412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Арденс » Ссыльный № 33 » Текст книги (страница 17)
Ссыльный № 33
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:10

Текст книги "Ссыльный № 33"


Автор книги: Николай Арденс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)

Казусы Федора Михайловича

Между тем Федор Михайлович в это же самое время возвращался домой.

У Пяти углов он остановился, посмотрел в одну сторону и в другую. На лице его ясно выступала изнуренность. Щеки были не выбриты, губы казались толще обыкновенного, цилиндр, низко надвинутый на лоб, выдавал беспокойство. Совершенно незнакомым людям могло показаться, что Федор Михайлович вдруг, внезапно остался без квартиры и спешит на ночлег в Летний сад.

Он двинулся далее и на ходу задрожал от холода. Он не мог понять, как случилось то, что сейчас случилось. А случилось то, что он, вопреки всяким предвидениям и предположениям, совершенно неожиданно для самого себя и даже, можно сказать, бессознательно, вдруг взял и попросил у Спешнева взаймы не более и не менее как пятьсот рублей. Николай Александрович был до чрезвычайности обрадован этим поступком Федора Михайловича и даже поблагодарил его за то, что он дал ему случай быть столь полезным ему в оказании ничтожной и якобы, нестоящей услуги.

Федор Михайлович, как ошеломленный, взял из рук Николая Александровича появившиеся столь быстро деньги и, не пересчитав их и даже не уговорившись о сроке отдачи, спрятал почти машинально в кошелек и, не успев догадаться, о чем надобно было бы после всего этого заговорить, только тихонько закашлял. Он как-то смялся, отступил перед взором Николая Александровича и тотчас же заторопился и попрощался, хотя ему решительно некуда было спешить.

Теперь он старался во всех подробностях припомнить, как все это произошло: как он приступил к Николаю Александровичу и свел разговор на деньги, которые ему были нужны, и нужны до зарезу, и как Николай Александрович засуетился у своего письменного стола, зазвенел маленькими ключиками и быстро-быстро откуда-то достал круглую, словно заранее отсчитанную сумму, которую он будто бы предугадывал, и как эти деньги очутились у него в руках. Ему даже припомнилась теплая ладонь Николая Александровича, которую Федор Михайлович как-то успел задержать в своей руке, и улыбка Николая Александровича, причем – улыбка, которую он силился до конца разгадать и так-таки разгадать и не мог. Улыбался ли Николай Александрович от всего своего расположения к нему или снисходил к его недостаткам, как бы покровительствуя и беря под свое попечение, означала ли эта улыбка добродушное высокомерие или в ней заложен был некий расчет, этого Федор Михайлович не мог определить, но одно было для него несомненно: Николай Александрович проявил полнейшую готовность служить своему внезапному другу, которого, видимо, успел оценить и отличить от других в отношении ума, упорства и силы.

– А что, как улыбка эта была улыбкой Мефистофеля? – невольно закрадывались подозрения у Федора Михайловича. Оттого весь он угрюмился под надвинутым цилиндром. – Неужто у меня есть уже мой Мефистофель? Неужто Николай Александрович и впрямь польстился на мою живую натуру?

На улицах темнело. Было уже к вечеру и зябко. Перейдя Фонтанку, Федор Михайлович запахнул шинель потуже и прибавил шагу. Мысли заторопились еще более.

– Будь что будет! Долги бы отдать да брата выручить из беды (Михаил Михайлович был в нужде ужасной). А там будет видно, какими путями выбираться на гору.

Как бы мимоходом, по заведенной привычке, он завернул в маленькую церковку. Шла вечерня. Служил худенький поп из Измайловского полка, и ему поддакивал круглый, с широкой бородой дьякон. Федор Михайлович видел две их мелькавшие фигуры и реденькие точки света в лампадках на черном фоне церковного мрака. Перед его глазами стояли какие-то барыньки в широких шелковых платьях с хвостами, но лиц их он не видал, да он и не всматривался ни в кого. Глаза перескакивали с одной точки света на другую и словно не знали, на какой из них задержаться.

