Текст книги "Ссыльный № 33"
Автор книги: Николай Арденс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)
А дело произошло так, как именно слыхал Степан Дмитрич: …в лагерях был отдых. С утра шли долгие и утомительные занятия, фортификация и гимнастические упражнения на земляных укреплениях. Кондуктор Достоевский, усталый, лежал на сеннике в побуревшей от сырости палатке, глаза его, опустившись, бежали по строчкам Бальзака.
Он с упоением глотал книгу за книгой: Гёте (непременно с «Фаустом»), Гюго, Жорж Санд, Расин, Гофман, Шиллер. Чего-чего только не перелистал он за последние годы! Особенно восторгался он сейчас гением Бальзака.
Но хорошо восторгаться, когда вполне исправен карман. А у Федора Михайловича – сапоги рваные, шаровары протерлись, куртка тоже прохудилась. Чаю по утрам он не пьет, обедает «по второму разряду», над ним смеются, и он нестерпимо страдает. Никакой Бальзак или Гофман не могли рассеять приступы подавленного ропота. Он ходил мрачный, потупленный, жаловался на этот мир и кого-то презирал всеми силами своего рассудка, готового, кажется, помутиться.
По утрам часто хаживал в больницу, ввиду головных болей и тоски. Струны напряглись и вот-вот уже собирались лопнуть.
К концу лагерей – уже приблизился август – он получил некое странное письмо. Никто из его товарищей и не знал, откуда. Только заметили, что он, тяжело задышав, прочел его и мгновенно выбежал из палатки. Спрятался где-то в рощице, что возле лагерей, и прорыдал несколько часов. Слез его, правда, никто не видел, но явственно слышали заглушенный плач. Все знали, что он т а м сидит, в рощице, и никто не мог приблизиться к нему, чтоб не смутить и не растоптать его окончательно.
Потом к вечеру он появился снова в палатке. Дело было уже к потемкам. Он скользнул на сенник и, не глядя ни на кого, безмолвно, под голову подложил шинель. Лицо его было желтовато, и жилки прыгали на висках. Губы сжались и молчали. Только в глазах словно пылало отдаленное пламя. Он видел перед собой какие-то просторы земли и моря, залитые блеском, и ждал, когда сорвется ураган, который бы понес его т у д а. Нетерпеливая истома охватила его и сковала все тело. А там, вдали, за млечными путями, все розовел чистый свет. Ему казалось, что какой-то хор в облаках пел славу миру и вся земля ликовала, ожидая его. Он поднял руки вверх и стал умолять ввергнуть его в океан огня. И вдруг увидал под самым солнцем – нет, он не мог поверить… Нет! Н е м о г л о этого быть!..
Он метнулся на сеннике, задвигал руками. Глаза выпучились и остановились.
Он больше прежнего заметался и вдруг закричал потрясенным голосом, не веря самому себе:
– Матушка! Ма-а-а-а!..
И голос оборвался. Что было после этого, он не знал и не помнил.
Проснулся он лишь поздней ночью. Перед собой увидал огромное окно. Палатки не было. Стояли высокие белые стены. Где-то в углу мерцала свеча под мутным абажурчиком.
Он снова хотел позвать:
– Матушка.
Но тотчас уже понял, что все э т о ему только казалось.
Сон не шел. В груди была тоска и неясный страх. Из двери – он видел – кто-то поглядывал на него. Он присмотрелся: женское лицо, молодое, повязанное белым платком. Он догадался, что он – в госпитале.
Под одеялом было жарко. Руки и ноги его – он только теперь это заметил – были связаны полотенцем. Он зашевелился и стал звать на помощь, прося освободить его. Женщина в белом платке подскочила к его кровати – точно с испугом – и развязала руки, а потом и ноги. Он улыбнулся и удивился, посмотрев на нее.
– Чего бы вдруг ему связали ноги и руки?! – спрашивал он себя и недоумевал.
Но он был бессилен ответить на этот вопрос. И даже не до него было ему сейчас. Вся его мысль стремилась в одном направлении: представить, понять – п о в е р и т ь тому, что он прочел в полученном письме. Он прочел о том, что его отец был убит.
Некоторые объяснения предыдущегоСтепан Дмитрич слыхал стороной вот именно об этом.
