Текст книги "Ссыльный № 33"
Автор книги: Николай Арденс
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 38 страниц)
Но вот затрепетало его последнее острожное утро. Он вскочил с койки и заглянул в окно, затянутое морозом. За узорами льда яснели розоватые утренние сумерки. Он вытянулся во весь рост и быстро оделся. Широкая радость беспорядочно разметалась по всему телу.
Через час мастеровой из острожной кузницы сбил с него кандалы. Федор Михайлович пошел в кузницу вместе с другими, которым тоже «вышел срок», – но пошел уже без конвойного с ружьем. Кузнецы обступили всех пришедших и, приставляя их поочередно к наковальне, спиной к себе, поднимали ноги каждого и били молотом по заклепкам. Кандалы вздрагивали и через несколько минут с тупым звоном падали на земляной пол.
Федор Михайлович услышал глухой стук падающих наземь своих кандалов, и из груди его вырвался страшно короткий, словно оборванный, вздох… и в коленях он почувствовал легонькую дрожь. Будто чего-то испугавшись, он не смел сделать хоть один шаг вперед. Оглянувшись на кузнеца, на хмурое лицо человека в грязном, закопченном фартуке, он дрожащими губами тихонько и с трепетом произнес:
– Спасибо тебе, душа!
И вдруг нагнулся к земле и с жаром схватил худыми руками (в последний раз! – мелькнула в голове мысль) железные звенья, только что упавшие с его израненных ног. Он даже с минуту жадно подержал их в своих руках, нетвердо ему повиновавшихся, и поглядел на них с горькой и… прощающей улыбкой, вместе с тем как бы недоумевая и боясь верить всему происходящему…
Потом он осторожно сделал один шаг без кандалов и… остановился. В ногах, чуть пониже колен, он почувствовал щемящую боль: это вдруг заныли четырехлетние следы от кандалов, острой болью отозвались вмятины в теле, внезапно освобожденные от привычных тисков… На его лице отразился почти что страх. Так все в нем и перед ним стало новым и необычным, что он даже на минутку задержался и точно не решался идти дальше. Его легонько и ободряюще подтолкнули, и он, снова вздрогнув, растерянно посмотрел по сторонам, как бы застеснявшись от наплыва странных и непривычных ощущений. Не верилось, что уже конец всему каторжному пути, что приблизилась его долгожданная минута. Медленно ступая, он вышел из кузницы и пошел в канцелярию, причем до робости тихо и осторожно, с мельчайшим расчетом передвигая ногами, словно за каждый новый и свободный шаг ему надо было теперь платить особой и совершенно непосильной ценой.
В эту минуту вбежал Александр Степаныч. Он бросился к Федору Михайловичу и сжал его в жарких объятиях. У обоих на глазах показались маленькие и быстрые слезинки.
– Дождались-то, дождались-то… – еле выговаривал Александр Степаныч, а Федор Михайлович дрожащими губами поддакивал:
– Человеком… стал… Вот иду и… по-человечески… Вот… как… – Он смахнул свои слезинки и даже улыбнулся. – Вот так бы всем, всем так бы ходить… Хорошо бы было… Хорошо… – Шаги его становились несколько тверже. Он улыбался младенческой улыбкой и озирался по сторонам, рассматривая влажными и широкими глазами всех присутствующих, никогда не видевших на его лице полных улыбок и глядевших на него с жадным и веселым любопытством.
Федор Михайлович вспомнил в эту минуту – и совершенно неожиданно для себя – о Михаиле Иваныче и содрогнулся при мысли, что его в это же время, быть может, снова где-нибудь заковали в кандалы. «Но нет, он не дастся… Не может этого быть», – в ту же минуту уверил он себя и снова растерянно и неловко заулыбался, оглядываясь по сторонам. Все кругом было для него почти непостижимо.
Александр Степаныч нежно прощался с Федором Михайловичем, о чем-то слезливо причитая. А Иван Сидорович, с упоением и тоже роняя слезы, применив все свое канцелярское искусство, написал с писарским убранством надлежащую бумагу в штаб Отдельного Сибирского корпуса, куда пересылался Федор Михайлович в качестве рядового на службу, как и было предусмотрено приговором четыре года тому назад. В этой бумаге под № 33 стояло: «Арестант Омской крепости Федор Достоевский». Под № 22 значился Сергей Дуров. Бумагу подписал комендант «полковник де Граве».