Чрезвычайный вопрос застрял клином в мозгу: как и когда можно было бы отдать взятые пятьсот рублей? Ведь нельзя было бы даже и помыслить о том, чтобы их не возвратить любезнейшему Николаю Александровичу.

– Возвращу! И возвращу с торжеством! – решал Федор Михайлович. – Достану ассигнации, возьму извозца и приеду к Николаю Александровичу с гордостью, вручу и при этом объявлю: ваши деньги, мол, почтительнейше возвращаю. И более ни слова. И тотчас же, как сделал теперь, уеду. Пусть Николай Александрович поймет, что больше и делать мне у него нечего и что вообще не счел нужным задерживаться у посторонних людей.

Церковный хор вытягивал привычные слова, но Федор Михайлович точно и не различал их, весь уйдя в поглотившие его мысли, от которых хотел и не мог отделаться. Он смотрел вперед, на стоявшие и двигавшиеся фигуры попика и дьякона, и даже пытался вознести молитву Федору Тирону, но чувств не хватало. Чувства отступили назад. В уме пылали жгучие сомнения, суетился любезнейший Николай Александрович со звенящими ключиками и улыбался прямо ему в глаза, и ему казалось, что эта неразгаданная улыбка предает его в руки Страшного суда. Нет более никого, казалось ему, а есть только один он, Николай Александрович, и этот Николай Александрович смеется над ним, как бы наслаждаясь, с жестокостью, как смеется обыкновенно сумасшедший, вообразивший себе, что выдумал замечательнейшее изобретение, никогда ни одному умнику и в голову не приходившее, и таит это изобретение про себя. Упорная мысль о том, что он вдруг ни с того ни с сего унижен и оскорблен (и кем же? – самим собою), сковала всю фантазию Федора Михайловича. Он не шевелился, стоя у свода, возле темного киота, и пристально, не отрывая глаз, смотрел на попика, который все о чем-то невнятно лепетал и лепетал. Долго он, однако, не мог устоять на месте, повернулся и торопливо направился к выходу. В церковных сенях его обдало холодным ветром, а у выхода, на панели, перед ним предстал Василий Васильевич.

– Не смею допытываться, – осторожно и значительно произнес он, – но вам, сердцеведу и сочинителю, – вам ли искать успокоения в храмах?!

Федор Михайлович посмотрел в глаза Василия Васильевича и несказанно обрадовался пришедшемуся так кстати и весьма тонкому вопросу. Камень будто сорвался с горы и свалился в пропасть. Все стало яснее ясного, а главное, он, сочинитель, должен, разумеется, быть выше всех сомнений и сохранять полный покой в душе, даже если бы дело касалось целых пятисот рублей. Тем более – ведь он же отдаст их и этим самым уничтожит всю, без остатка, мефистофельскую улыбку Николая Александровича. То есть все будет сделано так, как будто бы никаких денег он и не брал и никак не ставил себя в зависимость от кого бы то ни было.

Федору Михайловичу даже стало заметно теплее. Он бодро пошел с Василием Васильевичем, который пересказал ему все столичные новости и слухи про поход русской армии в Венгрию и про волнения в польских и малороссийских губерниях.

– Народ уже чувствует и понимает себя! – объявил Василий Васильевич. – Он начинает хотеть свободы и равенства в правах. А это уже – много и даже весьма много. Это от Пушкина и декабристов шаг большой, Федор Михайлович.

Заключения Василия Васильевича были на этот раз очень благоприятны для русского народа, – только бы его не смущали господа Гоголи, а он управится и с крепостной зависимостью, и с поповскими наваждениями, и с царскими поборами.

– Мечом народ одолеет поработителей, – сказал в волнении Василий Васильевич, чем привел в волнение и Федора Михайловича.