Впрочем, доподлинно о случившемся трагическом происшествии, так подействовавшем на ум Федора Михайловича, никто ничего и не мог разведать. Известно было лишь одно – что покойный отец его, Михаил Андреевич, сам обрек себя на бесславный и опозоривший всю семью конец.
Он преследовал своих крестьян – и в Даровом и в Черемашне. С неудержимой злобой расправлялся он с крестьянами за всякий поступок, шедший вразрез с его волей. Его издавна ненавидели. И вот однажды, у опушки леса, что возле Черемашни, человек десять – пятнадцать крестьян, работавших на поле, порешили кончить с «барином». Барин приехал и раскричался на них. Те не выдержали и – видят, кругом никого нет – закричали: «Ребята, карачун ему!» – и кончили. Так рассказывала нянюшка Алена Фроловна, неизменный друг семьи и распорядительница в доме.
Другие передавали, будто Михаил Андреевич стал лечить ленивых мужиков палкой, а у него была длинная и суковатая палка для этих экзекуций. Он погнался по двору за одним мужиком, потом за другим, одного хватил по спине, а другой – хвать его самого сзади за руку. Это был здоровый мужичонка Васька Никитин. Михаил Андреевич видит – к нему бросились уже несколько мужиков, отступил и стал кричать что есть силы. Тогда мужики затянули ему рот, так, что он задохнулся. Сказывали, будто еще и спиртом горло залили, чтоб верней было. Позвали за попом, подпоили и подкупили попа, тот принял глухую исповедь – Михаил Андреевич еще дышал, хоть и был без памяти, – и все в один голос заявили следователю, что барин умер от припадка. А припадки с ним и раньше случались. Следователи туда-сюда, обнюхали, осмотрели, да и поверили. Дело таким манером и затерлось.
Федор Михайлович долго не мог прийти в себя после страшного известия о смерти папеньки. В тот день, как он узнал о ней, с ним и случился припадок. Доктора нашли, что было похоже на падучую болезнь и, быть может, наследственные изъяны. В Инженерном училище Федор Михайлович стал после этого особенно мнительным, самолюбивым, желчным и раздражительным.
Степан Дмитрич полагал, что тут-то и начались его «кондрашки»:
– Легкое беспокойство ума.
Федор Михайлович про себя лелеял какие-то необъятные мечты, а о кончине отца словно забыл: ни звука не вымолвил никогда и ни с кем. Целый кусок жизни как бы вымер. И Степан Дмитрич так и знал: пустое и черное место.
За этим местом простирался уже новый период жизни Федора Михайловича. В училище он дошел до унтер-офицера и портупей-юнкера, сдал экзамены и так добрался до офицерского класса, получив чин подпоручика. Тут началось и его литературное поприще. Он не хотел жить подаяниями судьбы, его манили собственные высокие ступени. Он принялся за писание драм, но перо шло тяжело, и он бросил драматургический род. Потом увлекли его переводы, горячо взялся он за перевод «Евгении Гранде» и сполна перевел роман Бальзака. Особенно же бредил он Шиллером и Дон-Карлоса и маркиза Позу боготворил в мечтах. Он погрузился в поэзию и всякие фантастические размышления, считая, что в здешнем мире без фантазии прожить невозможно, что с фантазией непременно живут и всякий ученый, и поэт, и министр. Как в ранней юности, так и теперь он представлял себя не тем, чем был, а каким-то героем древностей. То Нерон, то Перикл смущали его сердце, и он начинал думать, что и он тоже некий властитель, повелевающий людьми и музами. Замечательная вещь – воображение, считал он. Он набирался из книг всяких обольстительных мечтаний, а к книгам присоединял концерты и прочие увеселения. Он облюбовал Александринский театр и не пропустил ни одного знаменитого иностранца, приезжавшего в русскую столицу. С увлечением всякий раз слушал норвежского скрипача Оле Буля и знаменитого Листа.
В мире звуков и образов он парил над действительностью и воображал, что вполне сможет обойтись без грешных привычек на этой земле. Однако это не всегда удавалось. Бывало так, что когда сидел без чаю и сахару, приходилось идти к ростовщикам и за баснословные проценты брать деньги.
И вот мечты о возвышенном нещадно разбивались тоской по куску сахара и несбитой подошве. Он почти безропотно встречал эти невзгоды и угрюмость судьбы и даже бывал перед ними удивительно смирен и тих. Отделывался все шуточками и гнался за наиважнейшей добродетелью – терпением.