И вот Федор Михайлович, в солдатском обмундировании, отправляется в Седьмой линейный батальон – в Семипалатинск. (Сергея Федоровича определили в другой батальон.) Он выбрит и подстрижен – в точности по солдатскому уставу. На нем – черные шаровары и смазные сапоги. Но он – ч е л о в е к! Он уже не «ссыльный» под номером. Ему предвиделась длинная житейская дорога… Многие новые бури и новые затишья ждали его впереди в его неизвестности. Он безропотно пошел им навстречу и первым делом решил описать свои каторжные дни в сочинении, которое так и назвал «Записки из Мертвого дома». Все свое смятение и тончайшие порывы души вложил он в него. Все поразившее его в однообразном мире невысказанных каторжных страданий, многие удивившие его судьбы смятых жизнью людей представил он в этом своем сочинении, писанном кровью. При этом вспоминал Александра Степаныча и некогда принесенные им в палату «Замогильные записки Пиквикского клуба» – первое живое слово в тюрьме. И вспомнил свою звезду, которую видел Александр Степаныч.
Так вот она – взошла эта звезда…
Федор Михайлович из каторжника снова становился сочинителем.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Федор Михайлович решает нажить все пропущенноеЛето 1854 года выдалось необычайно жаркое. Но если жара настигает человека где-нибудь у моря или среди густых лесных пространств, она не так изнуряет душу и тело, как это бывает в степях, совершенно оголенных, почти лишенных зелени и засыпанных песками. Такова среднеазиатская степь; она весьма тяжело дышит в знойные летние дни.
Город Семипалатинск, куда судьба бросила Федора Михайловича после каторжного плена, стои́т как раз посреди степных просторов, и летняя жара в нем часто неистово свирепствует по всем немощеным улицам и невыметенным дворам, являя собою полный контраст с жесточайшей зимней стужей. Ежечасно проносятся над ними то легкими, то бурными порывами тучи песчаной пыли, вздымаемой капризным и упорным степным ветром.
Федор Михайлович никак не мог определить, в каком смысле Семипалатинск называется городом и в чем его отличие от большой сибирской деревни, каких немало он видел на своем недавнем пути из Омска, по дорогам вдоль правого берега Иртыша.
Со своими спутниками он въехал в северную, так называемую Казацкую слободку города и не заметил ни единого каменного строения, кроме посеревшей от пыли церкви с крышей, которая странным образом заросла бурьяном. И в крепости, находившейся в центре, и тем более в южной слободе, называвшейся Татарской, где жило самое беднейшее население, все дома и домишки, обращенные окнами во дворы, были деревянные, бревенчатые, сосновые (за городом простирался к югу дикий и почти необжитый бор, и а нем дичи – тьма).
В ту пору стояла гнилая мартовская погода. Улицы были мокры от таявшего снега, и по густому и сырому песку ходить было невообразимо трудно. Однако скоро пески были высушены степными ветрами, и перед Федором Михайловичем предстал Семипалатинск со всеми его достопримечательными свойствами и особенностями: улицами, поросшими колючками, каменными воротами, сохранившимися от бывшей «крепости», меновым двором, куда непременно заходили караваны верблюдов и вьючных лошадей, деревянными мечетями и никогда не умолкавшим лаем дворовых собак.
Посреди города стояла казарма, в которой помещался линейный батальон, а неподалеку расположилась конная казачья артиллерия. В батальонной казарме и нашел свое первое место жительства Федор Михайлович. Казарма была длинная и старая. При входе в нее находилась канцелярия и дежурная комната, а за ними продолжались бревенчатые стены, на которых висели рядом с портретом Николая I разные ветхие литографии с походами Суворова и Румянцева, причем все они уже давно приобрели старческие морщины и иные следы долголетней, хоть и безмятежной, жизни.
Федора Михайловича зачислили в первую роту, которой командовал старый капитан Степанов, личность весьма безалаберная и пьяная, но вместе с тем предобрая душа.
– Так ты… так вы, значит, сочинитель? – в сотый раз, пребывая в роковом состоянии, спрашивал Степанов у Федора Михайловича. – Это оригинально и вполне заслуживает уважения… Вполне, – уверенно заключал он, весело улыбаясь и морщась толстым синеватым носом.
В казарме Федор Михайлович получил свое собственное место – на верхних нарах, у круглой железной печки. Оттуда простирался вид на многолюдное пространство внизу, всегда заволоченное каким-то сизым туманом, забросанное серыми шинелями и заставленное грязными солдатскими сундуками разных цветов и фасонов. И он также приладил свою шинель буро-глиняного вида на отведенном ему постельном месте, покрытом куском кошмы.