Федор Михайлович в пылкие свои минуты полагал, что народное возмущение имеет свои исторические корни и даже права в русском народе. И, слыша о насилиях и истязаниях полиции и жандармерии, о жестокостях в армии и надругательствах помещиков над крестьянами, он негодовал всей своей жаркой душой. Ночи по-прежнему он часто проводил без сна, особенно после слышанных им рассказов о бесчеловечии среди человеков.

Но Василий Васильевич, как ни уважал Федора Михайловича за ум и таланты, про себя разумел, что у Федора Михайловича на одной чаше весов были положены сочувствие и негодование и всякие прочие возвышенные чувства, а на другой чаше призраки, коим он доверился, и потому, как Федор Михайлович ни негодует и ни сочувствует, из его горячки настоящего дела и не получится.

– А вы должны были перевоплотиться вот в этих самых мужиков, – говорил ему Василий Васильевич в минуты интимных приливов и дружеских мечтаний. – Так, чтобы все ихнее было вашим, то есть отрешиться от всего своего, от всех, так сказать, устоев и привычек.

– А вот это-то и невозможно, – как бы отвечал Федор Михайлович всем своим поведением и мыслями. – Не отрешишься, милостивый государь мой, от того, что заключено во плоти и в крови твоей. Уж никак. Ведь кругом миллионы фактов, статистика и всякие формулы, а ты в себе самом как сел, так и сидишь на своих собственных законах. У тебя свой прокурор и свой защитник, свой математик и статистик, которые докажут тебе, что, мол, люди людьми, а природа природой и что собственный жир дороже всех прочих жиров. Вот оно что! Каменная стена! Вековечная математика-с! И не перейдешь ее никак. Хочешь перейти, а не перейдешь. Думаешь переломить себя, перегнуть, да собственная боль и не позволяет. И в этаких-то упражнениях до чего только не дойдешь! До самых отъявленных страстишек и вывертов. Отступишь сегодня от того, к чему вчера лишь приступил. И даже подумаешь: кинуться бы в потемки и там отыскать свою собственную жизнь, минуя статистику и всякие формулы! На риск и удачу броситься в эти потемки. И бросаешься, незаметно даже для самого себя бросаешься и уж тут стараешься наплевать на все формулы и признать, что дважды два вовсе не четыре, а этак… немного больше. Все это, конечно, измышления беспокойного и дрянного ума. Да беда в том, что они тянут к себе – все равно как утопающего тянет вода. Ты веруешь, скажем, в бога, а тебе, что ни ночь, снятся черти, и без чертей ты ни одной молитвы не запомнишь. Ведь вот она, штука! Жажда противоречий, жажда контрастов съедает. А вы твердите о перевоплощении. Да почему я должен перевоплощаться в вас, а не вы в меня, в конце-то концов? Одним словом, не должен и не могу-с. Самое-то главное – не могу-с, хоть бы и хотел. Родился я, скажем, в одном рассудке и в одной даже истине, – ну и живу в них. И от них никак не убегу, как бы ни жаждал противоречий и контрастов. А жажда эта – законная, она-то уж полагается по всяким формулам, и без нее ничего, пожалуй, и не было бы. Вот и у меня эта жажда парит над всем прочим. До такой степени парит, что если бы хватило сил – прекратил бы всю всемирную историю, перепрыгнул бы через все заветы и Наполеонов, и ни один историк не устоял бы. Возмечтать и восхотеть могу-с, а перевоплотиться – уж никак, ибо на это мало иметь только дерзость. Надо бы родиться сызнова…

– А ведь вы, Федор Михайлович, действительно носите в себе целую бездну, бездну падений и возвышений, – внушал ему Василий Васильевич. – Бездну в самом соответствующем смысле этого словца, с надлежащей порцией мрака и холода. И в ваши отличительные минуты вы ее ощущаете. С проклятием, со страхом, но ощущаете, – во всех ее контрастах и противоречиях, во всех ее началах бунта и смирения, жажды и тоски…

Федор Михайлович думал именно так, как то предполагал Василий Васильевич.

– Карьера духа! Вот оно что! – замыкал свои выводы Василий Васильевич, довольный тем, что подыскал метчайшее словечко, которое так и прилипло ко лбу Федора Михайловича.