Наконец, в октябре 1844 года, по высочайшему приказу Федор Михайлович был уволен от службы «по домашним обстоятельствам», в чине поручика. Тут-то он вскоре и поселился со своим товарищем по Инженерному училищу Григоровичем в Графском переулке.
И еще о беспокойстве ума Федора МихайловичаСтепан Дмитрич был убежден в том, что не столько «домашние обстоятельства» послужили первейшей причиной увольнения Федора Михайловича, сколько его внутренние склонности, и что самой природой он был назначен отнюдь не в инженерное или иное какое-нибудь ведомство, а любимым его предметом изучения была «душа человека».
Уже много лет тому назад он полюбил эту человеческую душу. Еще мальчишкой, в чистые свои минуты, он прислушивался к пискливым голосам крестьянских детей и, несмотря на всю свою угрюмость и несообщительность, страстно любопытствовал, наблюдая их простодушие и невинные дурачества и всегда приникая к их делам, полный слез и тихой грусти. Да и взрослые женщины и мужчины из крепостного населения отцовских деревушек всякий раз тревожили его любопытство. И в них он подмечал свойства, которые совершенно приковывали его внимание к себе и как-то таинственно и часто неожиданно поражали его силой своих чувств, прикрытых рваными зипунами. Запомнился ему один такой мужик с мечтательной улыбкой, подоспевший как-то к нему в минуту его ребячьего испуга. Звали его странным именем Марей. Однажды в холодный, день на исходе лета маленький Федя бродил, выламывая хлысты, где-то за сельцом, среди березняка. Он очень любил собирать грибы и всяких лесных букашек. Вдруг услыхал он крик: «Волк бежит!» Он выскочил из леса и опрометью помчался по полю, не помня себя, и в эту минуту увидал лошаденку, тащившую плуг, а за ней плотного, высокого мужика. Это и был Марей. С криком: «Волк бежит!» – Федя подскочил к нему и уцепился за его зипун. А Марей мгновенно протянул к нему свои руки и стал успокаивать: «Да где там волк? Что ты? Какой тут волк? Померещилось тебе, не иначе! Какому тут волку быть?!» И погладил дрожавшего от испуга Федю своей рукой, испачканной землей, ласково провел ею по щеке его. «Ну, полно же, Христос с тобой!» – добавил он, прижимая к себе мальчишку и вглядываясь в него со своей добродушнейшей улыбкой. Так ему и заприметился на всю жизнь этот Марей.
К деревенским картинам нищеты и болезней присоединялись у Федора Михайловича в его мальчишеские годы и городские московские сцены. Видя их, он сокрушался мыслью о мизернейшем существовании многих и многих людей и маленьких ребят, с которыми сводила его повседневная жизнь. В пансионе понравилась ему одна мальчишечья душа – Алешки, судомойкиного сына из Мариинской больницы. Часами играл он с Алешкой и открывал ему все свои тайны – и как повздорил с братом, и какой карандаш нашел, и какие в пансионе пирожки через забор продают, – словом, решительно все мог доверить и обо всем извещал Алешку, расхаживая с ним, обнявшись, по палисаднику больницы. С величайшим нетерпением выкладывал скопившиеся чувства.
И с той мальчишеской поры стал Федор Михайлович любить человеческую душу. У ворот больницы он часто наблюдал приходивших людей: шли с узелками, смахивая слезы с глаз, женщины и мужчины, часто с детьми, шли навещать больных, а то и умирающих. Федя задумывался, глядя на них, и подолгу размышлял о человеческом горе. Со многими приходившими он заговаривал, а многие и с ним начинали разговор, расспрашивали, как бы повидать кого надо да передать одежонку или письмецо или варенье. И Федя даже не раз сам все разузнавал и передавал.
Так допытывался он до самой жизни – широкой и горемычной, – и детское сердце кипело уже сочувствием и нетерпением: страстно любил он помогать людям в их болезнях, а душа его изнемогала при мысли о том, что всюду одни слезы и жалобы.
– Алешка! Алешка! Не дразни его – у него мама при смерти, Васильич сказывал, – шепотом подчас твердил Федя своему приятелю, указывая на мальчишку, уныло сидевшего на скамейке у больничного подъезда.