И так он стал солдатом. С него снова сняли «каторжную» бороду. Дали смазные сапоги и куртку с красными петлицами. Унтер-офицер «сверхсрочник» начал с ним фруктовую муштровку, обучал его всяким поворотам и строжайшему поведению. И Федор Михайлович со всем покорно, почти радуясь, примирялся, вполне отдавшись новому и неизбежному делу.
– Так вот она, сибирская глушь. Вот она, солдатчина, – думал он в часы после фрунтовых занятий. – Но пока я в солдатской шинели, я такой же пленник, как и прежде, не иначе. А когда же я буду свободен – по крайней мере как другие люди? – не переставая спрашивал он сам себя.
Ответа на все эти безудержно возраставшие вопросы он не находил. Но одно обстоятельство уже казалось ему вполне действительным и даже кружило ему голову: это возможность писать. Перо уже было у него в руках, и никто не посягал на его главные права – быть сочинителем, по крайней мере никакого запрета уже не было. И он предался своему перу, своему кровному писательскому делу, столь неожиданно прерванному и задержавшемуся.
Федор Михайлович записывал все мельчайшие, подслушанные им разговоры и словечки, какие только могут быть слышимы в народе. Заведенную в каторге для этой именно цели тетрадь, выхватывая украдкой минуты передышек, он заполнял занятными и налету пойманными выражениями, острыми мыслями и всякими встретившимися в его буднях примечательными историйками; все это он считал как бы своим литературным сырьем, но весьма и весьма необходимым для всей предвидевшейся и красноречивой будущности. Тут он закладывал некие фундаменты ожидаемых творений, ясневших перед ним своими широкими далями. И все перелистывал свою тетрадь, в каждое возможное мгновенье перечитывал торопливо записанные и часто недоконченные прибауточные слова вроде, например, таких: «А по-нашему, хоть на час, да вскачь», «А водочка у него из Киева пешком пришла», «Деньги – голуби: прилетят и опять улетят», «А в котором году? Да в сорок не нашем, братец», «Руки свяжут, язык развяжут», «А есть деревенька? – Да, два снетка. По оброку в Ладожском озере ходят», – и все в таком острословном занимательном роде, в коем слышны были совершенно разные голоса – и русские, и татарские, и украинские, и казахские, и дагестанские, и всякие другие, звучавшие середь каторжных нар.
На новых местах Федор Михайлович предался и новым размышлениям. Поскольку позволяла батальонная субординация, он отлучался иногда из казармы и с наслаждением осуществлял права свободно шагающего по улицам человека. Было это ему чрезвычайно нужно и любопытно, так как все каторжное прошлое вконец истомило его своей скученностью и скованностью. А здесь эта прошлая теснота жизни и движений сменилась часами (хоть и редкими) уединенных мыслей, и стало как-то шире и просторнее. И Федор Михайлович любил в досужную минуту выйти к берегу Иртыша и пофланировать к Татарской слободке, вдоль высоких заборов, отгораживавших дома от улиц, и при этом любовался сильной и бурной рекой, стремившей свои воды внизу, под высокими обрывами; с чрезвычайным любопытством заглядывался он также на длинную полосу противоположного берега, застроенного юртами казахов. Недавно он ни одного часу не был один. Теперь же он мог иногда отдаться самому себе, мог не оглядываясь и вполне по собственной воле кого-то наблюдать и что-то вспоминать. И даже телом он вдруг, с загадочной быстротой, удивительно окреп. «Вот что значит выйти из тесноты, духоты и тяжкой неволи», – с восторгом написал он брату своему Михаилу Михайловичу в Петербург, едва только очутился в Семипалатинском батальоне.
Одним словом, Федор Михайлович почувствовал себя как бы в новой коже. Хоть и не было еще свободы, о которой он продолжал тосковать, тем не менее никакие назойливые воинские команды и учения, никакие приготовления к смотрам бригадного или дивизионного командиров – ничто не повергало его в отчаяние, как это было недавно в Омском остроге. Мысль, что все еще можно н а ж и т ь и что уже что-то им даже наживается, – уносила без задержек его в новые и благодетельные миры.
– Надо, надо все заново наживать, – твердил он беспрестанно самому себе. – И как можно скорее! Ведь в несчастиях яснеет истина (не без остроумия определял он свою судьбу…). И она уже заяснилась во мне, и я почти, почти вижу ее. И потому не ропщу, нет, нисколько… Я знаю, что и каторга и солдатство – это не шутки, а настоящий, мне ниспосланный и мой, м о й крест, и я его вполне, можно сказать, даже заслужил. Несу его с ожесточением и с радостью.