Карьера духа! То есть в том смысле карьера, что Федор Михайлович имел намерение, пользуясь своими стремительными талантами, биться об заклад со всеми решительно стихиями, что он опередит свой век и скажет нечто такое, чего никто еще не выдумал и что превысит собою даже «Бедных людей». Одним словом, напишет сочинение, с которым человечество уж никак расстаться не сможет во всю свою историю. И сделает он это благодаря своей бездне, которую носит в себе уже давно и которая разрушит (конечно, прежде всего в мечтах, – не на деле же!) чуть не всю математику.

Все это говорило об одном – именно, что в Федоре Михайловиче ни на минуту не угасал сочинитель, уже успевший забросить в мир немало идей и теперь усиленно думавший над новыми и новыми изобретениями пылкого ума. И нескладица жизни в собственном отечестве, и возвышенные речи во Франции, к которым он приникал не на шутку, и всечеловеческие планы никогда не забываемого Белинского, и кружковые разговоры о золотых веках, полные огня, будили в нем, сочинителе, страсть мысли, которая пока что кипела в нем самом, но скоро-скоро должна была вылиться на бумаге, и вот тогда он непременно превысит самого себя. И только усиленные размышления, полные сомнений и вместе с тем и горячих решений, никак пока не осуществлявшихся, как бы задерживали переход от слов к делу. Словом, ум Федора Михайловича, как полагал Василий Васильевич, кипел и жаждал великих казусов.

Подходя к дому Шиля, Федор Михайлович совсем согрелся и на прощанье крепко-прекрепко пожал руку Василия Васильевича, словно благодарил его за то, что тот вывел его из сомнений насчет мефистофельских улыбок и звенящих ключиков.

Не успел он расположиться за письменным столом, как в прихожей задребезжал бремеровский звоночек и вслед за ним на пороге показался почтенный Степан Дмитрич.

Почтенный медик убежден, что дважды два – четыре

Степан Дмитрич изо дня в день тем и занят был, что ждал от Федора Михайловича новых и самых возвышенных решений. Особенно его радовали те минуты, когда разметавшийся ум Федора Михайловича, остановившись на одном выдающемся предмете, ликовал в избытке вдохновения и сочинительских удач.

Он видел (не мог того не видеть) в своем гениальном пациенте присутствие каких-то неубывающих сильных намерений и творческих возбуждений. И несмотря на частые припадки уныния и меланхолии, замечал он, в Федоре Михайловиче всегда жил дух умственного изобретательства и проницательнейших наблюдений над жизнью и над людьми. В каждом душевном движении подмечал Федор Михайлович незаметнейшие искры, зная, что в каждом новом слове человека открывается и новая, хоть и маленькая, картинка души; в каждом поступке братьев, сестер, знакомых он всегда улавливал какой-то особый смысл и выискивал совершенно особые выводы. И все это – с расчетом на будущее, которое могло начаться и завтра и даже сегодня. И все это Федор Михайлович хранил в памяти и в записных своих книжках. А во всем этом виден был человек, пытавшийся познать хаос действительности, живший в тысячах мук и страстей, порицавших все зло мира, бунтовавших против него и благоговейно защищавших великодушие и любовь на земле.

Степан Дмитрич иной раз задумывался: да беспокоится ли Федор Михайлович о собственном счастье? И не отдает ли он сгоряча всего себя, без остатка, обступившим его идеям? И, задумываясь над такими загадками, Степан Дмитрич отвечал себе, что именно так оно и есть, и припоминал брошенную как-то Федором Михайловичем мысль о том, что бунтовщик никак не может быть счастливцем. Рассудительный медик (того нельзя отнять от него) преклонялся перед силой проницательного изобретательского духа Федора Михайловича, хотя всегда улавливал в нем, в его характере что-то взбудораженное.

– Упивайтесь, Федор Михайлович, упивайтесь! – тем не менее подогревал медик своего пациента.

