместе с Катериной.
Круглолицый немец лишь заметил, как его Михаил перебежал через площадь у парка и скрылся за деревьями.
– Это прэступник! – закричал он Матильде Ивановне. – Настоящий прэступник! Он убегаль…
Матильда Ивановна пробудилась от сладчайшего сна.
– Заявим в полицию! Поставим на ноги весь Петербург! – метала она.
– Ганц Петербург! – соглашался немец, приходя в себя после неожиданного потрясения чувств.
Федор Михайлович все слышал. Еще в детстве, живя в летнее время в Даровом, он приглядывался к тому, как живут мужики в окрестных деревнях, и не раз видел порку «провинившихся» крепостных. За господскими усадьбами в отдалении стоял старый и дырявый сарай. Туда водили обреченных на избиение, и там специально отряженные люди раздевали человека догола и секли розгами, пока тело не становилось багрово-синим. За что били? За самовольную отлучку, за неисполнение приказания, за медлительность в работе. Били и по подозрению, не имея никаких доказательств «вины». Били нещадно и изобретали всякие иные наказания, вплоть до того, что в рубашку я портки накладывали крапиву и заставляли так ходить целый день, а самодуры помещики прибегали к железным цепям, рогаткам, цепным стульям и прочим мерам «воздействия».
Двенадцатилетний Федя подкрадывался иной раз к дырявому сараю и заглядывал туда. То, что он видел там, приводило его в содрогание. Он отскакивал от стены и бежал между густых кустарников и пыльных лопухов на дорожку, круглившуюся мимо пруда к полю. Чувства его бывали смятенны и подавлены: полудетским умом он не мог понять, зачем и по какому праву одни бьют других, но ясно сознавал, что во всем этом заключена некая вопиющая несправедливость и жестокость. Теперь он всем своим рассудком протестовал против такой несправедливости и жестокости.
Когда Михаил убежал с Катериной, он подумал про себя: быть беде, э т о т не спустит. Предчувствия его оправдались. Когда хозяин-немец нажаловался «ганц Петербургу» о побеге, из полиции сообщили ему, что «преступник» уже пойман и посажен в тюрьму, так как проявил «непомерное своевольство и непослушание» и, между прочим, ударил в грудь самого помещика, у которого вырвал все-таки из рук крепостную девку. Родителя ее засекли так, что неизвестно, встанет или нет, а бабка все лежит и стонет, – видно, и ей конец пришел.
Федор Михайлович прослышал обо всем этом от кучера департаментского начальника в то время, как тот чистил своему «превосходительству» коляску. Улыбающийся же немец-хозяин расхаживал с нежнейшей Матильдой Ивановной по желтенькому песочку и вздыхал:
– Пропаль челавэк…
– Не жалей, нишево! – успокаивала Матильда Ивановна. – Это дерзкий челавэк. Ему пальцы в рот не клади.
Ровно в десять часов у крыльца его превосходительства уже стояла коляска, запряженная парой темно-гнедых лошадей. Превосходительство появилось на крыльце в широкой черной шинели, медленно сошло по ступенькам и медленно поднялось на мягкое кожаное сиденье. Лошади легко тронули коляску, зашумевшую по сухой и гладкой дороге.
Федор Михайлович вышел вслед из дому и направился к месту стоянки дилижанса – ехать в город.