Так Федор Михайлович решил н а ж и в а т ь все свое, все пропущенное, все отнятое, что причиталось ему в жизни, во всех земных пристанищах. В душе его зрело и уже вполне созревало многое новое, а все увядшее выбрасывалось без сожаления вон. Это новое, несозданное в прошлом, разумеется не по его вине (нет и нет…), казалось ему непомерно громадным, почти фантастическим, однако ж и вполне осуществимым, – кабы только хватало телесных сил!
Одно, что его несказанно тяготило и о чем он мог написать только своему любимому брату, – это была его непрекращавшаяся болезнь с припадками. «Странные припадки, – написал он Михаилу Михайловичу, – похожие на падучую, и однакож не падучая». А все остальное было как бы только что и совершенно заново приобретенное. «И не подозревай, что я такой же меланхолик и такой же мнительный, как был в Петербурге в последние годы, – не без некоторого задора заявил он брату, – все совершенно прошло, как рукой сняло».
И Федор Михайлович был вполне прав, полагая, что прошлые меланхолические «кондрашки» за годы каторги (там уж не было и времени для меланхолии) успели неведомо куда скрыться. Однако беспокойство ума, всегдашняя тревога за собственную мысль, за неоконченное дело, за возникающие порывы – все это даже еще стремительнее развилось в годы полнейшего запрета и душевной ломки. Только всему этому не было выхода, не было для всего этого ни единой щелки.
Теперь же Федор Михайлович чувствовал, что и люди и вся природа смотрят на него каким-то новым и иным взглядом. Да и сам он – хоть и в своей бурой шинели – глядел в мир куда повелительнее, озабоченнее и даже торопливее, нежели в Петербурге: видно было, что и в самом деле он решил мигом нажить все пропущенное, все несвершенное в последние, отверженные годы.
Что особенно заботило и совершенно завладевало духом и помыслом Федора Михайловича, это жажда человеческого тепла, которого почти не знал он вот уж четыре года, бывших у него «тяжелым сном», по его собственному заключению. Выйдя из каторги «решительно больным», он в первые же мгновенья почувствовал, что он донельзя продрог, находясь закрытым в холодном гробу (именно так он определял…). Ему мучительно захотелось чьего-то участия, чьего-то сострадания, чьей-то душевной теплоты. «Семейное счастье… – размышлял он в каждую свободную минуту, – что может быть выше его? И как тяжело пробивать свою дорогу вкривь и вкось, направо и налево, как я! И как хорошо на место моей безалаберщины водворить тишину семейной жизни!»
Федор Михайлович считал себя ужасно «сживчивым» человеком, умеющим любить и «срастаться» с тем, что его окружало. И вот, уже выйдя из каторжной казармы, он без памяти был пленен сердечностью одного омского семейства, в котором прожил почти месяц, пока не был отправлен этапом в Семипалатинск. Хозяйка этого семейства Ольга Ивановна, дочь изгнанника 25-го года Анненкова, прослышавшая о нем еще в Тобольске, когда он привезен был в Главный приказ о ссыльных, приютила у себя его, вышедшего из мертвого дома. Что за чудная душа! – думал, говорил и вспоминал о ней Федор Михайлович. Что за сердце! Он впервые после долгих лет (хотя и на каторге встретились ему достойные люди) почувствовал биение настоящего человеческого сердца. Нет, не забыт он людьми, успокаивал он себя, видя заботливость Ольги Ивановны и ее мужа, добрейшего Константина Ивановича, служившего военным инженером.
Сейчас, заброшенный за тысячи верст в Семипалатинск – грязный городишко, в котором едва насчитывалось пять или шесть тысяч людей, из коих большинство были «азиаты» (так именовали тогда кокандских и бухарских купцов и полуоседлых киргизов), он предался своей тоске по людям, по теплому слову, и ждал, нетерпеливо ждал этого слова.
Живя в казарме и истребляя деревянной ложкой с толстым черешком варево «без названия», он вполне понимал всю мизерность своего положения, всю свою подчиненность новым и еще неизвестным людям и новым и тоже еще неизвестным обстоятельствам. Поэтому он был как нельзя более осторожен и робок в своих поступках, в своей переписке с братом Мишей и со всеми родными и во всем поведении с солдатами, офицерами и чиновниками, коих постепенно узнавал все более и более.