– Умирает? – тихо переспрашивал озадаченный Алешка, пряча в карман свою рогатку и с недоуменной грустью опуская глаза.
Память Феди наполнялась чужим горем, и он начинал понимать, что жизнь должна быть непременно иной, что не надо так жить, как живут люди. А как подрос да попал в Инженерное училище, да пристрастился к Бальзаку и Шиллеру – весь ушел в мысли о тоскующем человечестве и все перебирал про себя высокие понятия: любовь, гордость, самоотвержение, счастье, страдание, жертва, терпение, – они были для него огромными словами, и их он облюбовывал в самом себе. По его расчетам любовь должна была быть всепобеждающей и неиссякаемой, гордость – незаглушаемой, а подвиг – безбоязненным до пытки, до муки, до казни, до «позорного» столба…
Федор Михайлович рано начал чувствовать людей – и так, что в иных больных находил здоровье, а у иных здоровых – болезни, но каждого он хотел узнать до конца. Каждый был ему целым миром, целым хаосом мыслей и чувств и казался тайной, которую надо было разгадывать. Каждого он считал крупицей мировой жизни и всечеловеческих порывов любви. И каждый, по его мнению, имел право на счастливые минуты жизни, взятые у вечности. Он следил за этими минутами, примечая всякое движение человека на земле и никогда не уставая смотреть на жизнь. Он полагал, что все человеческое – велико и достойно, как бы много зла ни укоренилось в измученной душе каждого отдельного человека. Он ужасно старался жить, торопился с жизнью, усиленно жил и чувствовал. И боль о человеке терзала его уже с самых юных лет. С мучительной ясностью видел он кругом себя нужду и жестокую несправедливость и медленно страдал, силясь найти невидимый смысл человеческих страданий. И ему стало казаться, что это страдание человеческое и есть необходимое искупление всей жизни. И если ты выстрадал, – значит, ты велик и оправдан. Ты маленький, бедный человек, а если ты сберег свое бедное местечко в жизни, – значит, ты велик и можешь утешиться и даже прославиться. И тебе пусть светит самое большое светило на небе, и ты, как малейшая капелька воды, хоть и ищешь себе местечко пониже, а все же право на солнышко вполне имеешь. Бедные люди тем и богаты, что они и в бедности своей не продали чувств, перенумерованных и записанных самой природой. И красив, красив бывает человек на земле!
Да и совсем недалеко надо было маленькому Феде искать красоту человеческой души. Ее он каждодневно видел в глазах родной маменьки, светившихся тихим и кротким светом, в удивительной теплоте ее сердца и в скоплявшихся тоненьких морщинках на ее лбу… Часто он подмечал, как страдала она после жестоких слов его отца, изводившего ее попреками, в которых – хоть и не до конца – мальчик пугливо чувствовал незаслуженные обиды и величайшую несправедливость… Особенно страхом и негодованием проникался он, когда отец бывал нетрезв и свирепствовал из-за каждой копейки, из-за каждого нелепого подозрения, из-за всякого пустякового домашнего изъяна. И первой жертвой его безудержного поведения бывала незабвенная маменька, вынесшая все свои унижения и оскорбления с примерной кротостью и с сознанием своей правоты и доброты.
Горе, бедность, любовь, подвиг, гордость – все это, одолённое и выстраданное, становилось святым и величественным, – так казалось Федору Михайловичу, приступившему к своему любимейшему предмету – к душе человеческой.
Но так как этот предмет представлял собою все же нечто весьма неопределенное и уж во всяком случае неосязаемое, то Федору Михайловичу и пришлось подолгу и пристально приглядываться не только к «живым», так сказать, душам, но и к воображаемым. Вот почему он с таким упоением стал вникать в Шиллера и Бальзака, а потом перешел и к физиологическим особенностям мозга. Ко всему тому вглядывание в самого себя и стремление обнаружить в самом себе какие-то «законы», касающиеся «души», были для него самонужнейшей вещью.
Когда он пришел к доктору и рассказал о своих «кондрашках», Степан Дмитрич понял: пациент был из нетерпеливых молодых людей, принявших нечто от своих родителей и растревожившихся уже не на шутку в ранние годы жизни, чрезвычайно трудной, взбудораженной честолюбивыми феериями и при этом беспорядочной. Тургенев и Белинский недаром бранили его за эту «беспорядочность». И вся эта жизнь, думалось доктору, расстилалась на фоне жесточайшей нужды и к тому же борьбы за несбыточные сокровища мира, которые будто бы должны были (непременно должны) свергнуться с неведомых вершин прямо к его ногам.