Степан Дмитрич, однако, на сей раз подметил на лице Федора Михайловича совершенно особую тревогу. Видно было, что муки творчества перебивались какими-то иными муками.

– Откройтесь, друг, – ласково потребовал он.

Федор Михайлович открылся во всех подробностях насчет пятисот рублей и с сокрушением добавил:

– Теперь я с ним и его, то есть одной своей капелькой души я «его». Отдать же сейчас эту сумму я никак не в состоянии. Да он сейчас и не возьмет.

– Возьмет! – решительно настаивал Степан Дмитрич. – Политики и дипломаты ужасно как расчет любят, а деньги приходят, как сладкий сон, весьма неожиданно. И к вам придут, Федор Михайлович… вместе с «Неточкой Незвановой»…

Федор Михайлович робко улыбался. Предчувствие того, что он и в самом деле скоро разделается с долгом Николаю Александровичу, подымало его на целую ступеньку.

– Э-э-эх! – покачивал головой Степан Дмитрич. – Да ведь все-то ваши фурьеристы – точнехонький народ. И цивилизация-то им нужна только для верного счета. Они и с вами не просто говорят, а словно логарифмируют: дескать, Федор Михайлович заслужен в том-то и в том-то смысле и, следовательно, может стоять на своем посту, как шахматная фигура-с. Вот и определяют вам ваш пост. Не удивляйтесь, любезнейший друг, и не отстаивайте своей собственной клятвы насчет золотого века и тому подобных заманчивых вещей. Гнев эпохи, буря и натиск и прочие многосторонние чувства тут только приправа господ журналистов.

Степан Дмитрич, начав наставлять Федора Михайловича, уж никак не мог остановиться и объявил ему в довершение своих благонамеренных мыслей, что его, Федора Михайловича, подстерегает лиходейка судьба и что он, сам того не замечая, приближается к настоящей и зловещей бездне, перед которой ему и надлежит непременно задержать свои шаги.

– Клятва – вещь хорошая, но надо тонко разбирать, во имя чего клясться. А если вы поклялись, что перепрыгнете через бездну, мое дело – удержать вас. Удержать непременно-с.

Федор Михайлович ощущал в голове усилившийся после чрезвычайно сумбурных речей Степана Дмитрича жар. В глазах было тепло-тепло, и ключики Николая Александровича назойливо звенели, как тонкая струна в легчайшей тишине, словно было еще совсем раннее утро и весь мир спал, а Федор Михайлович только что пробудился ото сна, обрывки которого еще яснели в сумеречном сознании. Федор Михайлович протянул гребешком по волосам и задвигался в креслице.

– Знаю, знаю, что говорю против сокровеннейших ваших желаний и замыслов, но говорю единственно из расположения к вам, Федор Михайлович, и потому, что ощущаю великую печаль о путях ваших.

– Да не то, не то! – воскликнул Федор Михайлович. – Ведь логика-то спутана, Степан Дмитрич, спутана вся как есть. Положим, я верю, что прилетит птица Каган, а вы не верите в ее прилет. Так как же вы из наших двух вер мыслите создать одну веру, да при этом выбираете еще вашу, вам принадлежащую веру? Ведь я-то не могу переступить через свою собственную веру, и никакой Бокль ни в чем не убедит меня, если во мне пребывает вера, ничуть не меньшая, чем у Бокля. Ведь моя-то вера не менее законная, чем ваша.

– Беззаконная! – смею уверить вас, Федор Михайлович. Ваша вера и есть беззаконная. И не потому, чтоб меня тут прельстил каламбур. Нет, нет. Дело тут даже не в каламбуре, а в том, что вашей вере нужна основа. Одного предсказания мало. Ведь фантастический элемент надо основать на точнейших законах и возможностях. Без этого будут одни лишь отвлеченные выводы. А уж торопиться к бездне с отвлеченными выводами – это и есть прямое безрассудство.

– Не отвлеченные выводы, а самые наиположительные, Степан Дмитрич. Наша современная история своей пошлейшей глупостью и жестокостью превосходит всякую фантастику. Не забудьте этого.