Однако, понимая все это, он никак не мирился со своей приниженностью и в душе бессильно на нее роптал, считая, что ему надо наконец ж и т ь, и даже намереваясь все более и более жить и жить. Он боялся, как бы новые годы не продолжали идти бесплодно – в черном, горемычном быту. Деньги и книги – вот что нужно было ему, как воздух, как хлеб. «Книги – это моя будущность, это моя пища, это вся моя жизнь», – думал он и писал о том первому и главному своему поверенному брату Мише, на которого возлагал сейчас все свои надежды, как на помощника в нужде, еще не покинувшей его. Он с жадностью глядел на книги и решил читать и читать. «Ужасно я отстал», – говорил он себе. Его потянуло к философии. Брата он просил непременно прислать Гегелеву «Историю философии», «Критику чистого разума» Канта и иные сочинения. Просил и европейских историков, и «Отечественные записки» и «святых отцов», и Коран, и древнейших историографов и жизнеописателей, вплоть до Флавия, Плутарха и Диодора. «Пойми, как мне нужна эта духовная пища!» – взывал он к брату. И Михаил Михайлович хоть не слишком часто, но посылал с почтой или с оказией и книги и деньги: то 50 рублей, то 25, то еще сколько-нибудь, – лишь бы кошелек Федора Михайловича был в некоторой исправности.
Но особливо Федор Михайлович кинулся к современной литературе. Что и о чем пишут? Как пишут? И кто, кто именно пишет? Он разыскивал журналы последних лет и выкапывал там сочинения Тургенева, Писемского, Островского и иных и многое, многое уже отложил у себя в памяти, даже припрятал где-то в сердце. Впрочем, комедии Островского ему не понравились. Зато в Тургеневе он подметил огромный талант, хотя вместе с тем и какую-то невыдержанность. Очень понравился ему Писемский: хорошо рассказывает, решил он. Прочитал он в «Современнике» и разные новые сочинения – «Историю моего детства» и «Отрочество» некоего автора, скрывавшего себя за инициалами Л. Н., и все допытывался, кто же это такой «Л. Н.», подписавшийся столь боязливо, только двумя буквами,-под сочинениями, достойными крупного и полного имени. Своих столичных знакомых он просил разгадать ему эту загадку с буквами и наконец получил разгадку: граф Лев Николаевич Толстой. Это новое имя запомнилось и сразу почему-то внушило ему расположение. Повести «Л. Н.» ему очень понравились, хотя и показались какими-то случайными, так что он даже подумал: их автор «много не напишет» (но тут, может быть, оговорился он про себя, он и ошибается). Перечел Федор Михайлович в журналах и все новые стихи, и очень многие найдены были им положительно превосходными, особенно стихи его старого друга Майкова и еще особеннее стихи Тютчева, которого Федор Михайлович счел просто замечательным сочинителем.
Роясь в журналах и жадно, хоть и урывками, читая, Федор Михайлович все более и более разгорался мыслями и планами – п и с а т ь, писать романы, писать повести, даже отдельные приключения, но писать и непременно писать. Каторжные годы наполнили память его небывалым множеством новых понятий и выводов из всяких людских историй. Они страшно рвались вперед, просились на бумагу, на страницы каких-либо журналов, и самые упорные и горячие мысли были у него о жизни всенародной и даже всечеловеческой. Мысли эти становились первейшими среди всех других. В ночные часы они приводили его к мучительным ожиданиям, к полнейшей бессоннице и страданию, – так сильна стала потребность громко сказать о собственных своих выводах, скопившихся за годы изгнанничества. Федор Михайлович крепко уверился, что ему надо заявить с в о е и обязательно н о в о е слово, причем вполне родное и вполне русское слово, но с расчетом на все человечество, как об этом он старался и в прошлые годы, и он скажет его, непременно скажет, так как все права на него были выстраданы. При этом он убеждал себя побольше из самолюбия обдумывать, так, чтобы в русских мыслях благородно сказывалась их всемирность, их всечеловеческое величие, а художественные мелочи собирались бы в один колоссальный образ, чтоб из этих мелочей выходили большие и совершенно новые характеры, а иных он и не собирался представлять читающему миру. «Побольше синтеза», – наставлял он свое перо; нужен высокий синтез и больше уважения к самому себе. И непременно, чтоб все было с идеей, так как поэт без идей не может стать истинным художником. А идея должна проявиться в характерах прежде всего. Она должна идти как бы впереди этих характеров и направлять их вместе со всеми порывами, поступками, событиями, ну и всякими там человеческими загадками и прочими занимательными и чрезвычайными картинками, до которых так охочи господа тонкие сочинители. Это были решительные мысли Федора Михайловича, каждодневно несшего ротную службу, по утрам обязательно чистившего свои смазные сапоги и маршировавшего в строю по нескольку часов сряду не сходя с городской площади.