Белинский был тысячу раз прав, предполагая, что лиходейка-судьба жестоко потрясла Федора Михайловича.
Степан Дмитрич решал идти на разные жертвы – лишь бы привести своего больного к полному излечению. Всякими неотразимыми резонами он успокаивал его издрогшую совесть и волновавшийся ум.
Но лечение давалось весьма туго. Федор Михайлович был ко всему подозрительно насторожен. К Некрасову не то что охладел, а проникся недоверием и стал даже избегать его. Как-то он завидел на Итальянской улице шедшего Панаева и мигом перебежал на другую сторону.
В «высшем» же свете Федору Михайловичу и вовсе не везло. Он и сам чуждался и про себя даже брезгал всеми этими аристократишками, да и они отмахивались от новоявленной знаменитости, расписавшей до тонкости презираемых ими «бедных» людей, – чиновничков без роду и без племени… Не говоря уже о том, что Федор Михайлович в этих аристократических салонах и повернуться-то как следует не мог.
Иван Иванович Панаев, который вместе с другими по всем городским стогнам кричал: «Кланяйтесь! Кланяйтесь!», указывая на Федора Михайловича и уверяя всех, что этот народившийся гений убьет собою решительно всю литературу, услыхал от какой-то княгиньки о нетерпеливом желании лицезреть Федора Михайловича. Белокурая княгинька жеманным лепетом изъяснила любезнейшему Ивану Ивановичу:
– Покажите мне, пожалуйста, в а ш е г о Достоевского.
И вот Федор Михайлович, как кумирчик, был поднесен княгиньке. Княгинька нежно наклонила перед ним пушистые букли, пошевелила губками и уже готовилась произнести заранее выбранный из записных тетрадей комплимент, как вдруг сам кумир покачнулся и побледнел – то ли от чрезвычайного волнения, то ли от недомогания, – но так зашатался, что его вывели в другую комнату и облили одеколоном. Он очнулся, но больше уже не входил в салон.
С гораздо большим любопытством Федор Михайлович пристрастился к обедам с компанией близких людей в «Hôtel de France» на Малой Морской. Он дошел до того, что даже сам заранее иногда заказывал излюбленные блюда поварам в ресторане и сам задолго до назначенного дня выбирал вина. На обед определялось по рублю, на вина – по другому, итого по два рубля на брата, но не в этом была заключена сущность таких сходов. Веселье, н а с т о я щ е е веселье – вот что отличало их от всех прочих чванных обедов и вечеров. Эти обеды, длившиеся до поздней ночи, с чаепитием, со спичами, до которых Федор Михайлович был иной раз большим охотником и даже страстно произносил их, рассеивали дочиста весь душевный мрак. В дружеской беседе – чего только не было переговорено там! – собравшиеся изливали свой восторг жизни, который в них трепетал. Федор Михайлович, проглатывая шампанское (ему наливали всего-навсего четверть бокала, а водки он не пил и вовсе), раскрывал свою душу, насколько она могла раскрыться. Лицо его горело, и он не умолкая говорил.
– Весело на душе становится, – объяснял он, – когда видишь, что бедный п р о л е т а р и й сидит себе в хорошей комнате, ест хороший обед и запивает даже шипучкою, и притом настоящею.
Степан Дмитрич с торжественным спокойствием и радуясь наблюдал, как его друг уносился от мира лжи и обид.
После таких обедов Федор Михайлович в легком опьянении возвращался домой и поверял самому себе маленькие, где-то на кончике пальцев притаившиеся, желаньица. Безотчетное смятение разливалось по всем жилам его, и он, точно на волнах, блуждал где-то очень далеко от берега. Хотелось припасть с жаром к подушке и беспричинно зарыдать, как в детстве. Хотелось вдруг сорваться с места и умчаться куда-нибудь на самые высокие вершины земли, где бы жила его голубица с горячим сердцем и с горячими слезами. Нахмурила б она свои брови и загляделась бы на него черными глазами. Он бы в беспамятстве отворил ее светлицу и понес бы ее в свой собственный замок на Гребецкой улице в Санкт-Петербурге… До чего это хорошо бы было!