– А вы-то что ж хотите поставить на место истории?

– Жажду усыпать всех земными благами, кои принадлежат всем. Вот цель! Цель не последняя в желаниях человечества, идея немалая в истории нашего народа. Да-с!

– Кругленькие, кругленькие словечки, спору нет. И вот в чьей вы власти, любезнейший Федор Михайлович? Сокрушаюсь и скорблю.

Федор Михайлович сложил руки ладонь в ладонь. Было ужасно жарко. В голове словно висела паутина под знойным солнцем, а ключики! Ключики-то звенели и звенели до боли, до исступления.

– Так вы говорите – логика спутана? – Степан Дмитрич даже засмеялся, вспомнив насчет логики.

– Спутана, – сухим языком проговорил Федор Михайлович и бросился к стакану с водой. – Спутана до невероятия. Так что не ведомо никому, где хаос и где совершенный мир, кто проклят и кто благословлен. Вот в каких надо разобраться величайших загадках. Тут мало Гоголя или Белинского. Тут надо призвать в свидетели народ, народный голос услышать, – с горячностью говорил Федор Михайлович.

– Эк до чего договорились вы, Федор Михайлович! «Народный голос»! Да вы слыхали, например, когда-нибудь звездное пение? Хе-хе-хе…

– А может быть, и слыхал, Степан Дмитрич… А что, если даже наверняка слыхал? А? Тогда как?

– Фантасмагория, уверяю вас, – не без раздражения заметил Степан Дмитрич. – И к тому же тоска по красноречию – и только-с. Впрочем, таково уж наше национальное свойство, и тут ничего не поделаешь. Нигде так не мечтают во всем земном шаре, как в Петербурге, и это вы вполне верно определили в ваших же писаниях. Точнейшее наблюдение-с.

– Есть вещи, о которых нельзя не мечтать. Мало того – о таких вещах преступно только мечтать, они выше всей нашей грошовой суеты и стоят того, чтобы ради них и крест принять, хоть маленький, хоть почти игрушечный, а крест.

– Вот что?! Пострадать, значит, разбирает вас? Пророческая и страдальческая тропа манит-с? Друг мой, все это развозившиеся нервы.

Федор Михайлович быстро встал и заходил по комнате.

– С жорж-сандовским неизъяснимым благородством вы возмечтали усыпать весь мир благами, – тише и проникновеннее произнес Степан Дмитрич. – Цель гениальная, и именно потому, что она гениальная, она-то и не по плечу нам (не вам, конечно, а нам вообще…). Такая цель может пленить и увлечь фантастический ум, как всякая подсочиненная идейка, но она – всего-навсего лишь «возвышающий обман», и вы ее же сами возненавидите, Федор Михайлович. Попомните мое слово: возненавидите и осмеете, как уже осмеяли многое, чему лишь недавно поклонялись… хе-хе-хе… Вам жарко? Разумеется, истина в огне испытывается. Очистительный огонь! Подите усните маленько, улягутся загадки, возмущающие вас, и тогда не придется позировать всему свету свою безграничную любовь. Вот так, вот так. Приникните к подушкам. Растревожил я вас, тоже ведь жажда принципов одолевает…

Федор Михайлович прилег на кровати.

Степан Дмитрич придвинул стул и сел поближе к изголовью.

– Июньские баррикады не дают вам покою, – шепотком произнес он, наклоняясь к Федору Михайловичу. – Горячая голова, что и говорить! Однако почту за долг пользовать вас. Знаю, что это прехитрая штука, особенно если слышно вам, как звезды поют. Но звездами вашими ничего не возьмете. Звезды ваши уж так поизносились, что еле тлеют, как ни раздувают их господа предводители прогресса…

Степан Дмитрич заговорил еще тише и вкрадчивее и рукой своей взял руку Федора Михайловича:

– А душа у вас нежная-нежная, вовсе для баррикад не предназначенная. А что любопытство дикое и крепко жаждущее, так это даже, можно сказать, похвально. Ну, прощайте, друг, прощайте…

Степан Дмитрич пригладил свои широкие бакенбарды и осторожно, медленно, словно не считал возможным даже скрипнуть стулом, встал и направился к выходу. Федор Михайлович крепко пожал его руку и молча кивнул головой.