И он себе чертил при этом какие-то контуры: довольно полное, с резкими линиями лицо, темные и густые волосы, глаза как угли, а смех-то! Смех!.. Он стоит среди старых знакомых, и все смотрят на него испытывающими взорами, и только она – одна она! – защищает его, – она, вот это смуглое и улыбающееся лицо. Дух занимается. Мускулы дрожат неслыханной дрожью, а в сердце – чистейшая грусть, расплавленный лед, потекший по жилам. Прерывистым голосом нашептывает он ей сладкие слова, объясняет ей что-то неясное самому себе и старается узнать, кто же она, смущающая его и повелевающая им. И в смутной полудремоте различает ее имя:
– Авдотья Яковлевна…
Она! Она и есть! Спутница Ивана Ивановича Панаева. Бедовая и язвительная Eudoxie. Мимолетное видение… Полузабытый образ, недавно лишь потревоживший его…
Кто знал об э т о м! Кто подозревал даже!.. О н а как облако, перекочевавшее с одного края неба на другой и разошедшееся где-то в дали за лесом. Никто, кроме него, и не заметил его и не проследил за его короткой дорогой.
Увы! С е й ч а с его уже не видать на пустом горизонте. Горизонт сер, туманен и безоблачен.
А на земле, в мокром воздухе, нависшем над Фонтанкой, бродят иные тени – душеньки, которые стучатся в его дверь, чуть только пробьет восемь часов вечера.
– Марианна, – вспоминает он. – Кларушка… Минушка…
Сидя у себя в тесной комнате, он готов думать даже о них и представлять себе, как они «похорошели».
– Похорошели донельзя, – полагает он. Но ему не до них, решительно не до них.
В мечтах он засыпает и рано утром, чуть только свет, пробуждается. Еще сумерки. У него на столе стоит нагоревшая свеча, а окна дребезжат от капель дождя, шумливо шлепающего по крыше.
Он не помнит теней ночи, забыл о мимолетном виденье (облачко-то, облачко Авдотья Яковлевна!..), о всяких душеньках. Он глядит на свой жилецкий хлам, расставленный по углам.
Где-то в прихожей – слышно – шумит и закипает самовар, рачительно хранимый им еще с давних времен, еще с маменькиных лет, еще с горячей отроческой поры. Федор Михайлович устанавливает его на подносе, поблескивающем на столе. Он раздвигает оконные сторки, и сквозь мокрые стекла еще заметно лазоревеет теплый восход. Утренний дождь умолк. Под тихое бормотанье самоварчика Федор Михайлович присаживается к столу, и вот уже из крана бежит кипящая струя прямо в толстую стариннейшую чашку, с синеватыми узорчиками, уцелевшую от далеких дней заботами Федора Михайловича, всегда с каким-то сладостным чувством помнившего все минувшее, особенно овеянное маменькиным попечением.
Чашка с синенькими узорчиками была единственной уцелевшей из древнейшего сервиза, некогда хранившегося в семейном ларце, и потому Федором Михайловичем всегда и неизменно почиталось ее сиротство. Он бережно подносил ее к крану неразлучного самоварчика и всякий раз боязливо следил, как бы в ней не завелась какая-либо трещинка и не отвалилась бы ее фигурно изогнутая ручка. Налив до самого верха чай, Федор Михайлович столь же бережно подносил ее ко рту, чаще всего держа ее обеими руками.
Чай он очень любил. Но за чаем он никогда не расставался с книгами или со своими тетрадями и листиками бумаги, исписанной новыми и новыми записями. За чаем он любил полистать что-либо вроде «Дон-Кихота Ламанчского» или поэм Пушкина или же с любопытством разрезал новенький, только что выпущенный журнал.
– Сегодня не опоздать бы к Степану Дмитричу, – решает он, вспоминая обо всем, что ему нужно сделать обязательно сегодня.
А дождь тем временем снова и снова бьет и бьет по стеклам.
Федор Михайлович еще налил себе жиденького-прежиденького чая, пьет и угрюмо, рассеянно смотрит в окошко.
Ветер куда-то спешит за море и по дороге вздымает до колец черную воду Фонтанки. И совсем-совсем не похоже на то, что на дворе уже весна.