Весьма тревожные чувства стеснились в его душе.

– Что же это было такое, – раздумывал он, – подленькое наслажденьице, или вправду почтенный лекарь добросовестно считает меня ребенком, которого можно придавить насмешкой и выговором, причем с похвальнейшей целью – отвратить от гибели и привести к раскаянию?

Федор Михайлович отпил еще из стакана воды и хаотически продолжал размышлять:

– Кто бы мог и взаправду сосчитать все вероятности и выгоды для человечества! Уж не медицина ли? Нет, нет. К черту медицину и статистику! Почему, в самом деле, кто-то должен и может вместо меня хотеть и достигать? Да ведь я-то, я-то могу сам за себя хотеть? Могу сам отыскать свою собственную жизнь и свою собственную формулу?! Пусть в потемках, но отыщу! Пойду против всех законов, но отыщу! И тогда скажу своему благодетелю: смейтесь, смейтесь, но признайтесь, верно ли сосчитаны ваши реестры и мои? И кто из нас скомпрометировал мировую историю и все пути человечества? А? К черту медицину и статистику, и да здравствует фантазия! Рискну бессмыслицей и анекдотом, а Степану Дмитричу – наилучшие пожелания! Мудрствуй, медик, все равно больше, чем дважды два – четыре, тебе не сосчитать. Будь ты муравьем, а я лучше воспарю орлом. Так воспарю, что и господин Тургенев не различит меня в эфире. К черту твой муравейник! Муравейником ты начал, муравейником и кончишь, это – твое нерушимое здание, и пребывай в нем, покуда из дважды два не выйдет пять. А что выйдет когда-либо пять, в том поручусь головой. Вот тогда-то благомыслие твое будет истолчено в порошок, а от надежд останется сладчайшее и премилое воспоминаньице, почтеннейший доктор… Пять, пять, а не четыре будет! Назло и удивление вам. Придет оно, это пять, и с этаким фантастическим видом предстанет перед вами, проповедники муравьиного счастья, и уж предъявит вам свой счет: пожалуй-те-с по всем статьям, – а кто воспротивится, того сведет в часть. Словом, от ответа никому не уйти. И уж тогда господа Кащеевы насладятся. И по заслугам.

Ключики звенели в мозгу, будто муха билась о стекло, и беспокойная мысль о Степане Дмитриче поддразнивала: ищи сам свои потемки, переступай черты и грани, но достигай.

Униженное и забитое «дважды два – четыре» отступило в самый угол и умолкло в тишине сгустившихся сумерек.

– Сыщу! Непременно сыщу! Выдумаю и сочиню свою собственную жизнь! Пусть Степан Дмитрич порадуется!

Федор Михайлович надел шинель и быстро вышел из комнаты.

Улицы были мокры и скользки. Только что прошел дождь. Тяжелый темно-желтый туман застилал глаза.

Федор Михайлович шел быстро и не глядя по сторонам. Навстречу ему бежали и исчезали за спиной серые фигуры мужчин и женщин, но он никому даже не посмотрел в глаза. Сверлила мысль о том, что он сейчас придет к Николаю Александровичу и обязательно объяснится во всех подробностях, что, мол, не позже как через месяц возвратит полностью свой долг и изъявит Николаю Александровичу глубочайшую признательность. В ногах он чувствовал некое недомогание: колени болели, и в ступнях была какая-то тяжесть, так что он несколько раз даже споткнулся и при этом подумал про себя: уж не дважды ли два – пять путается в ногах? «Пять» и в самом деле прыгало перед ним на длинных худеньких лапках, извивалось, переворачивалось вверх ногами и бежало перед ним этаким фертом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю